— Этот бог претендует на всего меня, но зато он — первый, в ком возможна эта свобода — свобода в боге.
Геннадий Ганичев. Иисус из Клазомен1
Чтобы нам с вами не искать Клазомены по словарям и атласам, автор сразу вводит масштаб Римской провинции, а также проясняет ауру времен Октавиана-Августа. Клазомены — это вам не Улубры, известные лишь своими лягушками; тут — тюрьма областного значения.
Последнее определение несколько колеблет вашу готовность окунуться в античные реалии. Но реалии все-таки обступают. «Должность квестора клазоменского магистрата позволяет Карпу быть эдилом». Вы что-нибудь поняли? «Наш старый знакомый воин Квинтилий Праск заказал надгробие с акротерием…» На последнем словечке автор открывает скобки и облегчает ваши мучения: «Это такая ветвистая фиговина».
Сигнал принят. Начинаю ловить другие фиговины. В духе эргастул областного значения и лупанар федерального подчинения. Пока Лициний пробивает подряд на строительство храма, я еще могу сомневаться, где я, но когда Эпулон напивается, как зюзя, сомнения тают. А как вам идея построить храм Августа в этой тьмутаракани2 ? А что в жреческой больнице учат анекдотам и мату? А что местные чиновники устраивают что-то вроде растаможивания и просят на лапу? А как вам курсы повышения квалификации августалов? А разукрупнение ведомств? А стройка века? А черная наличка? А что газеты лгут? И на какого-то поставщика катят… простите, прут бочку? И какого-то раба казнили за нарушение трудовой дисциплины? И кому-то припаяли срок? Все это вам не хухры-мухры.
Вопрос на засыпку. В чем заключается святое право каждого римского гражданина? Скажете: любить Августа? Ну, вы уж совсем, парни… Главное — закусывать. Пришел, увидел, закусил…
При таком обороте наш современный соотечественник рискует окончательно угодить в ловушку и вообразить… то есть сообразить, какая именно страна изображена Ген. Ганичевым под именем Рима… Так нет же: родимые словеса — не более чем легкая приправа, помогающая переварить предложенное основное блюдо. А оно, это основное блюдо, во-первых, не легкое, а достаточно тяжелое; во-вторых, не пьянящее, а весьма-таки трезвящее; и в-третьих, вполне конкретно-историческое. То есть это не псевдоним, а образ — разумеется, в нынешнем понимании и, конечно, пропущенный через двухтысячелетний опыт и, несомненно, продиктованный нашей нынешней духовной жаждой, — но все-таки это образ Древнего Рима.
В него и вникнем.
Первая черта: в Риме тесно. Мегаполис! Город, равный Миру. Мир — продолжение Города. Все рвутся в Рим, стремятся стать римлянами, завидуют римлянам. Все ненавидят Рим, отпихивают конкурентов и претендентов, шутят, что все дерьмо плывет в Рим. В этой шутке — тоже истина.
Пределы Рима раздвигаются, они же ограждают Рим от бессмысленности и невменяемости неосвоенных пространств. В Риме — толчея, суета, шатающиеся толпы. За пределами Рима — ничто. Пустота.
Туда, в пустоту, Рим прокладывает дороги. И трубы. Дороги — символ Рима, кровеносная система империи. Все, что вне дорог, — несущественно. Шаг вправо, шаг влево — считается небытие. Там ямы. Трупные ямы. Можно проложить акведук на тысячу тысяч шагов, но яму засыпать некому. Сколько уничтожено деревень, попавших под эти «дорожные катки»… «неперспективных», как сказали бы двадцать веков спустя.
Я поневоле вплетаю современные словечки в историческую картину, как это делает и Геннадий Ганичев, но в принципе он выстраивает портрет Мировой Столицы с максимальной исторической достоверностью. Хотя и возносит его в мифологическое измерение. Миф, завещанный нам историей, не противоречит достоверности; недаром же именно он и завещан. В нашей ауре этот миф воспроизводится ради той внутренней сверхзадачи, которую я назвал бы логикой антитез.
В Риме сутолока — нас тянет на воздух. В Риме трава не растет — нас тянет в поле, на травку. В Риме — торжество силы: слабые по закону справедливости отброшены в рабство. Равенству сильных мы по закону художественной компенсации противопоставляем равенство слабых. Все, чего нет в Риме, копится в нас — как жажда.
В Риме нет милосердия. Невыносимая рациональность официоза компенсируется расчисленными наперед пороками. Солдатский дух уравновешивается культом игры, салона — в моде завивание волос кудряшками. Невеста говорит жениху, что она согласна выйти за него замуж ради одного того, что тогда ей можно будет ходить в театр не раз в месяц, а раз в неделю.
Магия вытеснения быта зрелищем, текстом, изощрение в писании поэм, трактатов, романов. Рабы переписывают пергамент, приносят свиток; чтение происходит в бане; автор со смущением наблюдает, как пресыщенные слушатели время от времени отваливают в бассейн, а поплескавшись, возвращаются к слушанию. В поисках сочувствия автор (не Ганичев, а его герой Никандр, изливающий душу в текстах) спрашивает знатоков: ну, как вам художественные особенности моего романа? — от каковой формулировки мне хочется прокричать ему (Никандру) голосом чеховского учителя гимназии: «Не пиши! Не пиши!» — а Ганичева поблагодарить за невольную аллюзию.
Не могут они не писать! Компенсация окаменевшей официозности. Все пронумеровано, учтено, предусмотрено, проинвентаризировано. Безудержное многописание — непрерывное самовосстановление души и одновременно — тренировка другой способности, необходимой, чтобы выжить в Риме: ораторства.
Страна законов. Страна юристов. Страна сутяг. Бесконечное судоговорение, отстаивание прав, доказательство компетенций. Выверяемые соотношения. Границы владений, границы влияний, границы свободы. Налоги. Доносы. Волчий мир, волчицей вскормленный, волчицей увенчанный.
Совершенно не важно, республиканский или императорский способ правления принят на вершине этой структуры, цезарь там сидит или три цезаря в триумвирате. Можно взять напрокат демократию, которая у греков разыгрывалась на площадке полиса, — в римском масштабе она окаменеет в мировой официоз. Можно взять напрокат любых богов, божков, божочков, боголюдей, богоживотных — все эти культы и культики получат статус курьеза в музейных залах многоотсечной империи. Можно транспортировать в Рим что угодно — он все переварит. Можно отмыть греческие статуи, наделать их копии и назвать это римским искусством.
Если в реальности нет ничего, кроме Рима, то все, что становится здесь реальностью, становится Римом. В основе всего лежит простая идея: если меня не будет — то ничего не будет. За пределами этого существования нет ничего.
Что должен чувствовать человек, в душу которого проложены такие осушающие трубы? Он чувствует, что легче нырнуть в потустороннее существование, чем оставаться в этом.
Из мира героического воинского самоопустошения такому человеку останется один выход: в пучину неподконтрольной веры.
Все многообразные составляющие культуры Великого Города человек соберет воедино и окрестит: римский кошмар.
Трупные ямы, которые не принимались в расчет, вырабатывают трупные яды, и вопрос только в том, когда империя расшатается настолько, что эти яды выплеснутся из музейных отстойников. И еще: когда люди начнут любой ценой спасаться из этих отстойников, выбрасываться и из этих стен, и вообще из римских пределов?
Первый и простейший бросок — тот самый: на воздух! Косматые варвары завоеванных провинций молятся богам, сделанным из травы и глины, молятся глыбам земли, молятся озеру, дереву, облаку. «Вроде с виду те же люди, а соберутся, поговорят, выпьют, станцуют — вот и вся их вера…»
Интересно любопытство римлянина к этим варварам. Конечно, когда «белокурых германцев» привозят в цирк под мечи гладиаторов, тогда все понятно: варвары, как и рабы, — не люди (чтобы доказать обратное, германцам придется подстеречь римлян в Тевтобургском лесу). Но откуда интерес римлян к косматым дикарям, которые для них — не люди?
Вариант того же вопроса: «Почему в Риме принято верить во все неримское?» Ответ: «Да со скуки».
Ответ кажется пародийным, но он фундаментально точен. Рим — величие. Он огромен, надчеловечен, запрограммирован. Леса и озера покоренных провинций — способ погасить тревогу души, загнанной в акведуки. Но в завоеванных пространствах отнюдь не только галлы и германцы, едва сбросившие шкуры. Есть земли, где культура постарше римской: Египет, Иудея. Греция, наконец.
Держа в сверхзадаче принцип художественного противовеса, Геннадий Ганичев «листает» и эти варианты.
Египет. Еще один вариант надчеловеческого величия. Вернее, «вариант» — это Рим, а тут — основа. Все огромно. Все расписано. Надсмотрщики и рабы. Триумф иерархии. «Отсюда все демократии кажутся хлипкими суденышками, а человек…» А человек думает: «Кто-то записал мою жизнь, и мне надо ее прожить именно потому, что она записана на каких-то скрижалях». Общий вывод: «Римское скотство своим блеском обязано отчасти старшему египетскому брату».
Так в чем же разница?
«Пирамиды — яростный крик о красоте иной, вне мира».
А Рим — это не иной, это наличный мир.
«Август мог бы отгрохать такое, но он предпочел дороги. Он предпочел реальную власть.
А то пирамиды до неба, а в домах нет туалетов и воды».
Понятно: акведук, проведенный под корку головного мозга, позволяет индивиду соотносить себя с мирозданием; от этого соблазна египтянин избавлен изначально.
«Вера египтян обращена не к самому человеку, не к вечному в нем, а к тому, что в нем есть от небытия».
А Рим — это бытие, вытесняющее всякое небытие.
Египетский бог — «раздавит и не заметит». Римский — втянет и выпотрошит. Да бог ли это? Римская вера, как и египетская, — не вера даже, это просто удвоение государственной власти. Их религиозность — та же общественность. Вопрос, возникающий с неизбежностью в этом контексте: а возможна ли вообще вера, соизмеримая с иерархически выстроенным, всепоглощающим, универсальным мироустройством?
Оговорка-подсказка: «Впрочем, это не египетское, а азиатское».
Азиатское — это Иерусалим.
Почему человек, задавленный законами Рима, всматривается в давящий человека законами иудаизм?
Да хотя бы по сходству тотальностей — при всей обернутости знаков. Рим все религиозное переучреждает в общественное, а Иерусалим все общественное переутверждает в религиозное. «Где у римлян государственное установление, у иудеев — установление веры».
Это различие так уж важно? Или важнее сам принцип безостаточного охвата жизни, при котором человек, готовый верить, должен отдаваться вере целиком? Но тогда вопрос: необходимо ли верить? Или достаточно исполнять долг, даже и не веря либо веря «чуть-чуть»? То есть верить «немножко», на римский манер? Или — по закону компенсации — верить «огромно», когда в Единственном Боге — спасение всего мира?
В споре иррациональной религиозности и рациональной общественности в пользу первой говорит факт, совершенно необъяснимый с точки зрения второй: иудеи куда сильнее ощущают себя иудеями за тысячу километров от дома3 , чем у себя в Иерусалиме. Словно несут в жилах фермент, от которого нет спасения у римлян, ощущающих себя в реальности только под защитой стен своего Города.
Римляне правильно чуют угрозу: «Иудаизм опасен не сам по себе, а теми суевериями, что растут в его лоне… В этой стране варится зелье, способное повредить могуществу империи».
Но как одна Тотальность может повредить другой Тотальности? Они же равновелико несовместимы и в своей монолитности равно неопрокидываемы.
А нужен мостик, капилляр, невидимая разъедающая трещинка, через которую проникнет яд. Нужна — индивидуальность, особь, фигура отдельного человека, в котором спрятана отдельная душа.
И тут, на этом невидимом фронте, работают греки. Вроде бы покоренные римлянами. Но отравившие их неодолимыми соблазнами. Недаром же герой романа Никандр — грек по происхождению.
Первый сигнал, который мы получаем на этот предмет: римлянин «не любит греков, особенно философского вида».
Ответный сигнал от персонажа «философского вида» — реплика Никандру: «Мне приятно, что ты все-таки грек» и уточнение — по поводу «художественных особенностей» написанного тем опуса: «Главная идея романа, что душа бессмертна, — греческая».
Третий сигнал — условие разрешения проблемы, фраза римлянки (тому же Никандру): «В тебе еще много греческой дряни, но ты станешь римлянином, если останешься здесь».
Locus Dei — здесь!
А — там? Ну, скажем, в дельфийской роще, в дионисийском игрище? Да хоть бы и в полисе с демократией «для десяти тысяч». А вот ты попробуй построить эту самую демократию «для десятка миллионов» (хочется продолжить: а для сотни? — Л.А.). Легко тем, которые за пределами стен гуляют: «…то ли культ, то ли шабаш: бьют в тимпаны, скачут пьяные и всячески безобразничают под видом веры. Греческие боги — и есть эта толпа пьяниц, они неотделимы от этой греческой толпы, и, заявись они в Риме, их бы арестовала полиция».
Конечно, арестовала бы. Гулевых пьяниц. Но как арестовать мысли и чувства, бродящие в головах гуляющих индивидов? Как справиться с игрой ума, с вывихами воображения, с милым талантливым варварством? «Чего только не напридумывали эти греческие озорники!» Бог у них — «родился в чьей-то голове и вылез через ухо». Они любят, эти греческие боги, «немножко, с юмором, вочеловечиться».
А если без юмора — всерьез?
«Греческие боги грешат, не соблазняя, а римские соблазняют не греша», — резюмирует у Ганичева персонаж по имени Демокл (тот самый, «философского вида»). Это значит: греков и соблазнять не надо, они сами источник соблазна и грешат, не зная, что грешат. А вот римлян они — соблазняют, да еще как! Даже не греша реально — соблазняют: идеями, странным смешением божественного и человеческого, каковое всерьез ни на берегах Тибра, ни на берегах Нила, ни на берегах озера Кинерет до той поры было немыслимо.
В чем особенность подхода Ганичева к материалу? Он не описывает зарождения христианства — он описывает психологическую и духовную ситуацию, в которой оно должно зародиться. Факты — где-то на втором плане, как статистическое следствие. Кто настоящий Христос — неведомо; люди, называющие себя этим именем, ходят по дорогам империи в количестве, достаточном для того, чтобы отнестись к ним не без веселости.
— Кто таков?
— Я? — Нищий с удивлением смотрит на римлянина.
— Как тебя звать?
— Христос.
— Первый раз слышу. Пророк, что ли?
— Да.
— Чего в Рим приперся? Тут пророков распинают. Не знаешь, что ли? Оборванных проповедников водят по салонам и показывают гостям. Мода! Особенно когда в первый раз слышишь. А когда в десятый?
— Кому ты здесь проповедуешь? Камням?
Молчит.
— Как тебя звать?
— Христос, — отвечает и, не оборачиваясь, идет дальше.
— Ты слышал, Глюкон? — говорит Никандр своему другу и наперснику.
— Это уже десятый, не меньше. Скольких Христов я встречал в Риме, а вот тут, за тысячу километров от Рима, — это что-то новенькое.
— Новенькое — это хорошо забытое старенькое, — утешает друга наперсник, явно мобилизуя формулировку из нашего времени. Но из нашего времени как раз хорошо видно, что прав Никандр: тут вынашивается новое. Вынашивается — из старого. Из старого, римского, имперского ощущения всемирности:
— Есть всеобъемлющее небо, и мы тонем в нем.
Чувство универсума заставляет искать универсальную истину. Бытие огромно, едино, оно должно быть всесовершенно. Если я — в этом единстве, значит, больше я нигде. Значит, и все должны быть включены в это единство. Значит, и бог должен быть Богом для всех. Для всех сразу! Для рабов так же, как для свободных. Для низших так же, как для высших. Для духа, а не для крови.
У греков боги очеловечивались как бы в шутку: на бытовом, комическом уровне. Но если Бог — Единственный, то Он должен разделить человеческое всецело. Это не власть, это то, что передается из уст в уста, от души к душе, что неуязвимо для государственной официальности. Это то, что связывает по братству, только по братству.
Если спастись — то всем миром. Если грехопадение — то всего человечества. Если Бог претендует на всего меня, то и я претендую на всего Его. Я не могу верить в «идею», как Платон, я хочу верить всем существом, всею страстью. Бог должен отдать мне всего себя. Отдать в заложники. Пока Он не вочеловечится — не поверю!
Это не богословие — это предбогословие: чистая экзистенциальность, предшествующая учениям. И это не исторический роман в традиционном смысле, то есть не событийная история христианства — это интроспекция души. Пластика души, плоть сознания и подсознания, экстракция духа. Все-таки за сто лет после Мережковского литература кое-чему научилась. И Камю уже был. И Сартр.
Опасаясь отрыва от реалий, в конце каждого духоподъемного пассажа Ганичев возвращает наше залетающее сознание к какой-нибудь бытовой и чисто римской проблеме. Сообщая о судьбе Никандра, его соратники как ни в чем не бывало желают друг другу здоровья. Главного героя распинают где-то «за кадром», и о смерти его сообщается почти вскользь. Дело не в нем, дело в состоянии мира, его породившем.
Вопреки этимологии в его греческом имени нет ничего победоносного. Более того, он сам не сознает, к чему приходит. Не понимает даже то, что «написал».
Но мы — понимаем. Автор романа — понимает. Пишет-то он не только для нас, но, в сущности, и про нас.
Почти нигде он не оступается в то эмпирическое знание, которое дается позднейшим историческим опытом, то есть «задним числом». В принципе повествователь, погруженный в события, не имеет на это художественного права. Но иногда не может удержаться. Предсказывает, например, что «грядет мощный процесс унификации вер», что «в мире будет две-три веры, не больше, а вот культов — пруд пруди» (почти по Хантингтону, впрочем, у того «вер» семь-восемь, а культы мы наблюдаем и без Хантингтона). А вот предсказание, касающееся непосредственно христиан: «По предчувствиям их вера огромна, но что от нее останется, когда нахлынет толпа?» (Знаем ответ: останется — Ватикан.) Под занавес Ганичев позволяет себе шутку, которая должна порадовать знатоков биографии Андрея Платонова, помнящих, что написал Сталин по поводу повести «Впрок»: «Кости нумидийского царя Эпулона валяются в песке, за чертой какого-то азиатского городка, зато весомым остается его вклад в римскую словесность: его фраза «Хороший человек, но и сволочь, каких свет не видел» — мирно дожила до наших дней, из латыни просочившись во многие языки».
Кости нумидийского царя Эпулона и его вклад в римскую словесность меньше всего волнуют меня в этой связи, а вот вклад в русскую словесность Геннадия Ганичева интересен. Наша история — что-то вроде игры в кости; города наши построены на песке; языки смешиваются. Но есть что-то, что реальнее игры, долговечнее песка, что не вмещается в язык.
Можно сказать, что это пробуждение личности в индивиде, пробужденном в особи.
А можно — что это радость страдания, свободно избираемого в той мере, в какой ты претендуешь на Бога, когда и Он претендует на всего тебя.
1. Издательство «Тот квадрата», М., 2003.
2. Оставляю обыгранный в романе профанический вариант. Правильно будет:
Тмуторокань, и откликается тут «тьма торков», а не «тараканы», напущенные в древний город позднейшим воображением. (Прим. автора.)
3. Вслед за Г. Ганичевым говорю «километры», хотя расстояния в древности измерялись в других величинах, но сейчас речь не об этом.