СЕНТИМЕНТАЛЬНОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ

 

Дело к осени. Торопливо собираю свою походную сумку: кладу открывашку для консервов, катушку «десятки» (самые толстые нитки) с иголкой, выдранного из хрестоматии «Евгения Онегина», бросаю тоненького Гёте, а вместе с ним обрывки других самых разных стихов - в пути, знаю по опыту, больше всего не хватает именно стихов. В другую, холщовую сумку заталкиваю нижнее зимнее бельё (для пожарных случаев, когда ночевать просто негде) и кусок полиэтиленовой плёнки: под дождём её накидываешь на плечи, как плащ.

Всё это делаю в спешке, едва не плача от злости: обидно тратить время на такие пустяки.

Я живу в чужом, переполненном городе, я понимаю, что нельзя иначе, но даже в визге электрички метро угадываю покачивание моих трав, моих елей. Задыхаюсь в красивых, выстроенных навсегда улицах, но стоит выйти на московское шоссе, - и голосую, вовсю улыбаюсь, и сам будто с крыльями - стоит поймать попутку, как вокруг уже особый целительный воздух странствий, меня догоняет запах моря, и так легко, будто кого-то люблю.

С частниками не связываюсь: я в них просто не верю. То ли дело «Камаз»! Вот

сижу в «ЗИЛе» и уже весь в ощущении надвигающейся дали, и небо к тебе всё ближе и ближе, и жадно впитываю будоражащие, горячие краски солнца. Шофёр деловито молчит, то хмурясь, то улыбаясь своим мыслям. Молчу и я. И хорошо, что молчит: возьмёт меньше. Достаю «Онегина» и потихоньку повторяю наизусть.

Машина ненадолго прячется в аллею осин с малиновыми верхушками, и в кабине воцаряется темнота, словно мы едем по дну моря. Это как напоминание о зиме, о привкусе горя, который есть в каждой радости. Неосознанная боль волнами поднимается во мне: и от разлуки с родным, хоть и осточертевшим, Ленинградом, и от ровных, изгорбленных холмами, бесконечных полей.

Опять под солнцем - и опять летим птицей. Зелёные, тёплые сугробы высокой, огнистой травы бегут за мной вдоль дороги, летящий вдогонку ветер отрывает листья от земли, поднимая в воздухе пожар - и пламя осторожно касается стекла, и шапка далёкого леса расплывается, струится в небо.

Жар спадает - и оживает дорога: со мною откровенничает, сверкает чёрной дырой рыжий вагон, застрявший в тупике, подслеповато щурится белый, тонконогий теленок, и нетерпеливо крутит хвостом. Другая собака в метре от шоссе перестаёт чесаться и заглядывает мне в глаза, телеграфные столбы тонут в озёрах жёлтых ромашек, зазнавшийся гусь прётся под колёса, жмутся к обочинам коровы.

Я в добром, проникновенном одиночестве, все понимаю и люблю, но это хрупкое равновесие убывает с солнечным светом. Я вижу свою комнатку, прильнувшие к стене книги, а за ветровым стеклом проснувшиеся цвета спорят с красным, и облака точно обводятся невидимой, но живой линией. Из леса в кабину врывается запах печеной картошки, гocтит долгое мгновение - и вижу далекий костер, пламя выхватывает очертания женского лица с раскрытыми, удивленными глазами.

Ты обрушилась на нас, темнота, я невольно сжался от страха. Звезды каплями повисли в пугающе черном, пугающе близком небе, но живы настороженные фары выплывающих из тьмы машин, они, как глаза девушки у костра, вопрошают, колдуют, обманывают меня. Будто наши души - два огонька, и они тянутся друг к другу. «ЗИЛ» идёт обманчиво легко, плавно разрезая установившуюся тишину, придорожная листва вспыхивает миллионом свечей, выныривают столбы, синие полоски с названием деревень, курчавые клёны - и золотые нити огней машин пронизывают мглу, ткут покрывало из призрачного ночного воздуха.

К полночи въезжаем в Клин. Шофер поворачивает на стоянку, и я один на один с опустевшим городом. Последняя электричка на Москву несется зло, рывками, меня сковывают голод и холодное черное окно. Пустой вагон скрипит и плачет на все лады.

Я живу, но живу во сне. На виске набухла жилка, её отчётливый пульс заглушает стук колёс. Идущее из сна марево отодвигает и убаюкивает всё внешнее, всё как бы медленно плывет - и я.

Москва. Плетусь по ​​ дождю на вокзал, кое-как огибая лужи, которые блестят вызывающе ярко. Их блеск догоняет, когда вхожу в переполненный, ярко освещенный вокзал. ​​ Кислые, заспанные лица в зале ожидания. Сплю сидя, смутно чувствуя чьё-то плечо: рядом дама, она едва находит силы мне улыбнуться. Уборщица в кацавейке задевает тряпкой по ногам - машинально встаю и тащусь к Владимирскому шоссе, выспрашивая путь у редких прохожих. Моросит чуть-чуть, как во сне. Столько зеленых мягких скамеек, лег бы да уснул. Милиционер сверкает козырьком фуражки: нельзя.

Нежный иней горизонта напоминает об утре. Рассветает с грехом пополам. Сажусь в «Камаз» и немилосердно клюю носом.

Открываю глаза. Шофер понимающе и всё же недовольно молчит, чувствую, как ему хочется поговорить, но тому, что чувствую сам, слов не найти. Я много люблю, когда вот так лечу через города, близость тихого неба и яркой травы рождает ощущение близости любви, любви проникновенной, без разлук. Через города и годы я рвусь к тебе - ​​ кто ты?

Травы тут до неба. Трава бушует над моей головой - и то светлые волны ромашек, лютиков, одуванчиков, то тёмная трава спрятавшихся за обочиной оврагов. Волны разбегаются к горизонту, и уже само небо - бледно-голубая ласковая трава. Из травы вырастает видение: юноша в моих скороходовских разношенных ботинках и белой рубашке с короткими рукавами скачет за машиной во весь опор на Гнедке, кобыле моего деда. На спине рубашка вздулась от ветра, а на груди широко распахнута. Видение яснеет. Вижу синие потёртые шаровары, доверчиво приоткрытый рот, молодое, высветленное изнутри лицо. Его глаза встречаются с моими - и я узнаю себя.

Всадник то отстанет - и в зеркальце едва заметно белое пятнышко, то на всём скаку сверкнет улыбкой и далеко впереди превратится в белую полоску озера или облачко. Это мое счастье догоняет меня. Широко раскрыты глаза, он жадно и истово верит, но такая тревога в его дрожащих губах, и руки судорожно вцепились в гриву.

К одиннадцати въезжаем в строй приевшихся, стандартных коробок: Владимир. На автобусе еду в старый, желанный город. Разноцветные, деревянные домики блестят крышами, улочки, заваленные грязью и листьями, плутают по горе, церквушки приспособлены под склады, тир, музей, обувную фабрику, планетарий. Провода провисли почти до земли, заборы покосились, комья глины прирастают к подошвах моих ботинок.

Вояж по музеям развеселил. И купеческое меню: I. Уха из стерлядей клазменских, а к ней печево: расстегаи московские. 2. Курята молодые, владимирские, с подливкой. 3. Рябцы, тетерева, курки старые из лесов муромских; и объявление в газете о лекции Женщина и вечные иллюзии, о водевиле Гамлет Сидорыч и Офелия Кузьминична, грустное признание желающего жениться офицера: Надоела непьяная жизнь без любви, без должного чувства; и орнаментальный хрусталь, и лаковая миниатюра, и каменное гадьё на Дмитриевском соборе, - все впечатления превращаются в сказку болью тысячи километров, вставших между мной и моим домом.

Золотые Врата ощупываю руками, как заворожённый, брожу вокруг церковки Бориса и Глеба, пристально вглядываюсь в нежные продолговатые апсиды, чудо ​​ хрупкости и чистоты, похожее на ​​ женские ласкающие пальцы.

 

В Суздаль добираюсь к ночи. В хвалёном туристическом комплексе мест нет: симпозиум врачей. Преклонить голову негде. Упрашиваю первого встречного и через час уже сплю. Лежу на диване, а рядом смотрят хоккей и кроют матом. И мат, и хоккей залетают в мой сладкий - сладкий сон.

Встаю в шесть. Утро холодное, с лёгким, едва заметным туманом. Надо петь, иначе замёрзнешь. Можно попрыгать на одной ножке, но это уже не так интересно. Объятия коротких, мокрых улочек похожи на объятия любимой, голову морочит прежде не испытанная истома, дождик по-дружески шепчет что-то ласковое и невразумительное, трава плывёт в росе, сирень обуглена, за изгородями волны сонных цветов. Шаткие мостки через серый, едва приметный ручей ведут к крепостной стене, к тропинке под ней, в которую врос ярко- красный битый кирпич. Стая ворон, завидев меня, принимается отчаянно стонать. Худосочная травка робко тянется ​​ из глины к небу.

Я б счёл всё это утро несказанным сном, если б не осенний, злой холод. Во мне опять проснулась боль: боль оттого, что со всем этим придётся проститься.

В музее - лебедь из наплыва на берёзе, карета из соломки, и на полотенце вышиты слова словно нарочно про меня и про Суздаль: Люби меня, как я тебя,

И вечно будем мы друзья.  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

Дорога в Ростов - дорога памяти о красоте Суздаля, горький нескончаемый путь. Как нарочно, и шофёр - невероятный болтун. С ним надо говорить, пока не умрёшь.

-Я на Двине тогда шуровал... пока отец не умер... лес сплавляли. Сейчас вся Двина в топляках... встанет бревно на попа - и ни туда его, ни сюда.

Я осторожно говорю:

-Сегодня туман был сильнейший.

-Туман был. Еду домой, так мяса купил. Приеду - пойду за ягодами. Сейчас и ягод-то нет: переморили химией, осушили болота. Скосили луга - теперь и мёду не будет: пчеле не долететь до улья, на полпути мёд потеряет. Ну, химичат! Как посыпят своей химией с самолета - все мрёт. Назавели комплексов, а домашний скот к чёрту. Теперь пастух пять - десять коров пасёт, а раньше пятьдесят - сто. И когда она себя оправдает, химия эта? Никто не знает.

-А как вы на Двину попали?

-Я из геологов: по рудникам был. Знаешь порядок?

-Какой?

-По рудникам, «какой»! Сначала топографы, потом мы, геологи, потом военные,

потом зэки. Откуда сам?

-Из Ленинграда. Студент.

-Знаем мы вас, студентов. До Ростова?

-Да. Если можно.

-Почему ж нельзя? Только вперёд..., - и он опять начал говорить самому себе. - Вперёд - и танки наши быстры!

Поля и леса. Хоть бы один Соловей-разбойник для разнообразия, а то овёс да овёс, гниющий на корню.

Я в зеленом сне. Зеленые ветра перерезают воздух, сполохи взрываются на небе, в зеленом море плыву на большой глубине. Но начинаются ясные жёлтые поля, и травы утихают.

Ростов. Творог в два раза дешевле питерского, так что покупаю полкило и ем запросто, как мороженое.

Темнеет разом. Иду к озеру. Оно тонет в истоме влажной, уснувшей сини. Цепочка огоньков, бережно растянутая вдоль берега, рассыпалась ярким бисером.

Озеро окутано легендами, которые мне охотно рассказывает подвернувшаяся бабушка. Под Неро был подземный ход из мужского монастыря в женский, и монахи... Ясно, что монахи.

Полночь, на заборах важно восседают кошки. Ночую в гостинице, напоминающей постоялый двор: два ряда по двадцать коек, и всю ночь кто-то приходит, кто-то уходит, шумно. Утро вечера мудренее: сплю.

Встаю, как огурчик, и болтаюсь по городу. В десять открывают ​​ домовую кухню. Ем очень серьезно: беру рыбный суп, кашу, а по мелочи - морковку и винегрет. Все съедаю подчистую, аккуратно стопкой складываю тарелки и подмигиваю девушке на раздаче. В белом колпаке она очень похожа на бойкого зайчика.

Кремль. Чудо как чудо. Небо над ним расколото на две половинки: багровую и безмятежно голубую. Небо словно б выстроено еще искуснее, чем Кремль.

Останусь тут ещё на день. К ночи забираюсь на чердак, сворачиваю слабенький замок. Глаза уже привыкли к темноте: я среди майских транспарантов и санитарных носилок. Носилки раскладываю на балках чердака и покрываю полиэтиленом. Облачаюсь во все теплое, на рот кладу белую тряпку (дышать надо теплым воздухом, иначе простудишься) и сплю. Рядом, за грязным чердачным оконцем, кружево звезд: мутная белизна неровно и слабо размазана по стеклу. Я в кальсонах у самых звезд.

Просыпаюсь от шума: подо мной ходят в туалет, ругаются, собираются на работу. Жарко. И сегодня никуда не поеду.

Выбираюсь за город в поле. Босыми ногами по жирной земле, и августовская пшеница целует в губы. Когда лежишь на траве, день проходит незаметно.

 

В Новгород. Шофер изредка улыбается чему-то своему, а меня одолевают видения: вижу на обочине Эвридику с зонтом и в слезах и рядом себя, Орфея. А вот я, пират в могучих шароварах, похищаю прямо из дворца принцессу, и за нами с кривыми ружьями гонятся всадники с маминого ковра. Мы удираем по облакам и второпях переодеваемся у городской стены. Я уже в голубом папином костюме и соломенной шляпе, а она Снегурочка в голубой шубке.

Воздух горячий, как расплавленное стекло, небо без единого облака, и мелькают деревни с очень русскими названиями, очереди у магазинов, залитые солнцем озёра, мальчишки, в золотых брызгах выбегающие на берег.

Ночую в конференцзале рабочего общежития: мерзну врастяжку на стульях. Утром - другое дело: живой, а значит, весёлый - и хожу по музеям. И начаша владети сами собе и города ставити. Церквушки легкие - вот-вот улетят, а когда встанут рядышком, как бы переливаются друг в дружку. В храме Спаса стены сдавливают меня, в притушенном пламени свечей воздух раскачивается, тяжелеет, воздух давит на плечи; сам Пантократор уставился на меня с купола раздвигающимися зрачками; на феофановских фресках складки риз, волосы святых в буре; когда ветер срывается с фресок, поёт под куполом, церквушка наполняется звоном.

После Спаса в Софийском соборе душно: колонн много, они чуть не налезают друг на друга, молельни напирают на иконостас, деисусный чин, местная святая братия иконостаса напирает на меня, вспыхивают свечи паникадила - как бы море загорается над моей головой, - но внешне собор как собор, стены не членятся по вертикали, вытягиваются стрункой, ударяются о дуги башенок.

 

Воскресенье пролетает стрелой, а утром через молочный туман держу курс на Ригу. До Пскова три часа узкой дороги, редких встречных машин. Подмётка на ботинке едва держится - ерунда.

​​ Проскакиваю Поганкины Палаты, печорские ярко-синие купола в золотых звёздах, голубей, запрудивших площадь перед монастырём, и поздно ночью въезжаю в Ригу. Ночую в «Скорой помощи» среди санитаров.

Утром еду на взморье в набитой электричке. Впечатления уже не греют, а ласковый, теплый воздух песчинками бьет в лицо. Волны медленно, с грубоватой лаской разглаживают песок, берег моря метра на два зарос густой щетиной водорослей. Неожиданная нежащая теплынь, приглушённый, как из сна, гомон чаек. Из легкой темноты, рассеивающейся на глазах, ползут к ногам ослепительно белые волны прибоя. Дождь идёт неслышно, доверчиво лижет лицо, а в самой Риге, в ее длинных полупустых улицах, спрятавшихся среди высоченных домов, воздух пронизан холодными струйками, и из-под колес машин взметаются грязные лужи.

Собор Петра распластался гигантской лягушкой. После тесных новгородских церквушек в соборе не надышаться, своды зовут, уносят за собой, а средний неф, что в два раза выше боковых, так и зовёт в небо,

Вечером в Домском соборе я, наконец, понимаю, зачем поехал: чтобы сидеть здесь и слушать орган, слушать, как поют вековые тяжкие стены. Плачешь об оставленном доме, плачешь вместе с дождём, плачешь обо всём, плачешь за всех. Во дворике бывшего монастыря яркие будоражащие цветы. Я больше ничего не хочу, я хочу домой.

 

Домой еду в сладком, убаюкивающем предчувствии. Под холодным ветром звенит на березе ярко-красная, говорящая листва, и само небо неторопливо плывет прямо над головой, будто охраняя и успокаивая меня. Шофёр кажется родным. Его словоохотливость - как благо, как спасение.

-Что у вас за машина? - спрашиваю, улыбаясь на всякий случай.

-ЗИЛ. Зверюга еще та.

-Надо же, не узнал. А «Шкода» лучше?

-«Шкода» лучше. Да наш «Камаз» не хуже «Шкоды».

-Вы давно шофёром?

-С войны. Привык к машине, впаялся - не оторвёшь нивкакую.

Увидев на обочине целующуюся парочку, он покачал головой:

-Там целуются, тут целуются, везде целуются! Ни стыда, ни совести.

-А раньше как?

-Мы чин чинарём: поставим стулья - и играем в поцелуи. Повернули головы друг к другу - пожалуйста, получи поцелуй.

-Вообще, как раньше жили?

-Жили в ​​ колхозе. Работать много приходилось, зато дружнее были, жилось по-свойски.

-Девушки другими были?

-Другими. Теперь кормленые. С алиментами не так было: на кого покажет - присудят сходу. Вы учитесь?

-Учусь. По литературе.

-Потом куда?

-Куда решусь. Может, в школу.

-В школу!? У меня племянник в школе, так рассказывал: полторы тысячи уче-ников, а мужиков всего-то ​​ - директор, физрук и по трудам. На перемене, говорит, не посидишь: всё время где-то что-то. Не женат ещё?

-Нет.

-А у меня племянница: пацан пацаном, целыми днями где-то носится.

 

В поезде на Питер. Женщины стелят своим детям, и движения такие ласковые. Смотрю на них внимательно. Они такие чистенькие и сладкие, они по подъездам не ночуют, а я небрит, лицо в песке и пыли, на мне потная рубашка с оборванными рукавами.

Сижу щекой к стеклу. За окном начинается дождь, он разгоняется вверху и изо всех сил бьет в окно. Не стекло, нас бы всех размыло. Опять платок потерял - и украдкой сморкаюсь в кулак. Грубый мужчина, что делать.

Ливня нет, мы у самого края дождя, какой-то переезд. Прапорщик осматривает каждую машину, вглядывается в лица: кого-то ищут. Ещё долго капает, и облака живые и низкие: то ли кипяченое молоко, то ли женские руки.

Сейчас бы вымыть голову с мылом и горячей водой.

На меня посмотрели. Одна, зато какая, мимоходом, зато как. Даже почувствовал, как расширяются зрачки её внимательных глаз Это ты сидела со мной у костра, ты была принцессой в прозрачных штанишках, и сейчас ты волнуешься, моё доброе наваждение.

Всё равно домой нужно. Забираюсь на третью полку, накрываюсь полиэтиленом как одеялом и сплю. Опять девушка с переезда, уже во сне: вижу себя в рубашке с расстегнутыми рукавами, лицо изранено. Она от усталости спит, я около

нее на коленях, перебираю ее волосы руками и зачем-то плачу. Те двое с маминого ковра уже не догонят нас.

Поезд резко останавливается, открываю глаза. За стеклом вздымаются знакомые поля, и ветер прижался к стеклу. Я мог родиться только в таких полях. Мама любила эту высокую траву, подолгу смотрела на неё, как теперь смотрю я.

Я лечу, я с крыльями. Это только кажется, что я в чёрном свитере, перекинутом через спину, со связанными на груди рукавами.

Декабрь 1980

 

 

Чувство пути – такое весеннее! Оно и рождается только весной... Это всегдашнее ощущение, что меня самого нет, а живет кто-то другой.

-Где я? – спрашиваю себя на всякий случай и отвечаю:

-Не знаю.

Наверно, я – очень далеко. Надо выйти из дома и поехать наугад – и там, где-нибудь, встретишь себя.

И что? На самом деле, на дороге меня больше. Я будто одним махом прибавил в реальности. Машины с ревом несутся мимо, а мне хорошо: именно так они доказывают, что я живу; делать это иначе они просто не умеют.

Еду! В ветре запах городской свалки, заводские трубы дымят мне вдогонку.

... В «Скорой» устроился ночевать среди санитаров. Спасаясь от холода, завернулся в клеенку. Меня несколько раз толкали в плечо, путая с кем-то, но я не мог прийти в себя от усталости. И вдруг меня разбудил страх. Какой-то всклокоченный мужчина нагнулся и смотрел мне в лицо.

-Что? – спросил я, заметив, что завернут в саван.

-Что это? – он еще раз потрогал меня, а потом догадался:

-Клеенка.

Понятно, почему он испугался: он увидел труп, завернутый в саван.

Тут он словно б пришел в себя и спокойно спросил:

-Отсюда можно уйти?

-Сколько времени? – спросил я.

-Шесть утра.

-Пойдем вместе.

Мы открываем окно и по стене спускаемся во двор.

... Вот вернулся – и хорошо: меня много. Я вижу, что все, что делаю, на самом деле делается мной.