ПЕРЕВОД

.

Рильке

.

ДУИНСКИЕ ЭЛЕГИИ

.

Элегия первая

.

Кто, если закричу,​​ услышит​​ меня из​​ ангельских​​ 

чинов? ​​ А если кто из них принял​​ 

меня близко к сердцу, я бы умер при встрече​​ 

с его более совершенным существованием. Ведь красота есть не что иное, как Ужасное начало – и его мы еще способны пережить,​​ 

и мы так восторгаемся им, потому что оно равнодушно отвергает наше полное забвение.​​ Каждый Ангел ужасен.

Вот потому не кричу я, потому проглатываю крик​​ 

тяжкого рыдания. Боже мой!​​ 

Да кому мы нужны? ​​ Ни ангелам, ни людям,​​ 

звери, и те давно приметили,​​ 

что мы не очень-то надежны тут, у себя,​​ 

в растолкованном мире. ​​ Возможно, что нам остаётся​​ 

разве что какое-то дерево​​ на​​ откосе, чтобы мы ежедневно его видели; нам остаётся вчерашняя улица​​ 

и жалкая верность привычке,​​ 

что нам нравилась, что осталась и уж от нас не отвяжется.

О, и ночь, ночь,​​ когда ветер​​ универсума​​ 

рвётся на наших лицах-,​​ кому бы​​ ночь​​ не​​ стала​​ желанной,

нежно разочаровывающей,​​ - эта ночь​​ одинокому сердцу​​ боль обещает. Разве влюбленным легче​​ от ночи такой?

Ах, одиноки они пред судьбой, но это скрывают.

А ты что, не знал? Выброси свою пустоту​​ 

в пространство, которым мы дышим; так, похоже, птицы

чуют расширенный воздух​​ в себе, начиная полёт.

.

Да, вёсны​​ желали тебя.​​ Даже хотели​​ 

звёзды, чтоб ты осязал их. Вот нахлынуло​​ 

прошлое ну как если мимо окна, что открыто, идёшь,​​ 

а скрипка тебе заиграла.​​ Всё наставляло тебя,​​ 

но ты-то, ты сладил с наказом? Ты же всегда​​ 

рассеян был в ожиданье, будто любимая​​ 

всё-то тебе и объявит. ​​ (Как же с любимой-то быть,​​ 

если огромные чуждые мысли всегда при тебе,​​ 

даже ночью, так вот придут, а уходить не спешат.)

Раз​​ жаждешь​​ воспеть, воспевай​​ же​​ влюбленных;

их​​ бессмертное​​ чувство​​ не настолько воспето, как надо.

Как ты завидуешь Покинутым этим,​​ 

чтишь их более, чем безмятежных богов.​​ Всегда​​ 

начинай заново с награды, которой никогда не добьешься;

подумай: герой обретает себя, даже​​ его​​ гибель​​ ​​ -​​ 

лишь предлог, чтобы стать​​ героем: его​​ гибель – его​​ последнее рождение.​​ 

Но изнурённая природа​​ принимает любящих​​ 

в себя, словно б у нее не было сил дважды  ​​​​ 

достичь этого. ​​ Вот подумай:​​ Гаспа’ра Стампа​​ ​​ 

не достойно ль с нее брать пример: женщина​​ 

отринула любимого в подражанье богам –​​ 

разве сама она не достойна подражанья?

Не должны ли, наконец,​​ и нас эти страсти богов

сделать более плодотворными? ​​​​ Не пора ли нам, любя,

освободиться от возлюбленного и,​​ дрожа,​​ победить:

так стрела натягивает тетиву, чтобы быть​​ лететь​​ 

как можно дальше. ​​ Ей остановиться нельзя.

.

Голоса, голоса. Услышь, сердце мое, как обычно

слышали только святые: огромный зов​​ 

поднимал​​ их​​ с земли, но​​ они оставались​​ на коленях,​​ 

Хоть были в воздухе, они этого​​ не​​ замечали:

Так​​ важно им было​​ слышать богов.​​ ​​ Нет! Глас божий стерпеть –​​ 

не тебе: тебе далеко до того. Слушай же веянье,​​ 

весть - как она бесконечна, из тишины рождена.

Слышишь шелест? Это весть от рано умерших.​​ 

Когда ты в церкви входил в Риме, в Неаполе всегда

как же спокойно судьбу твою они объясняли тебе.​​ 

Или вот надпись​​ в Санта-Мария-Формоза,​​ 

та, что недавно ты видел и которая так поразила.

Что-то хотят от меня. Или​​ видимость неправоты​​ 

моей мне бы тихонько убрать, чтобы порой не мешать

чистым их душам движенья свободно свершать.

.

Конечно,​​ так​​ странно больше не​​ жить не​​ Земле.

Привычки усвоил едва, а вот уж ты их оставляешь.​​ 

Розы и прочее, всё, что обещано было, что казалось​​ 

столь важным для жизни, потеряло значенье.​​ 

Был ты в Бога​​ бесконечно​​ пугливых​​ руках,​​ 

а сейчас даже имя твоё вот лежит в стороне​​ 

так ребенка игрушка разбита.

Странно​​ желаний уже не желать. Странно,​​ 

когда всё, что было, вдруг в пространстве

всё распорхалось. И так трудно быть мёртвым​​ 

и гнаться затем, что понемногу и постепенно​​ 

вечность сулит. ​​ - Но все живые​​ 

не правы, между живыми и мертвыми твёрдую ставя границу.

Ангелы (но уверен ли я?) часто не знают,​​ 

среди​​ живых или мертвых​​ они.​​ Поток вечности​​ 

смешал живых и мёртвых,​​ все возраста,​​ 

и мы слышим лишь этот поток.​​ 

.

Наконец, нас забывают они: те, кто рано ушёл.

От земного он мягко отвык, как младенец,​​ 

которого мать уже грудью не кормит. Нам же огромная тайна нужна что растёт из скорби прогресса, что мир называет «счастливым»-:​​ и как же нам жить без него?

Верно сказанье, что когда-то по Лино плач​​ 

смелым столь был, что мир вдруг застыл;​​ 

когда же в пространство, что ужаснулось, сей вот-вот божественный отрок​​ 

нежданно навеки вступил, пустота​​ 

сотряслась и доныне нам вдохновенье даёт, утешенье и помощь.

.

Элегия​​ вторая

.

Каждый ангел ужасен. И все же,​​ как жаль,​​ 

что​​ взываю к вам,​​ угрожающим​​ птицам​​ души.​​ 

О,​​ я​​ знаю, вы - есть.​​ Где же​​ Товия дни,

когда​​ ангел предстал​​ у двери​​ обычного дома,

с виду путник, готовый отправиться в путь.

Ярчайшую суть свою от Товия скрыл он

(Товий​​ с любопытством глядел​​ на​​ юношу).

Если б​​ Архангел​​ – как он опасен! - от звёзд сделал​​ 

шаг один бы к нам – как страшно забилось​​ 

бы сердце моё.​​ Кто вы,​​ ангелы?

.

Ранние блаженства,​​ баловни мира,​​ 

вы высоко над ним, рассветные хребты

сотворения​​ мира, - пыльца цветущего божества,​​ 

сочленения света,​​ коридоры, лестницы, троны,​​ пространства высших,​​ щиты радости, шум

бурных эмоций восторга​​ -​​ и, внезапно, по отдельности,

зеркала:​​ выплеснутую​​ собственную красоту​​ 

они возвращают заново в единственное​​ лицо.

.

Ибо там, где мы чувствуем, мы​​ покидаем реальность; увы,

мы выдыхаем​​ своё существование вовне;​​ в сравнении с​​ древесным​​ углём​​ мы издаем более слабый запах.​​ Кто-то, наверное, говорит нам:​​ да, ты у меня в крови, эта комната,​​ весна​​ наполняются тобой…​​ Не​​ помогает​​ ничто: он​​ не может удержать нас,

мы теряемся в нем и​​ в пространстве вокруг него. А те, которые прекрасны,

о,​​ кто сдерживает их​​ помочь нам? ​​​​ Мы и видим их лица, и не видим.​​ Как роса​​ утренней травы,

уходит ввысь​​ наша сущность от нас – так уходит жар

горячего​​ блюда. Улыбка, куда​​ ты?​​ O, этот открытый взгляд:​​ 

новая, теплая, ускользающая волна сердца -;

мне больно:​​ мы​​ всё​​ же​​ живем.​​ Нравится нам мировое пространство,

в который мы растворяемся​​ после​​ нашей смерти?

Действительно ли ангелы улавливают​​ только то, что исходит от них,​​ их ускользающее,

или иногда,​​ словно б по ошибке, в этом​​ есть и​​ частичка

нашего существа?​​ Может, черты наших лиц и ангельских взаимопроникновенны, как это случается​​ в лицах

беременных женщин?​​ Ангелы​​ не​​ замечают​​ этого в вихре

возвращения к​​ самим​​ себе. (А если бы они заметили!)

.

Любящие могли бы, если б осознали, в ночном воздухе говорить чудесно.​​ Потому что кажется, что​​ всё нас скрывает.​​ Смотри, вот​​ деревья; дома,

где​​ мы живем,​​ они есть до сих пор.​​ А мы?​​ Мы​​ только

проносимся​​ мимо всего этого,​​ как​​ ветер.

Всё​​ согласно​​ замолчать наше существование, то ли стыдясь,​​ то ли не в силах​​ выразить​​ надежду.

.

Любящие, вы самодостаточны, когда вместе –​​ 

так я спрашиваю вас о нас.​​ Вот вы в объятьях, – но насколько вы в душах друг друга?

Смотрите, вот и я​​ прижимаю мои руки друг к другу

или​​ вот​​ мое изношенное​​ лицо,​​ 

словно прося о пощаде,​​ сжимается в них. ​​​​ Это ощущение, но какое-то небольшое. Всё же кто уже​​ осмелился быть таким?​​ 

Но вы, кто растет в страсти, кто в восторге друг от друга, пока кто-то из вас,​​ ошеломленный,

не​​ взмолится: больше не надо​​ -; вы во взаимных объятьях переполняете друг друга, как виноград в урожайные годы; иногда страсть отходит от вас, когда кто-то один уж устал:

вас​​ спрашиваю​​ я -​​ о нас. ​​​​ Я знаю,

блаженны​​ ваши касания, ведь ласка любви остаётся, потому что не исчезает​​ то место, которое вы, нежные,​​ касаетесь: ведь тут​​ ощущаете​​ чистую

длительность. Так вы​​ в ваших объятьях вы​​ обещаете друг другу​​ чуть ли не​​ вечность.​​ И все же, если в ваших первых

взглядах есть ужас, и тоска у окна,

и первая совместная прогулка, один раз по саду:

влюбленные, вы все еще​​ любите?​​ Так, если сближаются губы,​​ если они внутри рта-:​​ ты пьёшь поцелуй:​​ 

ты пьёшь его и, странно, ты его избегаешь.

.

Не поразила​​ сдержанность​​ человеческих жестов на аттических стелах? разве любовь и разлука

не легли на плечи так легко, как будто они​​ сделаны из другого материала, чем наши?​​ Помните:​​ руки​​ 

касаются, не давя, хоть торсы силой наделены.

Эти высокие духом - знали! Насколько же мы далеки:​​ 

мы утратили сладость касаний:​​ боги сильней

прижимаются к нам,​​ чем наши касания в любви. Но это - дело богов.

Если б​​ и​​ мы тоже нашли​​ в любви нашу дорогу:​​ чистую, сдержанную, узкую,​​ человечную, нашу полоску

плодородной земли​​ 

между ручьем и скалой. Потому что все еще​​ наше​​ собственное сердце​​ выше нас​​ – так было и у них.

Мы​​ больше не можем​​ идти за сердцем,​​ в картинах, которые его умиротворяют,​​ нет уже​​ и​​ 

божественных тел, в которых​​ наше сердце​​ больше​​ бы​​ смягчалось.

.

Элегия​​ третья

.

Одно​​ дело - воспеть любимую, а другое, увы, - скрытого виновника:​​ речного бога крови.​​ 

Девушка еще издалека узнает своего юношу, - но​​ он-то сам знает ли о боге желания – он, одинокий, еще не смягченный девушкой, еще не зная о ней, он увлекаем потоком непознанного – в нем еще не поднялась голова бога, он еще не знает бесконечного смятения в ночи.​​ 

О,​​ Нептун​​ крови, о его ужасный трезубец.

О темный ветер его груди из свернутой ракушки.

Слушай, как ночь​​ тяжко вздыхает внутри.​​ Вы, звезды,

не от вас ли исходит вожделение любящего к лицу своей возлюбленной? Не​​ черпает ли он интимное понимание​​ из​​ ее невинного лица и ясных светил?

.

Жаль, это была не ты,​​ не его мать

Сделала его брови столь​​ натянутыми​​ в предвкушении​​ встречи.

Не​​ к​​ тебе, девушка, чувствующая его, не​​ к​​ тебе

изогнулись​​ его губы в желании поцелуя.

Уж не думаешь ли ты потрясти его своей беспечностью,

ты, которая​​ вольна, как ранний ветер?

Правда, что ты напугала его - и​​ древние​​ 

страхи​​ ожили в нем в столкновеньи с тобою.

Крикни ему… вовсе не вырвешь его ты из робости глупой.

Конечно, он хочет к тебе, к тебе рвётся. Вот ему легче, он к​​ сокровенному​​ сердцу приник твоему и приходит в себя.

Но кто же он был до тебя?

Мама, ты создала его маленьким, ты​​ его начала’;

тебе​​ новым​​ он был, ты​​ склонилась над его очами дружеским миром и защитила от чужого.

О, где же те годы, когда ты просто​​ заслонила его своей изящной фигурой от​​ бурлящего​​ хаоса?

Так ты многое скрывала; комнату, столь пугающую ночью,

ты делала​​ безобидной,​​ твое​​ сердце было​​ прибежищем,​​ 

оно очеловечивало пространство ночи.

Не во тьме, но​​ в​​ твоей​​ близости​​ 

ты поставила​​ ночник, и​​ его свет вырастал из твоей​​ 

дружбы.

Чуть где-то пол скрипнет – и ты объясняешь с улыбкой,​​ 

как будто с пор давних ты с полом в родстве.

И он прислушивался и успокаивался.​​ Как много давала ты нежным вставаньем; за шкаф высоко уходила

его судьба в плаще, а в складках занавески, что слегка колыхнулась, угадывалось его беспокойное будущее.

.

И сам он, как лежал,​​ успокоенный, под

спящими веками твоего легкого облика

Сладкое томление​​ в столь трепетном состоянии​​ перед​​ сном:​​ словно кто-то хранящий... Но внутри​​ него: кто​​ воспротивится,​​ кто помешает​​ внутри него потокам источников?

Ах,​​ в спящем не было​​ предосторожности; спящий,

но​​ в грёзе и в​​ лихорадке:​​ так он​​ себя в себя впустил.

Он,​​ Обновленный,​​ Испуганный, запутавшийся​​ во впечатлениях,​​ 

и внутри закручивались в узоры​​ какие-то бьющиеся усики, рвались в удушающий рост, в звериные преследующие формы. Эти видения целиком подчиняли его себе -. Он любил это.​​ 

Он любил своё Внутреннее, свои Внутренние Дебри,​​ 

этот​​ первобытный​​ лес в самом себе, на​​ безмолвном, в перепутавшихся стволах​​ месте​​ которого стояло светло-зеленое его сердце.​​ Он любил​​ это. Покинув его, он пустил​​ собственные корни на волю в огромные истоки, где его собственное маленькое рождение было уже пережито.

С этой любовью​​ 

он спустился в древнюю кровь, в ущелья,

где лежало страшное,​​ нажитое​​ отцами. И​​ всё

Ужасное​​ узнавало​​ его,​​ всё по-дружески​​ моргало, словно​​ приглашая.

Да,​​ Ужасное​​ улыбалось. ​​ Редко

ты улыбалась так нежно, мама. Как​​ он мог

не любить ее, раз она улыбалась ему. До тебя

он любил​​ ужас, потому что, когда ты уже носила​​ его,

ужасное уже​​ было растворено в водах эмбриона.

.

Смотри, как цветы, мы не любим:​​ 

сезона нам мало; что мы любим,​​ 

так живительный щедрый сок жизни.​​ О девушка,

вот что: мы любили в себе не​​ одно, что лишь обещает, но множественное, бурлящее; не отдельного ребёнка,​​ 

но бесчисленных отцов, которые, как обломки гор,​​ 

покоятся в глубине;​​ нам любо​​ высохшее русло

реки бывших матерей;​​ нам люб​​ весь

безмолвный пейзаж под облачной или

чистой​​ судьбой​​ -: это пришло к тебе, девушка, раньше.

И ты сама,​​ ты,​​ что ты знаешь -,​​ ты​​ до-время​​ 

разбудила​​ в любящем.​​ Какие​​ чувства​​ 

оказались​​ в измененных существах. Какие​​ 

женщины ненавидели тебя там. Что за мрачных людей

возбуждаешь ты в жилах юноши? Мертвые

дети хотели к тебе...​​ О,​​ нежно,​​ нежно,​​ 

сверши ежедневную, добрую, верную работу любви, -​​ уведи его​​ поближе к саду, отдай его ночи​​ ​​ 

он много, много получит…

удержи его…

.

Элегия​​ четвертая

.

О​​ древа​​ жизни, о когда​​ ж ваши зимы?

Мы​​ всё ж другое.​​ Разума нет птиц​​ перелетных.​​ 

Кто нас настигнул, куда опоздали?

Внезапно ворвемся мы в ветер - ​​ 

и бросит он нас​​ к равнодушной запруде.

Что​​ цветенье, что​​ увяданье​​ слились в голове воедино.

И львы​​ еще где-то​​ всё​​ ходят и знают​​ 

величье своё.​​ Величье от жизни отъять невозможно.

.

Только подумаем мы об одном, глядь,​​ 

в голове уж другое. ​​ Ближе всего нам​​ 

вражда. Разве не ходят влюбленные часто по краю, ​​ 

родину, ширь и охоту​​ когда предлагают друг другу?

Так на рисунке, что быстро набросан,​​ 

в глубине замечаем деталь мы.​​ 

Так трудно ее нам увидеть – она же нам всё объяснит. ​​ 

Чувства наш​​ контур​​ ​​ 

не знаем его. Знаем про чувство лишь то, что его формирует снаружи.

В страхе да кто ж не сидел пред занавесом собственного сердца?

Вот сцена открылась: «Прощай» в декорацьях.

Понять то нетрудно. ​​ И сад-то знакомый​​ 

шевелится нежно. ​​ И кто же? Танцор!​​ 

О, не надо, не надо! ​​ 

Отпрыгал легко своё он – дальше-то что же?

Одёжку сменил – уже бюргер почтенный –​​ 

и входит в квартиру он, кухню минуя.​​ 

Долой эти маски; верней, полумаски –​​ 

куда лучше кукла: в ней более жизни:​​ 

подержишь за остов, железку почуешь,​​ 

заглянешь в мордашку. Что ж, мило. Да, мило.

Когда​​ и лампы​​ гаснут, когда мне​​ 

уж сказано: «Конец спектакля» -, и со сцены несет​​ 

пустотой и​​ серым сквозняком,

когда даже из моих молчаливых предков никто

больше не сидит со мной, ни женщина,​​ ни​​ даже

мальчик​​ с косыми​​ карими глазами:

я все равно не покину зал.​​ Там всегда есть, что посмотреть.

.

Разве не прав​​ я? Ты,​​ кого так огорчал я,​​ 

дорого дался тебе я, отец,​​ 

ты вынужден был претерпеть первые мрачные проявления моего характера,

а я всё рос, всё больше пробуя жизнь, всё более​​ погруженный в привкус чуждого будущего – и ты испытующе разглядывал мой вечно затуманенный взор, - так ты, мой отец, после смерти в надеждах моих, во мне ты. Страшно тебе, а равнодушье, что мертвые имут,​​ ​​ ты отвергал его ради судьбы моей, столь незаметной,​​ 

разве не прав​​ я?

И вы,​​ отец, - что же,​​ не прав​​ я?​​ ​​ 

вы любили меня​​ за малость мою, за то, что вам​​ 

нравилось меня любить – и​​ я всегда отказывался​​ вас любить,​​ 

потому что тот​​ уголок в вашем лице, что я любил, уходил из вашего лица в мировое пространство, -​​ 

а там вас уже не было: духу коль​​ хватит,​​ 

подожду у​​ кукольной сцены, вот​​ 

из сил всех смотрю, куда же действо​​ 

зайдёт под конец – может, и ангел​​ 

сыграет кого, а может, куклу в действие снова вернет.

Ангел и кукла:​​ ну,​​ зрелище, верно, запустят.​​ 

Вновь съединится то, что разделяем мы вечно,​​ 

хоть мы нераздельны. Так возникает​​ 

из наших времен года огромность​​ 

всех превращений. ​​ И вот тогда над нами​​ 

играет ангел.  ​​​​ Смотри,​​ умирающие,

неужто им невдомёк, как ничтожно​​ 

всё,​​ чего мы на земле достигаем.​​ Всё​​ 

- не оно само. ​​​​ Ты, время, другим было в детстве.

Всё, что мне встречалось, было больше, чем прошлое – и это меня лишало представления о будущем.

Мы, конечно, росли,​​ а порой​​ мы стремились

взрослыми стать​​ поскорее: тех ради это хотелось,​​ 

кто, разве что и имел, то только лишь взрослость.​​ 

И всё​​ ж,​​ в​​ одиночестве​​ нашем,

мы довольствовались длящимся​​ и тогда стояли​​ 

в межпространстве мира и игрушек,

в месте, которое с самого начала

было создано для чистого процесса​​ жизни.

.

Покажет кто ребенку,​​ где ж это место? Кто ставит​​ его​​ среди звёзд и​​ даёт ему в руки​​ меру расстояния?​​ Кто​​ сотворит

детскую​​ Смерть​​ из серого хлеба,​​ когда затвердеет?

Кто положит Её​​ в круглый рот, как кусочек

прекрасного яблока? Убийц

заметить​​ легко. Но​​ тут другое:​​ Смерть,​​ 

всю Её, еще до жизни нежно вместить Её в себя,​​ 

нежно нести Её в жизни и не озлиться –​​ 

о, это чудесно.

.

Элегия пятая

.

Посвящена​​ Герте​​ фон Кёниг

.

Но кто​​ ж​​ они, скажи мне,​​ эти скитальцы, - те самые, что еще нас легковесней? Рано настойчиво тех они ищут,​​ 

что в любви не находят отрады. В ходе поиска их​​ жмёт,

сгибает, стягивает,​​ раскачивает,

и​​ бросает,​​ и ловит обратно; из маслянистого,

более​​ скользкого​​ воздуха, они падают

на​​ затертый​​ от своего вечного​​ подпрыгивания, истончившийся​​ ковёр, этот​​ ковёр, затерявшийся в мироздании.

Прилипнут к​​ ковру, словно пластырь,

а​​ небо​​ пригорода прижало их к​​ земле.

Там они только что​​ 

распрямились –​​ и это видно в стоянии большой​​ 

начальной​​ буквы...​​ И​​ обхват этой буквы, как бы в шутку,​​ сжимает их. Так играют самые сильные мужчины,​​ 

так Август Сильный​​ делал с​​ оловянными тарелками за столом.

.

Ах,​​ вкруг этого

центра​​ ​​ роза​​ глядит:

распускается и​​ теряет лепестки.​​ Тело розы тронуто собственной пыльцой, этот воображаемый плод вновь опылен​​ в фиктивный плод неудовольствия,

никогда им не осознаваемый, - блестящая​​ тончайшая поверхность слегка светится улыбкой неудовольствия.

.

Увядший​​ акробат в​​ морщинах,

старик,​​ что годен лишь стучать по​​ барабану,

как в шкуру, в кожу он свою​​ закутан, как будто прежде​​ 

двое жили​​ в ней,​​ и один

уж​​ в могиле, а​​ второй-то его пережил,​​ только вот он оглох и немножко как будто​​ 

растерян,​​ выжил в​​ шкуре своей​​ овдовевшей.

.

Но мальчик, мужчина, как если бы он сын​​ 

монашки и шеи: плотный, набит он​​ 

мускулами и простодушием.

О, вы,​​ 

кто недолго боли игрушкою был, а игрушке-то​​ 

как выздоравливать долго…

.

Ты, у кого,​​ 

как известно, плоды лишь незрелые,​​ 

кто всяк день сотни раз падает с древа, кто обуян совместным ​​ 

созидательным​​ движением (что на минуты​​ быстрей,​​ чем вода, проносится сквозь весну и лето, и осень)​​ 

– и падаешь ты на могилу, и прижимаешься к ней.​​ 

Иногда, совсем ненадолго, матери редко нежной лицо, любимое, к твоему оттуда потянется, ​​ 

но взгляд теряется в теле твоём,​​ 

тонет в поверхности, застенчивый,​​ 

едва всплыть успевший. ​​ И снова​​ 

хлопнет мужчина​​ в ладоши​​ – прыгай, давай – и прежде, чем боль прояснеет в близости сердца,​​ 

что бьётся и бьётся, и стопы горят –​​ 

и рядом боль, рядом, и слезы уже на глазах.

И все же, хоть ты и в слезах, улыбка…

.

Ангел, возьми его боль!​​ Травку целебную ты собери.​​ 

В вазу поставь, сохрани. Радость в вазе той есть, но пока что закрыта для нас; на урне красивой славь эту радость:​​ 

в надписи смело ты так размахнись:​​ Subrisio​​ Saltat.​​ 

Вот, мол, гимнастки улыбка.​​ 

Тогда-то​​ ты,​​ любимая,​​ 

ты​​ - лучшие радости молчаливо​​ 

тебя обогнули. Или платья​​ 

твоего бахрома тебя радует -,

иль чрез​​ юную​​ 

пухлую грудь​​ лёг​​ зеленый​​ шелк с​​ металлической нитью,​​ что набалован прямо сверх меры и не надо ему ничего.​​ 

Ты,

вечно​​ разная в своей балансировке на колеблющихся​​ 

весах,​​ 

выставлена, рыночный плод безразличия,​​ 

публично несешь этот плод ниже плеч.

.

Где, о, где это место - я ношу его в сердце,

- где они еще долго не могли оторваться друг от друга, как прыгающие животные, у которых нет

пары, -

где​​ гири​​ все еще тяжелы;

там, где из их​​ впустую вертящихся палок​​ тарелки

торчат…​​ ​​ 

.

И вдруг в этом​​ напряженном Нигде,​​ разом​​ 

Несказанное - место, где чистое​​ «Слишком мало» непонятно преобразится, подпрыгнув, а какое-то пустое «Слишком много».

Где многосложный​​ расчет

разрешается точно.

.

Площадь, о площадь в Париже, бесконечная сцена,

где модистка,​​ мадам​​ Ламор​​ по беспокойным путям земли вьёт и крутит​​ бесконечные​​ ленты, изобретает​​ 

петли​​ бантики, рюши, цветы​​ и​​ кокарды,​​ 

фрукты-муляжи -, все​​ 

размалёваны грубо,​​ - для дешевых

зимних шляп судьбы.

.

Ангел!:​​ А есть ли пространство – его мы не знаем –​​ 

чтоб там на волшебном ковре влюбленные смелые сердца порывы свои показали (тут им такого никак не суметь), башни экстаза,​​ 

и не знающие земли лестницы, что друг друга так держат, –

пусть дрожат, но стоят же они - и вокруг столько зрителей мертвых, и безмолвны они.

Мёртвые эти, разве не бросят они наэкономленные,​​ 

вечно сокрытые, нам неизвестные, вечно в ходу они, счастья монетки… ​​ Паре не бросят нашей влюбленной?

Искренне парочка наша смеётся –​​ 

счастливы, да, на ковре​​ безмятежном.

.

Элегия шестая

.

Смоковница!  ​​​​ Давно​​ уж​​ для меня важно,

как неожиданно ты не цветёшь,​​ 

но внутрь бесславного, определяемого временем плода, ​​ 

вторгаешь чистую тайну.

Как​​ фонтана​​ труба,​​ гонят​​ гнутые​​ ветви​​ твои​​ гонит сок

вниз и вниз, и​​ сок прыгает прямо из сна​​ 

в счастье свершений сладчайших.

Да, так в лебедя Бог превратился.

.

Но мы, мы всё медлим,

Ах, слава наша – в нашем расцвете, но плод нашей жизни, он перезрел,​​ результат нашего цветения обманул нас.

Лишь у немногих огромен к действию станет порыв –​​ 

вот уж пылают сердцем они, вот уж они восстают,​​ 

но стережёт их цветенье соблазн, нежно касаясь уст и очей нежным ветерочком ночным.

Герои, возможно, и те, кому ранняя смерть суждена,​​ 

чьих жил коснулась садовница-смерть.

Вперед несутся они:​​ они впереди улыбки​​ 

своей,​​ как упряжка лошадей​​ на мягко​​ выдолбленном​​ 

рельефе​​ с изображением победоносного фараона Карнака.

.

Как странно приближен​​ герой​​ к тем, кто мир наш рано покинул. ​​ Бытие​​ есть​​ его восхождение:​​ неустанно​​ 

он​​ рвётся вперёд и входит в образ звёзд изменённый,​​ 

и так близко опасность всегда! Там немногие сыщут его.

Хоть миром эта судьба замолчана мрачно,​​ 

вдруг радостно в буре она воспоёт:​​ в буре взметенного мира.

Нет ему равных в судьбе. В буре, что душу пронзает, слышу его приглушенный я голос.​​ 

.

А мне​​ бы хотелось укрыться от этой​​ тоски: о, будь я парнишкой – может, и смею мечтать о таком –​​ 

с книжкой в руках, замерев, читал о Самсоне,​​ 

как его мать из ничего сразу всё родила.​​ 

.

О, мама, разве он не был героем уже​​ там,​​ в тебе,​​ 

не в тебе ли свершился высокий тот выбор?

Тысячи зрели в утробе​​ и хотели им​​ быть,​​ 

но смотри: только он смог,​​ свершился и выбрал.

И​​ когда он колонны разрушил, он плоти твоей вырвался  ​​​​ мир, что​​ теснее, - и тут​​ он продолжал​​ выбирать, достигать.

О, матери героев!​​ О истоки​​ 

бурлящих рек! ​​​​ Ущелья,​​ куда девы ринулись​​ 

с плачем​​ с высоты птичьего полета, -​​ 

будущие​​ жертвы​​ сыну.

.

Потому что​​ герой бурей рвался в любовь, баррикады ее разрушая, -​​ 

и его окрыляли сердца, что стучали навстречу ему.​​ 

И в конце, уже сущность свою изменив, обернувшись, улыбки он видел.​​ 

.

Элегия​​ седьмая

.

Хватит амуриться! Хватит! Голос!​​ Голос все громче. ​​ 

Стань природою крика, стань криком самим. Даже если ты чисто, как птица, взнесенная временем года, воскликнешь, поднимаясь, забыв, что ты только заботливый зверь,​​ 

но не сердце, не сердце, что рвется к сиянью, туда, в глубь небес.​​ 

Как и он, и ты б приударил не меньше​​ – хоть и невидимый – деве б ты в душу вошёл, молчаливый, вот ответ в ней растет, просыпаясь, вот согрелась она, словно б слыша – вот​​ уж смелость твою дева страстно приемлет.

.

О, и весне бы вдомёк – везде бы​​ 

звучала весть благая сия. Всхлипы флейты поначалу,​​ 

а потом в безмолвьи растущем торжества, чистоты​​ 

тишина​​ наполняет сей день благовестный.

А потом вверх по ступеням, зовущим к мечте:​​ к​​ Храму Грядущего​​ -;​​ потом​​ трель​​ фонтана,​​ что в​​ своей восходящей струе​​ 

уж предвосхищает паденье… Что же? Игра обещаний.​​ 

И лето – оно уже близко.

.

Не только​​ все утра наставшего лета​​ -, не только дневных превращений богатство: сияние льётся из них изначально.

Не только и дни, что столь нежны в цветенье, -​​ 

и высь в обрамленье дерев и могучих, и сильных.​​ 

О, силы природы! Молиться вам надо!

А эти тропинки, луга вечерочком,​​ 

а после гроз поздних есть ясность, что дышит, -​​ 

и сон где-то рядом, и сладость предчувствий…

А​​ ночи-то, ночи!​​ Как летом​​ высоки!

А звезды? Те – рядом: то звезды земные.

Они бесконечными будут и в смерти –​​ 

и в смерти я их ни за что не забуду!​​ 

.

Вот воззвал я к​​ любимой. Но пришла бы​​ 

не только она...​​ Девы​​ пришли​​ бы​​ из​​ зыбких могил​​ и встали… Как же теперь я зовущий мой​​ 

крик ограничу? Те, кто землю покинул,

ищут всё ж землю. О, люди, вы – дети –​​ 

и это​​ единственно верно для многих.

Не думай, судьба, мол,​​ -​​ побольше, чем детство.​​ 

Казалось, любимую ты обгоняешь – и тяжко дышать​​ 

в этом сча’стливом беге – и что ты нагнал? Лишь всего пустоту.

.

А жить-то все же чудесно. Вы, девы, лишения знали,​​ 

а кто-то из вас опустился в жутких градских переулках, ослаб и рылся в отбросах.

Хоть час, а возможно, пусть и меньше, была​​ 

ты счастливой – была – и неизмеримо то время,​​ 

земному оно неподвластно – в нём-то и было твоё бытие.

Вот тогда кровь по жилам несла бытие.

Да, забываем легко мы, что сосед наш – насмешник –​​ 

за нас или против. Тут мы безразличны. Нам надо,​​ 

чтоб нас предпочли, - а на самом же деле откроется счастье,​​ 

лишь если душа уж готова к нему.

.

Любимая! Мир наш только внутри нас. Подвержены​​ 

мы измененьям, но с годами мир внешний всё меньше и меньше. Где когда-то дом добротный стоял,​​ 

там теперь только его придуманный образ – и словно был образ, а дома и не было вовсе.​​ 

Огромные резервуары силы​​ созданы духом эпохи.​​ 

Мы в их​​ бесформенном, напряженном​​ вторжении – и всё сущее – в этом напряжении.​​ 

Храм бытию такому не нужен. Он излишен. Только для сердца тайно храним мы секреты.​​ 

Да​​ и​​ там, где еще остается что-то,​​ 

о чем когда-то молились,​​ служили,​​ склоняли колени,

-​​ вот пред нами​​ оно​​ исчезает, уходит в мир привидений.

Многим, многим это невнятно, а еще можно успеть: еще можно храм уходящий в душе все ж построить, чтоб​​ и​​ колонны,​​ и статуи​​ были.

.

В каждом​​ мира​​ тупом​​ повороте​​ есть такие, что вовсе наследства не имут: ни «прежде», ни «позже» не знают они.​​ 

То, что им физически близко, им недоступно.​​ 

Это не до’лжно нас с толку​​ сбивать;​​ пусть это усилит желанье еще не узнанный образ познать.​​ Это когда-то стояло​​ меж нас,​​ 

это было в нашей​​ судьбе разрушения и незнания –​​ 

и куда же было идти – и звезды в ответ к нам склонялись, даруя уверенность в себе.​​ Ангел,

я еще покажу тебе это!​​ Смотри, наконец стоит храм​​ спасенным​​ – и, как прежде, он высится прямо.

Сфинкс,​​ пилоны, колонны​​ – и​​ тяга к небу собора​​ волнует – и храм​​ то ль в смерть уходящего града, а то ли чужого.​​ 

.

И это ль не было чудо?​​ О,​​ Ангел,​​ дивись, ибо​​ вот​​ мы,​​ 

о, великий,​​ поведай ты им, что мы это смогли.​​ 

Дыханья не хватит, чтоб сим торжеством похвалиться.​​ 

О, эти пространства щедры! Всё ж наши они до сих пор,​​ 

да, наши.​​ (Ужасно, должно быть, большие,​​ 

а в тысячи лет не смогли​​ наши чувства​​ наполнить.)

Но башня​​ одна ведь​​ большою была!​​ О ангел, это​​ она, -​​ 

высока даже рядом с тобой.​​ Шартр был велик, а​​ музыка

уходила еще выше – за пределы нас обоих.​​ Вот​​ просто​​ влюбленная - о, одна у ночного окна.... ​​​​ 

она​​ доставала тебе до​​ колен.

.

Не думай, что​​ будто тебя​​ я хвалю.​​ 

Ангел, сделай я так,​​ то​​ ты б не пришел!​​ Потому что​​ 

мой зов полон порыва всегда - даже бессилен и ты против мощи такой. ​​ Зов мой –​​ 

в этих простёртых руках. ​​ Крик летит высоко​​ 

– и открыты ладони и руки. Я – защита и вызов,

Непостижим​​ и​​ далёк.

.

.

.

Элегия восьмая

.

Посвящается Рудольфу Касснеру

.

Взглядом открытым​​ животные мир​​ 

созерцают – и лишь наши глаза как бы​​ 

повернуты внутрь:​​ это ловушки,​​ 

что не дают нам свободно смотреть.

То, что вне нас, мы узнаём только​​ 

по морде звериной.​​ Ведь даже младенцев​​ 

обернуться и назад посмотреть заставляем мы​​ 

на созданье вещей, - но не на Открытое то, что таится глубокого во взгляде зверином: зверь от смерти свободен.

Мы видим лишь Смерть, а зверь же свободен,​​ 

и своё угасанье за собою всегда он таит,​​ 

а Бог – Он пред зверем. И зверь – он лишь​​ 

в вечность идёт. Так колодцы уходят лишь в вечность.​​ 

Мы – другие: ни на мгновенье​​ 

пространства чистого нам не дано, в котором​​ 

цветы бы цвели бесконечно. Дан нам мир навсегда,​​ 

но нам не дано Никуда, где нет ни​​ «не», ни​​ «нет». Чистое нам не дано: то, что дышит, что одарено бесконечным знанием, что не жаждет. ​​ Однажды​​ 

этому Чистому у груди материнской отдаётся дитя, но позже Оно его покидает. Если он рано умрёт, то к Чистому он приобщится.​​ 

Так и приблизившись к смерти, ты больше не видишь ее: она уж вовне, – но этот взгляд твой, он велик, он звериный.

Влюбленные! О, если бы друг другу​​ 

не застилали взор, приблизились к тому и удивились…

но нет! Им не откроется того, что спрятано спиной другого…  ​​​​ Да ведь из пары​​ 

никто же не уйдёт –​​ и мир даст им эту же ловушку.

Повернуты навечно к миру, мы зрим лишь отражение свободы, - и делаем ​​ сами тот призрак неясным.​​ 

Хоть животное​​ 

немо, спокойно оно смотрит сквозь нас.​​ 

Вот что значит судьба: быть против мира​​ -​​ 

и ничем другим. ​​ И против - всегда.

.

Если б сознание наше было в животном,​​ 

что уверенно движется к нам​​ 

в направлении встречном, вихрь бы движенья его был так силён, что нас бы он мог разорвать. ​​ Но его бытие​​ 

бесконечно ему самому, безгранично оно, без оглядки

на состояние зверя, и чисто его бытие, как и его взгляд.

И где мы грядущее видим, животное там видит Всё,​​ 

и в этом Всём оно видит себя –​​ и там оно спасено навсегда.

.

Но в теплом и чутком животном​​ 

есть и забота, и тяжесть грусти великой.

Всегда зверь во власти того,​​ 

что сильнее и нас, - это память.

Когда-то к чему-то стремились мы жадно,​​ 

и это нам было и близко, и верно,​​ 

и нежность казалась тогда бесконечной. ​​ 

Здесь всё – расстоянье,​​ 

а было – дыханье. Прощай, первородство!

Уж правит уродство.​​ 

О, блаженство мельчайших существ:​​ 

они навсегда остаются в той утробе, которая их зачала;

о, мошки счастье, что там резвится, внутри,

даже хоть свадьба у ней, ибо утроба – всё для неё.

Смотри:​​ словно полууверена птица:

она уж​​ с рождения знает и утробу, и Всё,

как будто та птица душою этруска была,​​ 

душа вышла из мертвого тела,​​  

сама же фигура этруска на саркофаге лежит.

А те, кому летать суждено, какое же им потрясенье вырваться в свет из утробы! Самим же себе​​ 

ужаснувшись, в воздух зигзагами прянут. Так трещина чашку пронзает.​​ Так вечера хрупкость взломала летучая мышь. ​​ 

.

А мы – только зрители – и всегда, и везде.

Мы смотрим – и только, - а рамок взорвать мы не можем.​​ 

Нас зрелище переполняет. Мы его организуем – и оно распадается.

Мы опять его организуем – и оно распадается вместе с нами.

.

Так кто же нас​​ поставил в столь​​ 

неестественное положение,​​ что​​ мы,​​ 

что бы мы ни делали,​​ только уходим всегда?​​ 

Вот так человек​​ 

на последнем холме, когда еще раз вся долина открылась, стоит, повернулся, и медлит, и медлит… ​​ 

Вот так мы живем в нашем вечном прощаньи.

.

.

.

Элегия девятая

.

Зачем – а может быть такое? - ​​ не быть нам лавром: начаться им и им же жизнь закончить? Лавр​​ лишь немного потемнее всей братии своей зелёной. Волною, что мала, по краюшку листа идёт себе улыбкой ветра. ​​ И так ли должно быть нам человеком - и избегать судьбы, и тосковать о ней?​​ 

.

Быть?! Для чего? Неужто быть для счастья?

Сомнительна та «выгода» при смерти неминучей.​​ 

Для​​ любопытства​​ жить?​​ Для тренировки сердца?

Оно б могло бы быть и​​ в лавре......

.

Жить! И потому, что быть здесь – очень много. И потому, что мир, очевидно, нам нужен: этот беспокойный эфемерный мир. Но мы еще эфемерней: мы – самое исчезающее: уходим быстрее всего.​​ 

Жить всему - один раз. Только раз.​​ 

Раз​​ один​​ и не больше.​​ То же и нам -​​ 

один раз.​​ А больше​​ -​​ никогда.​​ ​​ Но этот-то раз – даже если хоть раз быть земным –​​ он кажется необратимым.​​ 

.

И​​ так мы рвёмся вперёд, этот «раз» мы хотим ухватить,​​ 

это в наших руках​​ удержать,​​ взгляд безумен, и сердце молчит.

Стать этим «разом» или кому-то его отдать? А лучше всего удержать бы его навсегда. А подумать, что взять-то с тебя, жалкий «раз»? Да ничего не забрать нам туда: ни созерцанье, что изучалось прилежно, не взять ничего из событий. Ничего!

Или взять –​​ боль! Да, прежде всего,​​ взять тяготы жизни.​​ ​​ 

Прихватить и любви долгий опыт, и всё, что просто сказать не успел.​​ Но позже,

под звездами​​ – что же? – неизреченность их лучше земной.

Все же странник приносит с горного склона​​ 

к нам, в долину, не горстку земли – нет же, нет ей названья, - но добытое слово:​​ чистое, желтое и голубое, как горечавка. ​​​​ Может, мы для того на земле, чтоб сказать: дом,​​ 

фруктовое древо,​​ мост, колодец, ворота, кувшин​​ и​​ окно, -

а уж умно совсем: колонна​​ и​​ башня... но пойми​​ ты,​​ сказать​​ надо так,​​ чтобы​​ вещи-то сами узнали свою глубину. ​​ Уж не​​ тайная ль​​ хитрость

этой​​ нашей​​ скрытной​​ Земли:​​ влюбленных​​ толкает она восхищаться​​ каждою​​ вещью?

Порог! Что это такое​​ 

для двух​​ любящих?​​ Есть у них​​ древней двери​​ порог​​ – и им надо его ну, немножко сломать… часто было такое до них, да и будет еще…​​ всё это просто.

.

Жить – время Сказаться, здесь дом тобой изреченного.

Вот и говори, вот и осознавай.​​ Больше,​​ чем когда-либо, всё, что знаем из​​ опыта, от нас уходит, а​​ то, что вытесняет и заменяет​​ вещи,​​ - это действие​​ – и оно​​ без образа.​​ 

Действие​​ под​​ коркой,​​ но она легко​​ разрывается,​​ когда действие внутренне себя перерастает и​​ тогда уже иначе себя ограничивает.

Больно сердцу, что молотом времени сжато:​​ 

как язык меж зубами оно, - и все же​​ 

воспевать бытие продолжает.​​ 

.

Ангелу​​ хвалу​​ воздай​​ за мир, а не за​​ то, что ты не высказал:

Никакое из чувств твоих не сможет его возвеличить:

Там, в космосе,​​ он же - как свой, а ты-то – только лишь новичок.  ​​​​ Так что​​ 

покажи ему​​ нечто простое, что в поколеньях живет,​​ 

что всегда под рукой, что ты видишь всегда.

Ему расскажи​​ ты про вещи.​​ И пусть он подивится​​ – да еще и поболе, чем ты, когда​​ стоял​​ рядом с​​ веревочником​​ в Риме иль​​ видел​​ гончара на Ниле.

Ты ему покажи, счастливой​​ какой​​ может​​ быть вещь, какой​​ невинной​​ и нашей, ​​​​ 

покажи,​​ как даже крик горя​​ – и тот​​ обретает чистую форму,​​ служит вещью иль в вещи самой​​ умирает,​​ в нее​​ превращаясь, - и уже там крик сей – там и звуки скрипки самой он избегнет. ​​ Эти живущие вещи, и погибая, все ж знают, что  ​​​​ прославляешь их ты. Спасенье своё нам они доверяют, что еще быстротечнее их.​​ 

О, как бы хотели они в нас превратиться в наших сокрытых сердцах! Бесконечно хотели б! Да им всё равно, мы какими предстанем пред смертью.

.

Разве, планета, это не то, что​​ ты хочешь:​​ возродиться​​ невидимо​​ в нас?​​ - Разве​​ не грезишь невидимой стать ты​​ однажды? -​​ Земля!​​ Невидимка!

О, каких превращений жаждешь ты страстно, Земля! Любимая, я, я сделаю это! ​​ О, поверь,​​ вёсны​​ 

твои​​ больше уж​​ не нужны​​ мне​​ больше​​ – и так ты меня покорила – ​​ больше одной мне уже не прожить.​​ 

Тайно и издалека был я твоим.

Ты же, всегда ты права –​​ и святость твоя – в моей смерти. Ты доверила мне умирать.​​ 

.

Смотри, я живу.​​ А с​​ чего? Ни детство​​ моё, ни​​ грядущее

не становятся меньше...​​ Как​​ бытие-то​​ огромно!​​ 

Сердце, глядишь, разорвется.​​ 

.

.

.

Элегия​​ десятая

.

О, после​​ ярости​​ прозрения​​ мрачного,​​ однажды,​​ 

я славу ангелам созвучным воспою, я возликую!

Ясно стучат молоточки сердца – да не откажут, да не порвутся мягкие струны сомнений! Да будет ярче мой стремительный лик!​​ Да расцветет мой плач непритворный! ​​ 

О,​​ ночи,​​ как​​ станете позже любимы вы, хоть были вы мне столь печальны. ​​ Безутешные​​ сестры,​​ почему же пред вами не склонялся я низко, что же в распущенных

ваших власах не потерялся я вовсе?​​ 

Так мы боль нашу попусту тратим.

Смотрим, а что за же болью?​​ Неужто ей длиться и длиться?​​ Может, и нет ей конца.​​ Боль же – наша листва навсегда, цвет​​ наш темно-зеленый,

один из​​ наших​​ тайных года​​ времён -​​ и не только.

Вы, печали, вы - время, место,​​ наш дом,​​ поселение, склад​​ и​​ земля.

.

О,​​ как​​ же​​ чужды переулки​​ этого​​ града страданий,​​ где тишина фальшива, как заглушка шума,​​ 

и статуя из пустоты отлита, и в торжестве помои,​​ 

шум позолочен, памятник поломан.

О,​​ если б ангел какой до конца б растоптал их Утешения Рынок. Там церковь диктует, там всё на продажу. ​​ И что нам с ее чистоты? Разочарует она, да еще и​​ закрыта, как почта в воскресенье.

А на окраине вечно ярмарка шумно кипит.​​ 

Качели свободы!​​ Жонглеры ​​ - с усердьем. Ныряльщики – то ж.  ​​​​ И легкого счастья мишеням - фигуркам на стенде,​​ 

что сильно трясутся, а то и звенят,​​ 

коль пулька попала. ​​ Аплодисменты удаче! Фигурка​​ 

шатается дальше. ​​ Палатки на вкус тут любой​​ 

зовут,​​ барабанят,​​ ревут.​​ Взрослым​​ 

особенно​​ видеть то​​ важно, как размножаются деньги:​​ анатомически:

то не​​ развлечения​​ только, но гениталии​​ денег. И для чего же​​ всё это: и целое, и процесс? Тут всё наставляет и ведет к возвращенью потенцьи… ​​ 

​​ О, но чуть дальше,

за последней доской, облеплённой​​ плакатами​​ «Вечного»,

того горького пива,​​ что​​ кажется пьющим​​ столь​​ сладким,​​ что всегда-то свежо и жуётся с охотой…​​ 

сразу за этой доской, сразу за ней​​ -​​ всё настоящее.

Дети играют,​​ влюбленная пара​​ в обнимку,​​ -​​ а в стороне,​​ в редкой траве​​ собаки​​ серьезно делают то, что велит им природа.

Юноша​​ – дальше, за ней.​​ Элегию он полюбил, или юные муки свои? Вот за нею в поля он идет. А она: «Мне идти далеко. ​​ Мы живем на отшибе». Где? И юноша следом за ней. Ее юною статью он тронут. Плечи, шея, -​​ а если она из какого-то славного рода? Тут он покидает её – и вдруг, обернувшись, рукою ей машет.​​ Да что же?​​ Она ведь – Элегия только.​​ 

.

Только тот, кто​​ юным ушёл, в первой стадии​​ 

покоя вечного, кого отняли от груди,

идет за Ней с любовью.​​ Девочек, девушек поджидает она, чтобы с ними​​ дружить. Нежно одежды свои им покажет: жемчужины горя и​​ хрупкие​​ шторы терпенья. - ​​ Если​​ юноша, шествует молча.​​ 

.

Но в долине, там, где они и живут,​​ одна из старейших Элегий,​​ 

если юноша спросит, его приобнимет и молвит:​​ 

«Рыдальщицы,​​ мы, мы​​ были​​ когда-то великою расой Элегий».

Отцы наши​​ рыли шахты​​ в великих горах; и сейчас вы порою найдёте осколок шлифованный​​  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ доисторической Боли​​ – он из древнего вулкана. Это​​ ​​ шлакообразный окаменелый гнев. ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

Да, это оттуда​​ пришло. Когда-то мы были богаты. –

.

И​​ вот нежно​​ в далекий пейзаж Элегий​​ ведёт его, показывает храмов колонны,​​ развалины замков,​​ откуда князья​​ Рыданий правили​​ мудро страной.​​ Показывает​​ высокие​​ слёзы-деревья​​ и поля цветущей печали,​​ 

(Живущие знают его только как нежную листву);

показывает ему пасущиеся стада​​ печали, - и порой пугается какая-то птица и, пролетая низко над ними, вверх, сквозь их взгляд, вдалеке​​ словно б напишет картину её​​ одинокого крика.

Вечером она ведет его к могилам старцев

из рода​​ Элегий, сивилл и пророков.​​ 

Но приближается ночь​​ – и бредут они​​ тихо, и вскоре​​ 

в свете​​ охраняющей всё​​ вокруг​​ луны они видят гроб.

Это божественный Сфинкс, брат тому,​​ 

что на берегу Нила,​​ лицом к молчаливой гробнице.

И дивятся​​ они​​ венценосной главе,​​ что​​ навеки​​ и молча

Положила свой​​ лик человечий на​​ звездные чаши весов.

.

От его​​ ранней смерти​​ всё​​ еще кружится​​ его​​ голова, он сфинкса не видит. ​​ Но Элегии взор – вспугнул он​​ сову из-за края​​ венца.

И​​ птица​​ 

скользит​​ в​​ медленном полете​​ по щеке​​ юноши,​​ 

и округлость полета самая зрелая.

И на новом слухе, что наступает за смертью,​​ 

пишет та птица неописуемый контур, как будто​​ на развернутой странице​​ книги​​ жизни и смерти.

.

И​​ выше​​ - звезды.​​ Новые​​ звезды.​​ Звёзды страны Печали.

Медленно​​ назовёт их Элегия. «Здесь, смотри:​​ Всадник, Посох и это более крупное созвездие

они называют Фруктовой​​ Гирляндой. Дальше, в сторону полюса:

Колыбель, Путь, Пылающая Книга, Кукла, Окно.

Но в южном небе, чистом, как ладонь​​ освященной руки, ясно сияющая М,

что означает Матери…».

.

Все же должен мертвый​​ идти – и уже Элегия постарше молча ведет его к ущелью,​​ 

где в свете луны​​ мерцает​​ 

Радости ключ. ​​ Элегия​​ 

молвит с молитвой:

«Среди людей​​ 

сей​​ поток​​ благотворен».

.

У​​ подножья горы​​ они стоят​​ ​​ 

И Элегия, плача, его обнимает.

.

В прастраданий горы поднимается он в одиночку.

И​​ ни разу его шаг​​ не прозвучал​​ в​​ его молчаливой​​ судьбе.

.

Но если б​​ они, что мертвы​​ бесконечно,​​ разбудили в нас символ! То,​​ возможно, указали б​​ на сережки​​ голых орешников: как они висят –​​ или​​ 

на дождь показали б,​​ что ранней весной летит на темную​​ землю.

.

А мы б, на счастия взлет​​ 

понадеясь, мы вдруг ощутили б касанье​​ 

чего-то, что тронуло сердце:​​ 

ну, как бы кусочек несчастья.​​