120

Геннадий Ганичев

 

 

Напечатан на собственном сайте 2004.

 

 

В П О Л Н Е  ​​ ​​ ​​​​ У П О Р Я Д О Ч Е Н н О Е

 

М Н О Ж Е С Т В О

 

 

(попытка творческой биографии)

 

 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Посвящается моей матери

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Ганичевой Анне Ильиничне

 

​​ 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

Ролан Барт:

 

-"Даже сам автор, это слегка одряхлевшее божество старой критики, может (или когда-нибудь сможет) стать текстом — таким же, как и все прочие; для этого достаточно будет не превращать его личность в субъект, в оплот, в источник и авторитет, в Отца, созидающего свое творение путем самовыражения; достаточно будет осознать его как бумажное существо, а его жизнь — как биографию (в этимологическом смысле слова), как письмо без референции, как связующий, а не порождающий материал; в этом случае дело критики (если можно еще говорить о какой-либо критике) будет заключаться в том, чтобы обратить документального автора в автора романического и неуловимого, в автора, с которого снята всякая ответственность и которого можно извлечь из множественности его собственного текста; подобный труд — целое приключение, и о нем уже рассказывали, но только не критики, а сами авторы, такие как Пруст или Жан Жене".

 

 

 

 

 

 

 

ПЕРВАЯ ЧАСТЬ

 

 

 

ГОДЫ 1975 - 1983

 

 

 

 

 

1975

 

 

Мама умерла два дня назад. Я пришёл рано утром в красный уголок местного отделения милиции и едва узнал её лицо: оно было запудренным и чужим. Позже мы, её родня и коллеги, стояли под высокими, немыми стенами, и я тихо говорил с капитаном, успокаивающим своей сосредоточенностью и серьёзностью. Он уверен, хоронить надо под классику - и в какой раз ставит траурный марш из «Героической» Бетховена.

Мама, ты лежишь не пред нами, а пред вечностью.

Тебе будет хорошо, мамочка.

Последние восемь лет ты работала в медвытрезвителе милиции, ты привыкла к этой работе, а уж как не хотела уходить из госпиталя! Всё равно уволили по сокращению штатов.

Вот людей всё больше, тесная комната переполнена дыханием живых, нас прижимают к гробу. ​​ Всё становится невыносимо серьёзно и больно, но вот вышли музыканты с наглыми, блестящими трубами, нестройно задудели, кто во что горазд, - а мне что-то почудилось, это спьяну запела моя соседка по питерской коммуналке бабка Нюра.

В душе она вольная казачка, и не успокоится, пока не выдаст весь свой донской репертуар. Начинает всегда с «По Дону гуляет казак молодой». И что бы не рассказать ей, что мама умерла, что б не напиться с ней на пару?

Хочу - и не могу:

 

Есть немота: то гул набата заставил заградить уста;

в сердцах, восторженных когда-то, есть роковая пустота.

 

Я на самом деле в коммуналке и бабка Нюра поёт. Пускай.

Лежу в своём питерском каменном мешке и не могу подняться, так придавлен наваждением: я вижу, как горит мой сияющий, до сих пор казавшийся неприступным мир, горит мир фантастических формул, сгорает ​​ красота моего прежнего понимания мира.

Уж решил, что посвящу жизнь теории множеств. Казалось, изучая множества, эти таинственные, диковинные создания, узнаю тайну самой жизни - и на самом деле, до смерти мамы все события связывались и расплетались по их законам, - а эта смерть столь огромна, телесна, необъяснима, что перечёркивает всё.

 

Полночной электричкой жена и я поехали в Лугу, чтоб вывести причитающееся мне наследство: мамину библиотеку. Набили чемоданы и мешки книгами - и домой самой ранней, четырёхчасовой, электричкой.

Что эти книги: моя собственность?

Хорошо когда-то написал о ней Розанов, колесивший по тому же маршруту: «В России вся собственность выросла из «выпросил», или «подарил», или кого-нибудь «обобрал». ​​ Труда собственности очень мало. И от этого она не крепка и не уважается».

Книги надо забрать как можно скорее, а то мои родственники решат, чего доброго, что претендую на жилплощадь; по их разумению, я «хорошо устроен» - и мне ничего не остаётся, как играть эту роль ловкого, покладистого человека.

И на самом деле, так ли уж плоха эта роль, чтоб вот так, сходу от неё отказываться?

Они все, мои дяди и тети, ​​ прошли войну, а я отказался от военной карьеры, а что-то они подумают, когда узнают, что я и мат-мех бросил?

Единственный человек, кто ещё желает мне добра - это моя жена. Она очень красива, даже во всех этих испытаниях: правильное, в кудряшках, лицо, тонкие ножки, и - самое главное - желание меня понять. Иногда мы подолгу говорим с ней, и она объясняет мне моё неумение жить среди людей и понимать их, но чаще и она в своём, неприступном для меня мире ​​ - и я рад уже тому, что этот мир мне не враждебен.

Книги! Разве не ради них я бросил Академию? Я страстно хотел свободы, а когда её добился, выбросил прежнюю жизнь, как изношенную рубашку.

И в чём стал создавать себя? Не в социуме, а в чтении книг.

Просто продолжил своё детство! Уже третий год читаю сливки мировой литературы по пятнадцать часов в день - и это совершенно изменило меня. Читать шедевры - это единственное, что мне нравится. К счастью, «Всемирная Библиотека» издана и её первые три части охватывают мировую литературу. Самая слабая часть - четвёртая: тут видна уступка идеологии: нет ни Кафки, ни Джойса, а полно представителей «социалистического реализма», вроде Пуймановой.

Впрочем, «Люди на перепутье» написан очень хорошо, а вторая и третья части трилогии непоправимо плохи.

 

Самое плохое в литературе - то, что она разрушает мои отношения с женой. Других недостатков у неё нет. Моё желание стать просвещённым вызывает её улыбку.

Мы были очень близки до свадьбы, и я верил, это только начало наших отношений, а на самом деле, это их конец!

Смерть мамы подчёркивает нашу чуждость.

Галя поступала в Академию Художеств и даже хорошо прошла собеседование. И что? На экзамен она идти побоялась.

Я б хотел видеть её студенткой искусствоведческого факультета!

Она кончила швейное училище, специалист по готовому платью, но сама она не шьёт - и не пойму, зачем же было учиться?

Она работает продавщицей в книжном магазине и ненавидит свою работу, но при этом она не делает ничего, чтобы освободиться от этой ненависти.

Почему она не хочет свободы?

Без неё пропасть между нами растёт.

 

Мне бы хотелось всё вернуть, но, видно, ничего не получится! ​​ Вот она куда-то ушла, а я всё утро расставляю книги и думаю о ней.

Новиков-Прибой, Доде, Тургенев, Куприн, Цвейг... - как их много, и все уже зачитаны в детстве. Странно видеть часть моей души, воплотившейся в эти правильные томики.

«Цусиму» прочёл ещё в двенадцать лет, а как поразил «Шалый»: прямо о той жизни, что была рядом в детстве!

А «Киевские типы» Куприна?

А «Иудушка»? ​​ Почему он видел чёрные точки?

А госпожа Одинцова? Почему она испугалась Базарова?

Эти вопросы из детства так и остаются со мной. Хватит мне жизни, чтобы на них ответить?

 

После сна играю «Хорошо темперированный клавир». И тут у меня нет чувства, что я хоть сколько-то понимаю, что делаю. Надо идти в деканат матмеха, а я в бирюльки играю.

Сдать зачёт по ЭВМ, или уйти с факультета.

Почему решил уйти, ведь предаю свою же мечту? Почему так надо резко изменить свою жизнь ещё раз?

Ведь когда учился в военной академии, моё будущее было для всех привлекательным и ясным. Для всех, кроме меня.

И опять я выбираю самое подозрительное, самое ненадёжное! Ну, кончил бы я мат-мех не хуже других, устроился б в какую-нибудь контору, да и занимался б, чем хотел в свободное время.

Почему этот, столь естественный для всех, кого знаю, компромисс так ужасает меня? И в Академии проучился до практики по ЭВМ!

Словно б эти вычислительные машины и есть тот мой Рубикон, который мне никак не перейти.

 

Так идёшь ты на матмех или нет? Что ты решил для себя? Когда же ты будешь, как все люди? Ну вот: поёт себе романсы Гурилёва и в ус не дует!

 

Улетела пташечка в дальние края.

 

Она-то улетела, а ты-то что? Да ты бы закончил факультет ради мамы! Но мамы нет. Мама, зачем мне делать вид, что люблю математику, если тебя нет? Почему я должен бояться жизни, если всё сожжено?

 

Выбегаю из дома, но ноги несут не к университету, а прямым ходом в «Иллюзион». Дом Культуры имени Кирова - самый милый монстр из всех, какие знаю: с виду это то ли бункер, то ли пещера людоеда, то ли закостеневший динозавр, - но в его внутренностях показывают фильмы, которые сводят меня с ума.

Вместо деканата - «Анна Каренина» с Гретой Гарбо. Вот это красота!! Лицо актрисы так близко, что, чуточку привстав, могу коснуться его губами. Её можно любить, или видеть - это всё, на что могу надеяться?

Неужели она не живая, а только образ?

Узнай жена, что какой-то там образ люблю больше, чем её, она, конечно, обидится. Может, и не простит. ​​ Может, уже не простила?

Почему я хочу этой огромной любви, а всё земное кажется таким смешным и ненадёжным?

 

В этом ДК есть милая тень женщины, что оставила меня внезапно, жестоко, грубо, ​​ - но я, я рад этому!

Полтора года каждый понедельник встречался с Ритой (так она называла себя) в одной из здешний аудиторий и учил основы теории музыки под ее началом.

Она учила музыке – и все!

Ничего не требуя взамен. Хочется быть благодарным, увидеть ее, а то она на моих глазах из живой женщины превращается в образ.

Странно, но в моей жизни не было женщины, которая бы разбудила мою чувственность. Это что – судьба?

Чудится, напишу роман о мужчине, который не способен воспринимать женщин в отдельности, но лишь их общность. Так любая масса, группа людей представала маме партией. Ее обостренное чувство коллектива – именно партийное. Будто ничто иное не способно связать людей!

Рита не была моей женщиной, но другом; образом, а не сообщником. Ибо сексуальный партнер – сообщник: вы разделяете нечто огромное, ужасное, ответственное, решающее судьбы мира.

Конечно, мало кто замечает это! Так редкий человек обращает внимание на цвет неба, не замечая, что все его впечатления этого дня окрашены именно в этот цвет.

Или эти чувства глупы?

Пожалуй, высмею их в своих будущих романах – и все-таки не изменю им. Потому что не стоит культивировать в себе современность.

Лучше быть современником до той черты, когда ты сам себя разрушаешь.

 

В июле покатил с женой в Одессу... автостопом!

1650 км туда и обратно - и ничего. Это уже наше второе путешествие таким макаром.

В прошлом году были в Киеве, а потом и всю Россию так изъездим. Я-то, как в своей тарелке, в этих жутких испытаниях (спать на чердаках и в траве), - но для неё это просто немножко интересно, она б хотела больше удобств.

Помню, шли по утреннему Киеву, разговорились с первым встречным: он оказался дворником.

Пустил нас, а Галя так устала, что во сне описалась - и уже пришлось сбегать от гостеприимного человека. ​​ 

Всего удивительней, что именно это одесское ослепительное путешествие разделило нас: она ясно дала понять, что мои метания ей неприятны, что мне «надо быть серьёзней».

Так-то оно так, но ведь я - только то, что я есть. Почему ещё год назад нас сблизила театральная студия в университете, а теперь мы, что ни день, всё дальше друг от друга?

Или есть силы в этом мире, что против нас?

Что, если эти силы внутри нас?

Когда мы жили в Черноморке под Одессой, нас переполняла идиллия! Подружились с какими-то тремя девушками, путешествующими, как мы, дикарями, и неделю прохохотали - и ведь было на самом деле хорошо.

 

Мама, что это? Вспомнил тебя и весь день, чтобы успокоиться, бреду наугад - и здания расступаются и безмолвно падают на колени.

Врезаюсь в пронизывающую ясность воздуха, его хрустальные обломки ранят лицо.

Я, наверно, весь в крови, или в крови только душа?

Огонь сжигает воздух, прохожие будто окаменели.

Пришёл домой только к вечеру, бросился писать - и неожиданно ясность мира вернулась, мне опять зверски захотелось жить.

«Мама, не умирай, - пишу я. - Когда ​​ я проснулся, меня встретила угрюмая мысль, что тебя нет - и я весь день не мог прийти в себя.

Пишу о тебе - и строчки, будто железные, как обручи, держат мою боль.

Ты видишь меня?

Мне хочется написать о твоей смерти.

Ты ведь за полгода знала о ней, но ты могла себе представить, что она так изменит мои отношения с миром?».

 

Изнываю в жаре июня.

А приди хоть кто-то и поговори со мной, разве мне пришло бы в голову писать? Неужели все пишут только оттого, что не с кем разделить чувства? После смерти мамы в моих отношениях с женой появились чувства, которые она не хочет разделять.

Или не может? Но не научу же её этим чувствам! Подозревает она о них?

Столько мечтаний было связано с математикой, ​​ с гениальным математиком Григорием Яковлевичем Лозановским, с его ​​ бахановыми пространствами, - а пришёл в деканат - и секретарша, блондинка со строгим взглядом, сосредоточенно, спокойно и деловито разодрала мою зачётную книжку.

Зачётка хрустнула, будто кости!

Не ожидал такой силы в хрупкой женщине; во мне всё вздрогнуло от этого короткого, злого звука.

Мама, я ведь только для тебя хотел кончить мат-мех!

Вот я получил долгожданную свободу, но для чего она? Чтоб остаться без тебя и сойти с ума?

 

Что меня на самом деле занимает?

Люблю Грету Гарбо!!

Она одна вызывает восхищение, только её и люблю.

Не думаю, что Марлен Дитрих красивее, хоть у неё точёные ноги; скорее, она поражает удивительным сочетанием грубости движений и врождённого шарма. Её папа был военный - и это чувствуется в её стати.

Я живу среди женщин, что и обольщают меня и борются со мной одновременно (это и есть Галя!), а Грета - настоящая богиня: её нельзя не любить, восторгаться ею столь же естественно, как и дышать.

Трагедия, что мои отношения с женой разваливаются на моих глазах, и я сам не в силах помешать этому, но разве меньшая трагедия, мама, что не успел полюбить тебя ​​ живую, что тебе ни разу не сказал, что тебя люблю?

Но ведь я никогда не мог даже поговорить с тобой!

Да, за всё моё детство не появилось хотя бы одного человека, который захотел бы меня понять. Мы-то с тобой всегда говорили на разных языках.

Помнишь, как в 72ом встретились у ворот Академии? Сержант Стрельцов был круглым сиротой, всех нас считал «маменькиными сынками» - ​​ и вот он приходит в подвал, где все мы чистим картошку, и строго мне объявляет:

-К вам пришла мать.

Сказал и смотрит на меня зло, будто я виноват только в том, что у меня есть ты.

Это звучало, как приказ, который я не мог понять. Я вышел к тебе под неприязненные взгляды других курсантов, мол, все вкалывают, а этот везде найдёт отговорки.

 

Странно, но мне не могли простить, что я был спортсменом!

Будто так уж приятно бежать три или пять километров то за отделение, то за факультет, то за академию. А то вот после такой бессонной ночи поставили на лыжи на тридцать километров!

Я вышел к тебе, и мы пробыли вместе совсем мало: даже сержант удивлённо на меня посмотрел.

 

Уже тогда я был в вечном раздрае! То ​​ казалось, ​​ я не хотел учиться на военного - и ты, мама, заставила меня сделать этот ужасный выбор; то чудилось, меня никто не любит, то я захлёбывался от радости только потому, что живу, и всё крутит и крутит, - и уже тогда было невыносимо жить, вынашивая сразу столь противоречивые чувства.

Быть военным казалось счастьем: ты ничего не делаешь, а деньги идут, ​​ - ​​ и уже в сорок два идёшь на пенсию.

Откуда такие идиотские мысли?

А дело в том, что я родился в мир, где позволялось чувствовать и понимать только очень немногое, ​​ - и академия была не только естественным элементом этого мира, но и пределом мечтаний всех.

В Союзе все чувства регламентировались, и хоть не было представлено их официального списка, тем весомее было их существование на самом деле. Начальник курса полковник Булгаков, умный и пузатый, орал на меня:

-Ты почему не хочешь стать отличником?

Но в смой Академии ни отличником, ни военным я уже не хотел быть; всё, что вызывал этот мир - протест.

Я не понимаю этой общей неприязни друг к другу, не принимаю ее. Ты не нравишься сержанту, и он находит, как тебя унизить! И уже сотни раз чистишь картошку и моешь туалеты, понимая, что люди таковы. Что ж это за элитное заведение, в котором царит ужас и скотство?

 

Дом напротив залит солнцем, его отражение - на книге, которой я случайно коснулся.

Что-то по математике.

Открываю её наугад и читаю, что в 1883 году Кантор высказал убеждение, что всякое множество вполне упорядочено.

Цермело доказал это утверждение в 1904 году.

Мама, я не хочу больше любить математику! Я её люблю, но больше не хочу любить! Хватит!

Я люблю тебя, Галю, Гарбо и искусство.

Мама, я же имею право любить, имею!

Хочу любить то, что люблю, а не то, что нужно.

Хватит воображаемых, красивых пространств, ищу красоту в живом, хочу найти то, что люблю, в жизни, а не на страницах книг!

Мои фантазии в математике исчерпаны, меня мучают и создают художественные образы - мама, поздравь меня хоть с этим!

 

Пишу какую-то абракадабру. И чего попёр в искусство, скотина?

А какой выбор? ​​ Умереть ​​ от переполняющих душу чувств, так и не поняв их? Молю высокую математическую красоту:

-Отпусти меня в мир низких истин!

Туда, в то, что убивает!

 

Редкий случай: все на даче, а я один в пустой комнате.

Читаю стихи Блока, а цыплята разгалделись ужасно.

Завтра тёща отвезёт их на дачу, а пока вот трепещут своими душами гал-гал-гал, гал-гал-гал.

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ За лесами, горами,

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ За дорогами пыльными,

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ За холмами могильными

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Под другими цветёшь небесами.

 

Я иду к заливу. Дождь красивый, на загляденье.

Одна радость: раствориться в огромном: в дожде, в уходящем лете, в небе!

Мама и папа, мы будем вместе: в этом огромном.

Мы не кончимся с нашими жизнями.

Мы увидим небо в алмазах, а не какое-нибудь.

Я буду и дальше вас любить, я постараюсь вас понять.

Сейчас я рассыпался на тысячи образов, мне больно, а завтра опять соберусь и поговорю с вами в строчках.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 1976

 

Эпиграф из «Сада» Бродского:

 

Нет, уезжать!

Пускай когда-нибудь

меня влекут громадные вагоны.

Мой дольний путь и твой высокий путь ​​ -

теперь они тождественно огромны.

 

В феврале наткнулся на стихотворение, перевернувшее меня:

 

 

Когда читала ты мучительные строки,

Где страсти звучный пыл сиянье льёт кругом

И страсти роковой вздымаются потоки, -

Не вспомнила ль о чём?

 

Я верить не хочу! Когда в степи, как диво,

В полночной темноте безвременно горя,

В дали перед тобой прозрачно и красиво

Вставала вдруг заря

 

И в эту красоту невольно взор тянуло,

В тот величавый блеск за тёмный весь предел, -

Ужель ничто тебе в то время не шепнуло:

Там человек сгорел!

 

 

Фет ровно 89 лет назад написал эти строчки: обо мне.

Мои кости обуглены, я давно мёртв.

Мама, я всё надеюсь тебя встретить, всё пишу о твоей смерти, расту в неё. Чудится, ещё чуть-чуть - и я умру.

Без тебя и папы я не живу, я в чужой, навязанной жизни - и страха так много, что он вот-вот раздавит меня. Так уж скорей бы. Я хочу к вам, в ваше тепло, в вашу тайную свободу.

Я клянусь вам: как ни страшна ваша красота, она всегда пребудет со мной. Как мне не нравится эта патетика! Мне просто не с кем поговорить! Иду через блистающий, красивый город (как бы посмел, как бы мог его не любить?), но одиночества больше, чем ​​ могу вынести.

 

Мама, родители Гали переехали в кооператив, и по этому поводу меня, наконец-то, удостоили постоянной прописки.

Отец жены Иван Семенович, маленький и юркий, наученный жизнью ко всему применяться, всегда воспринимал моё появление в их семье как подлинную трагедию, но всё-таки три прошедших года заставили его решиться и на этот неприятный шаг.

До этого я был прописан временно, и от меня ​​ ещё можно было избавиться, а теперь уж никак. Если б его шокировал только я, то ещё ничего, - но его собственная дочь пугает его куда больше: уж какие там были уговоры выбрать мужа получше, - а не послушалась.

И вот мы вдвоём в 18 метрах!! А прежде были впятером: еще и сестра жены Римма.

Такая свобода! Чудо из чудес. Кажется, мы могли бы воспользоваться долгожданным одиночеством, но нет! Мы не бросаемся друг другу в объятья. Мы даже не стали ближе.

Да что с тобой, Галя! Ну, хоть одно слово!

 

Теперь буду бояться марта: в прошлом году в марте Мария Ильинична, тётя, приехала, чтоб сказать, что ты, мама, при смерти, ​​ - а сейчас, в этом марте, пришла Галя и объявила, что в августе рожает.

 

Тётя Маруся увесисто села на мой ненадёжный стул - и я боялся, что он сломается под ней.

Она была больше, чем тётей: Кассандрой, несущей весь будущий ужас моей жизни в подчёркнуто простых, скупых словах.

А Галя?

В этом году она не поехала со мной автостопом - ​​ и я мог меньше думать об удобствах.

Я думал о ней, когда ночевал прямо в поле; на моё счастье, дождь не пошёл. Думал, почему нравится скитаться, почему пугает постоянное тепло.

Неужели в этом - вся моя дикость?

Мне чудится, ей не нужно свободы - и в этом, прежде всего, ​​ я вижу измену.

А когда вернулся, понял, что предчувствие не обмануло! Ещё ​​ до путешествия она стала меня избегать, а теперь я понял, почему.

 

Она поставила условие: она рожает в августе! Всё, что мне осталось, -

подчиниться. В её милом облике сразу высветилось страшное: ребёнок - это было первое в её жизни, чего она на самом деле хотела. Даже не посоветовавшись со мной, а просто поставив перед фактом!

Вот это бомба! Прежде мама хоть что-то подбрасывала в наш скромный бюджет, а теперь нам предстояло откровенное выживание: её родители платили ​​ за кооператив - им предстояло пятнадцать лет выбираться из этого долга.

Три года назад перед свадьбой клялись заниматься искусством - и вдруг это, всё опрокидывающее решение.

Как же я не понял раньше: ей нужен не странный муж, не родители, которые её не понимают, - но хоть что-то своё. Она хочет ходить по земле - и в этом она права.

Но главное, она не любит меня.

Потому и рожает ребенка, что хочет любить его, именно его. Больше не верит в меня.

 

Хожу по Питеру целыми днями, чтоб только прийти в себя. Останавливает лишь изнеможение.

Нет сил ни жалеть себя, ни плакать об умершей любви.

Тогда, в мои двадцать, я её очень любил. Этот привздёрнутый носик, лукавые искорки в глазах, эта взрослая женская улыбка - все было для меня.

Вернулся после армии, её мордобоев и низостей - и любовь была спасением, наградой, счастьем.

Неужели это всё ушло? ​​ Я страстно хотел, чтоб она любила искусство с той же силой, что и я, ведь то, что вне искусства, мне чужое. Любить женщину - это много, но мне надо , очень надо ещё и любить в ней человека, любящего искусство!

Эта мечта разбита.

Я хочу её видеть лёгкой, изящной, сочиняющей стихи, с приоткрытой грудью, с нежным бантом на шее, - но ей важнее стать мамой.

 

И вот уже новая жизнь растёт меж нами, и, понимая это, устраиваюсь проводником почтовых вагонов на московский вокзал. Десять дней до Мурманска и обратно, а потом четырнадцать до Новокузнецка и обратно.

Едешь и едешь - и уже стука колёс так много, что он пронизывает тебя насквозь. Огромен не только мир, но и его ужас. В несущемся поезде, изгибом напоминающем дракона, я отдан стихиям: меня уносит ветер, а неба очень много и оно совсем рядом.

Я рассыпался на тысячи образов - и уже знаю, что живёт моя дочь Кристина, и в ней – мое будущее.

 

Осень.

Наконец-то прописан постоянно, теперь законный питерец. Родители Гали уехали, так что мы втроём в комнате.

Видеться ​​ с женой некогда: она в полном замоте, с утра до ночи ​​ сидит с ребёнком, время от времени накатывая к родителям, ​​ - а я еду куда-то на край света. ​​ 

 

В университетскую театральную студию больше ходить просто некогда, да и не выйдет из меня ни актёра, ни режиссёра. Вылез на сцену в качестве телохранителя в «Коня в Сенате» Андреева, поболтался по репетициям, а на большее уже не хватает; не только не артист, так ещё и не умею войти в эту среду.

Где начинаются среда и общество, там кончаюсь я - и это уже стало проклятием. Почему столь безнадёжно бездарен?

Увидел на гастролях Миронова в «Женитьбе Фигаро»: какая мощь! Вот это Гончаров! Веришь каждому жесту, он будто родился на сцене, - а я, разве я ​​ обделён этой силой?

То огромное, что чувствую в жизни, берёт меня за ручку и ведёт, - но куда? Ни с математикой, ни с театром, ни с музыкой ничего не вышло.

И всё равно буду создавать себя в строчках, мыслях, надеждах, буду терпеливо ждать, пока из меня хоть что-то получится.

В школе выигрывал олимпиады по физике, химии и математике, у меня был первый разряд по шахматам и второй по десятиборью - и вот всё это не в счёт, начинаю с нуля. Но как взять, да и начать? Кажется, вот-вот что-то повернётся в душе - и выйдешь на улицу взрослым и сильным. Не получается.

Внизу во дворе дерутся - и пишу уже только для того, чтобы не сойти с ума.

Пишу - и одиночество отступает. Так спасаюсь и на почтовой работе.

Две основных проблемы: бабы и уголь.

Что такое женщина, работающая на почте? Я б определил это понятие как «почтовая баба»: это проводницы вагонов, пьяное, кричащее, безумное племя. Когда такая пройдёт мимо в одном бюстгалтере, есть о чём подумать.

Или кроют трёхэтажным матом, или шатаются от водки.

Что до угля - ещё не легче: очень трудно добиться его сухости. Ношу его вёдрами в загашник, а он всё равно мокрый. Толпы женщин осаждают почтовые вагоны, чтоб быстрее попасть домой, но они до того замотанные, что забываю, что их можно хотеть.

В несущемся вагоне читаю подряд все пьесы Островского и пишу.

Что только не рвётся в душе, а всё равно с радостью думаю, что это мои чувства. Описал их - и мир опять прекрасен.

Страшно жить, ничего о себе не зная, а себе ужасаться не страшно.

Вот чем я занят: ужасаюсь.

Хотя бы в строчках задумался о себе.

Прежде почему-то казалось, математические формулы объясняют меня себе самому.

Почему меня учит только моя работа, а не живые люди?

Только огромное сходит в мою душу и озаряет её, а до человеческого тепла никак не дотянуться.

-Зачем мне жить? - спрашиваю себя, глядючи на летящие леса, и отвечаю: чтобы понимать себя.

Пусть пишу из элементарного неумения жить иначе, но всё ж пишу искренне, искренен и страстен даже в моей глупости.

 

Одиночество вагона - самое долгое, самое тёмное, но из него возвращаюсь к дочери.

Я просто её люблю, хоть ещё не способен понимать красоту только что родившегося человека, красоту будущего.

Два типа красоты: женщины и континуума - очень похожи, если речь идёт о Гарбо, - но за женщину, живущую рядом, надо бороться каждый день.

Я этого не умею.

В туче проблем, обрушившихся на жену, мне нет места, битву за неё уже проиграл.

Приношу ей деньги - и на этом отношения кончаются.

Просто потому, что ей не до меня.

 

Вздумал поступать на филфак университета (конечно, претендую только на заочное), ​​ а сам провалил сочинение.  ​​​​ Ну, Владим Владимыч! ​​ Так любил Ваши стихи ​​ в ​​ школе, а тут запутался в цитатах.  ​​ ​​ ​​​​ 

 

Ясно даже и ежу:

Папа Петин был буржуй.

 

Разверзлась какая-то бездна - и только и понимаю, что лечу в неё. Дочь у родителей жены; боюсь к ним ехать. Я вижу, как моя любовь уходит - и это зрелище целиком занимает меня. Так много ушло из моей жизни, и уже не верю, что вернётся.

Сентябрь, а город жаркий, но вот как спасение грянули дожди, капли то молотят по голове, то ласкают лицо, и одиночество - первое, настоящее - не так огромно. Мама, я тебя люблю, но уже никто не разделит эту любовь.

Люблю тебя, папу и искусство. Брак, как вижу, научил жить именно этой любовью.

Когда-то думал, каждая моя ночь будет страстной, но любовь к жене ушла до того незаметно, что даже тебе, мама, не могу ​​ пожаловаться на Галю.

Зачем же ты умерла? Ты б любила внучку.

 

 

 

 

 

 

 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 1977

 

 

Эпиграф из Арсения Тарковского:

 

Есть в рельсах железнодорожных

Пророческий и смутный зов

Благословенных, невозможных,

Не спящих ночью городов.

 

Что такое для меня Питер? Не иначе как с восторгом вижу везде дело Петра. Как один человек сумел сделать так много? Его соратник Меньшиков создал «Большую першпективу», современный Большой проспект, еще в десятые годы восемнадцатого века, в тридцатые появился Средний, а в шестидесятые и Малый. На этом проспекте я живу. ​​ Он застраивался медленно: еще в начале двадцатого века здесь были только деревянные дома.  ​​​​ 

На здании Дома Культуры имени Кирова, чудится, написан огромными прыгающими буквами год его создания: 1937. Ух, и размахай же! Трудно себе представить что-нибудь более бесформенное. Мне, воспитанному лесом, дэкашка кажется впечатляющим, живым, огнедышащим, но и советским драконом. Наконец-то строй, при котором я живу, выразил себя столь ясно! И, тем ​​ не менее, именно этот ДК приютил «Иллюзион», кинотеатр «старого» фильма, так много сделавшего для моего становления. Огромные циклы фильмов таких актрис, как Грета Гарбо, Марлен Дитрих, Бэтт Дэвис, таких режиссеров, как Антониони, Фасбиндер, Хичкок, совершенно изменили меня.

 

Зачем вспоминаю все это тут, в поезде на Москву? На ходу встречаю Новый Год. Поезд весело кричит, с улыбкой летит в бездну, а я задыхаюсь от слез. Надо быть сильным, а где взять силы?

Читаю «Капитал». И это ради мамы. После войны она была секретарём райкома комсомола в Ташкенте и, наверно, молилась на эту книгу. И Ленина, и Маркса, и Энгельса меня заставляли конспектировать и в Академии, и на матмехе, - ​​ так что могу тебя понять, мама.

Но кто прав: ты или папа, любимой темой которого были воронки? Он говорил, по ночам эти машины-вороны просыпались и увозили людей в бездну.

О чём пишу? Ощущение, будто создаю себя из строчки в строчку, но перечитывать не могу: противно. Этой свободы хотел. Мне открывается мир, но сумею ли его понять? Выписываю обиды в дневник, а потом исписанные листы забрасываю, потом они складываются в рассказы, за которые мне стыдно.

Читаю и не узнаю мои чувства.

Кто же водит моей рукой?

Из моих рассказов следует, что не знаю красоты, что мир для меня пуст и жесток. А как же ​​ красота Петербурга?

Почему красота, кою так чувствую в жизни, не идёт в строчки? Почему она ходит не туда, куда я хочу?

Это работа - писать; в ней обретаю себя в другой реальности - и это удвоение столь целительно, что как бы посмел от него отказаться?

 

Уже через полдня вагон вернётся в Питер, и его придётся мыть.

Обычная процедура. Пока он на приколе, можно прогуляться по Москве. После Ленинграда этот город столь же огромен, сколь и нелеп.

Я шёл весь день по Садовому кольцу: начал от Ленинградского вокзала и опять к нему вернулся.

Неужели можно понять эти чудовищные нагромождения домов, улиц, вокзалов? Но и здесь тайна: столица, сердце моей Родины.

У мамы закружилась бы голова, увидь она Сталина близко, а для меня Брежнев - далёкий, всемогущий бюрократ, самая большая шестерёнка в государственной машине. И эти толпы людей, что, к счастью, уже спят после новогодней пьянки! Для мамы они - часть её Бога, - а у меня только кружится голова в толкучке.

 

Что же я наследую? Почему мне так больно в поднимающемся утре?

Всё чужое до головокружения. Сдавленный крик растёт, ничего не слышу, кроме этого растущего ужаса.

Я умру. Сейчас сердце остановится.

Мне стало легче, когда вспомнил «Крик» Мунха.

В ​​ читальном зале Академии Художеств этот крик ​​ тих и пристоен, гравюра корректно заглядывала в мои глаза, ​​ - а тут, в утренней Москве, это - вой.

Уже лето, а я спрашиваю себя, почему «Прощание» Мунха мне ближе, чем его «Влюблённые в волнах»?

Я люблю, похоже, девушек, но они охотнее ложатся в мои строчки, чем в мою постель.

Да что мне девушки, если целую Грету Гарбо? Меня и без них дожди обнимают.

-А как же живые женщины?!

-Вот что-то получилось с отпускницей. Прямо недалеко от пляжа, в траве, впопыхах.

-А что потом?

-Потом пекла мне блины, и блины получались хорошие. А через два дня

познакомился с её мужем.

 

Я солгал: люблю не только Гарбо, но и Мишель Морган в «Набережной

туманов», и Жанну Моро в «Моей дорогой Луизе». Этих двоих тоже люблю.

А Моника Витти? Вот бы кто разделил моё одиночество! 

Вот это событие: поступил в университет!! Заочное отделение филфака.

Мама, я опять воодушевлён и на этот раз не ложно. Многоборье, теория

относительности, фортепьяно - всё ушло, хоть и. жгло.

Неужели и филология - только очередной порыв?

Спасите меня, звёзды! Вы одни ведёте меня в этот непонятный мир, одни советуете.

А ты что скажешь, мамочка? Вчера поел творожку, вспомнил твои сырники - и так хорошо стало. Давай верить, что на этот раз не пролечу. 

 

Я не только раздавлен огромностью мира, но и очарован им. Моё неопределённое будущее заколдовывает меня, лечу на сияние этой свечи, и ​​ крылышки такие радужные.

Но разве не ужасно, что моё будущее одно, а ​​ жены и дочери другое? Что мне делать с этим ужасом? Тут я бесчеловечен, но не более, чем те силы, что ведут меня.

-Зачем ты доверяешься огромному? - шепчет мама. - В нем так мало человеческого!

-Мама, да ведь больше мне некому довериться. Тебя нет, а кроме тебя - только ​​ бездна. Вот и лечу туда, потому что больше лететь некуда.

-Но можно и просто жить, сыночка. Ты не пробовал?

-Я так не умею.

 

Жена отлучила и от стола, и от ложа. Злится, что ушёл с почты и приношу мало. Теперь каждое свидание превращается в сражение.

Кто кого?

Конечно, она.

Я уже изгнан из моей коммуналки.

Мама после смерти оставила квартиру брату, так что мои скитания начались. Я опять странствующий артист по необходимости.

 

Поступление в университет, ​​ вроде бы, ничего не изменило во мне, ​​ - но мне уже не представить себе жизнь без латыни и старославянского. Что-то всё-таки я способен понимать! А почему нет? Слова - те же знаки, так что математика близка с ее сияющей красой.

Встретил Зину К. Она лимитчица, работает, где придётся, ради прописки, мы подолгу бываем вместе, и в моём одиночестве появился просвет.

Иногда хожу в гости к жене. Длиннющий коридор коммуналки привычно встречает меня, его стена вся в трещинках, будто лицо старика, что собрался умирать.

 

 

 

 

 

 

 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 1978

 

 

Запоем читаю Достоевского в Павловском парке иль на Финском заливе, - и однажды мы разговорились:

-Я вот тоже пишу, Фёдор Михалыч. Вы писали хорошо, и вы под это дело теории подводили, а я пишу, чтоб поговорить с тем огромным, что меня ​​ и создаёт, и убивает.

У меня ничего нет, кроме этой огромности чувств.

А нынче я полюбил, хоть и не уверен, что имею на это право. Я опять доверяюсь женщине! А почему бы и нет?

Поставлю вопрос по-вашему: тварь дрожащая или жениться право имею? Я б хотел любить женщин, но всё, что с ними связано, унижает меня.

Я уверен, они не хотят меня унизить; просто иначе они не умеют. Зина очень открытая и желает добра, она, возможно, само воплощение Добра, что спешит меня спасти.

-А что вас в ней волнует? Насколько я знаю, вы, молодой человек, одержимы самыми простыми чувствами.

-Вы хотите сказать, что я её хочу? А что тут плохого?! Ничего страшного, что у неё большая грудь: есть, к чему с благодарностью припасть. И что отдалась сразу, тоже не так плохо. Так попробовать ещё раз жениться иль уж бобылём век коротать?

-Авантюристам я не советую.

-Так я авантюрист, Фёдор Михайлович?

-Не без этого.

-Может, вы и правы, но мне грустно именно так понимать себя. Я не обижусь, что бы вы ни сказали.

Нас связывает ужасное родство: вашего отца убили его крепостные, а мой, хоть и считается, что умер, ползает по полу, плачет от боли и колет себе морфий.

-Родство по ужасу? Я в него не верю. И зверь испытывает ужас пред более сильным существом или явлением.

-Хорошо, не буду навязываться. Этот живой умирающий отец путает все мои чувства, мне трудно думать ещё о чём-то, кроме его боли, но я всё-таки люблю эту девушку. Вы вот тоже искали секретаршу, а нашли жену.

 

Так вот я и женился еще раз с мнимого благословения классика.

 

В читальном зале за «Процессом» Кафки (эту книгу больше нигде и не найдёшь) я застыл в оцепенении, что длилось полдня. Мир красив, но иным, вроде Кафки и меня, в нём нет места.

 

Утром, проснувшись, увидел рядом и родителей, и бабулю, и дедушку: пришли поздравить с двадцатипятилетием. Как хорошо вас любить! От вас такая волна тепла, что таешь.

-Так ты опять женился, Генчик?

-Да, мама.

-Теперь я не могу тебе ничего посоветовать.

Знаешь, что сделай? ​​ Убери от себя всё, что против тебя. Пусть всё ужасное отойдёт, а останется только доброе, - говорит мама.

-Я этого не умею.

-Почему, сыночка? 

-Потому что и ты этого не умела. Ты умела только плакать и терпеть, и чуть не бесплатно работать на власть, что тебя угнетала.

-Как ты примитивен! Но вернёмся к тебе: ты узнаёшь себя только в ужасном.

-Не только! И в любви тоже. Я ещё надеюсь любить.

-Что это за девушка?

-Учимся вместе. Может, мне жениться? Попытаю счастья еще раз, ведь жить без любви устал.

-Ты ведь её не знаешь. Почему ты выбрал некрасивую?

 

Рабле рассмешил на целый день перечнем подтирок, затянувшимся на всю страницу. В моём детстве было полно такой скабрезности. Скоро будем в Тбилиси: что-то вроде свадебного путешествия. Пока что сняли комнату в районе Парка Победы.

Сдали какие-то пьяницы - сожители. Уже заплатив, мы увидели кровь на стене: он так ее бьет, что кровь брызжет! Пошли на Львиный Мостик, и тут какой-то ханыга надул на десятку: когда пришли по «его» адресу, наткнулись на незнакомых людей.

 

В неделю сдал норму по сербо-хорватскому: десять страниц! Почему я могу такое? Надо было срочно научиться читать на этом языке - и это получилось.

Я, может, первый раз в жизни приятно удивил самого себя, понял, что что-то могу!

Когда недавно дотронулся до латыни, казалось, она не поддастся, не позволит себя понимать, как это делают люди, но и с ней всё вышло!

 

Прилетев в Баку, нашли гостиницу, где нас обещали устроить. Приходим вечером - места для жены нет! Обещают скоро найди ей номер, а вместе нас не селят: мол, таких номеров у нас нет.

Мы в шоке. Почему молодожёнов нельзя поселить вместе?

Уже поздно, деться некуда. В полночь иду в номер, добившись твёрдого обещания устроить и мою жену; измотанный, засыпаю, а утром с ужасом узнаю, что Зина не спала всю ночь: её страшно унизили, заставив всю ночь просидеть в милиции.

Вот это Кавказ, вот это нравы! Спасибо, что не изнасиловали. Некому не то, что жаловаться, а просто и рассказать об этом.

Мог ли предположить, что бывают столь антиженские менталитеты, обычаи, нравы?

Или в этой культуре просто нет места женщине?

Раздавленные унижением, мы в прострации бродили по городу, пока нас не приютила русская женщина, жена полковника, служащего в Баку. Чтобы как-то вывести нас из депрессии, она повела нас в церковь; нас, некрещёных, исповедовали, а потом венчали по всем законам жанра.

Мы, наконец, догадались, что у нашей новой знакомой не было детей, и в нас, заблудившихся, ужаснувшихся, она приняла как своих детей, и прощаясь, сказала мне Помни свою приёмную мать и подарила Библию.

Если б только это!

Вечером решил пройтись по Баку, и за мной погнался пьяный с ножом в руке. В какой-то момент он был так близко, что соблазн обернуться и уложить его ударом ноги был невыносимо огромен; я ещё не мог знать, что эта сцена запечатлеется в моём сознании яснее всего, хоть и для Луги она была обычной.

 

Мы приехали в Рустави к родителям жены.

Мне стало стыдно: это же Луга! Мысли только о деньгах, обычная житейская свара с её вечной выясняловкой, с тысячами взаимных попрёков. Зачем мне это? И жена в шоке от своих родителей.

Единственная радость - поездки в Тбилиси. После ужасов Баку этот город кажется верхом цивилизации: в оперный театр приятная контролёрша сама попросила зайти, на улицах чисто и светло.

А «Макбет» и «Кавказский меловой круг» Роберта Стуруа! Спектакли не менее интересные, чем в «Цена» или «Мольер» в БДТ.

Давно ли понравился Михаил Казаков в «Женитьбе» Гоголя и в «Дон Жуане» Мольера, но это потрясение - чисто режиссёрское: даже моё преклонение пред Эфросом не мешает оценить тонкость стилизаций Стуруа.

Брехт и Шекспир предстают умными, ироничными и всевидящими.

Странно, что Товстоногова, как его ни хвалят, принимаю только в некоторых спектаклях: пугает его раздутое рацио. Есть разлом между этим мастером и его артистами, готовыми играть любые, самые сложные пьесы.

 

Питер. Что изменила моя женитьба? Я всё равно один. Мои тайные мысли пронизаны светом убывающего дня.

Хожу по Павловску с томиком Данте - и итальянский ближе русского. Кованые строчки «Божественной»! Вот и не верь после них в Бога.

Но бог Гёте ближе: он в прогулках, в лесах, в небе.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 1979

 

 

Новый Год встретили вчетвером: сын, тёща, жена и я. Мы все боимся за сына: ему полтора месяца, - а тридцатиградусный мороз вот-вот ворвется в нашу квартиру: кто-то в подъезде включил мощный электрообогреватель - и весь дом остался без света и тепла. Меня положили к едва тёплой батарее на кухне; здесь теплее, потому что горят газовые конформки.

Тёща увезла сына в Грузию, в тепло, а у меня всё покатилось под откос и с этой семьёй.

Началось всё с обычных послесвадебных требований идти работать. Если в первом браке жена зрела четыре года, пока не решилась потребовать, чтоб бросил литературу, взялся за ум и кормил семью, то тут хвалило и трёх месяцев.

Она покрикивает на меня - и я сам почтительно склоняюсь пред естественностью её требований.

Вот она, проза!

Да что же это? Сначала от меня ждут появления ребёнка, а раз дитя готово, то уж сразу объясняют, что ждут не вдохновения, а денег. Нужны не авторы прозаических произведений, а отцы! И не жди, чтоб жена поверила в твою любовь, если ты все ради неё не жертвуешь.

Никогда б не поверил, что могу испытывать такое отвращение к себе самому. Неужели не мог предвидеть столь простой вещи? Таков, как я есть, я никому не нужен.

 

Однажды я не выдержал: сходил на Львиный мостик, снял первую попавшуюся комнату, перевёз туда книги - и всё. Я сбежал от доброты! Она не понимает, почему. Ведь на самом деле хочет мне добра: мы уже стояли в очереди на трёхкомнатную кооперативную квартиру, моё питание уже улучшилось.

Теперь-то знаю, нет у меня более опасного врага, чем я сам. Да я просто глупо думаю о людях то, что хочу думать. И с этой женитьбой хотел добра вообще, того самого, что хотела моя мама для всех людей во всём мире. Именно это понимание добра и разрушает мою жизнь, жизнь двух оставленных детей и двух оставленных жён.

 

Сцена развода была совершенно ужасной. Как мне поверить, что это происходило со мной? В зале собралось десять человек, мои бывшие жёны и судьи; во мне сразу увидели преступника и пустились мне это доказывать.

Точно сцена из «Постороннего» Камю!

Должно быть, своими ответами я произвёл впечатление сумасшедшего, если судья прямо спросила моих жён:

-Вы же знали, что он такой! Зачем вы выходили за него замуж?

И тут меня «пожалели»: присудили минимум компенсации. Теперь алименты 50 процентов на веки вечные.  ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

Я ждал любви, но на меня обрушилось такое ощущение беззащитности и страха, что не могу с ними справиться.

Я хотел любви, а получил ненависть. Уже не надеюсь ни на что доброе и только потихоньку схожу с ума.

Брожу все утро до полного изнеможения, а потом пишу.

Почему такое произошло именно со мной?

Наверно, я был слишком самоуверен в своих мыслях о любви, я любил не самих жен, а мое желание любить их.

Ничего реального, стоящего не получилось.

Ничего.

Мне теперь невыносима сама мысль о любви: она связана со слишком большими сомнениями.

 

Единственное спасение – занятия в университете и кинозал.

Это два места, где мне хорошо. Только тут я еще могу понимать себя.

Моему самолюбию, моей гордости, моим чувствам, моей чувственности нанесен ужасный удар; я уже не буду прежним.

Теперь женщины – не прекрасные, идеальные существа, а товарищи по несчастью.

Теперь мне надо научиться любить женщин без их самих.

Любить их образы, любить лучшее в них, но в любви – или научусь жить без любви? – бороться с ними.

Бороться и побеждать. Это же лозунг моей мамы, искренней коммунистки!

Чего я ждал от женщин? Невероятной страсти. Неслыханной близости. Казалось, обнимет – наградит. Больше не кажется.

 

Вот не стало большой любви – и легче. Я раздавлен ужасом одиночества, горя, несчастья. Надо отказаться от мыслей от счастья; иначе жить невозможно.

Я не должен связывать с ними мою похоть. Теперь это – мой, только недостаток. ​​ Теперь смятение чувств, неуверенность в себе становятся нормой, ясно, что иных чувств у меня просто не будет. Долгое время.

 

День, вроде, обычный, но что-то рухнуло в моих отношениях с женщинами: отныне образ бывшей жены будет ужасать, будет мучить.

Что надо себя бояться, я тоже понял.

Хватит любви, только учёба.

Как иные сидели без права на переписку, так я теперь живу без права на любовь. Вот Кафка в моей жизни! Вот естественное продолжение моих странных представлений о любви.

Подколесин выпрыгнул из окна, спасаясь от невесты - как его понимаю!

Дорогой вы мой Николай Васильевич! Не зря вы любили утопших панночек и прочую нечисть.

Попробуй-ка, полюби живую бабу! ​​ Я начинаю догадываться, в чём моя ошибка: женщин надо не столько любить, сколько обслуживать.  ​​​​ Я ​​ должен смотреть на близость с женщиной как на неслыханную награду, за которую должен платить всю оставшуюся жизнь. Теперь ​​ надо ей доказывать, ​​ что она отдалась не зря.

Мне ясно, что брак - тяжкая работа, на которую просто не способен: так она тяжела. Не обслужить!! ​​ 

Конечно, грёзы тоже могут быть, но, прежде всего, серьёзная работа по удовлетворению естественных слабостей женского существа.

Почему они заранее, до брака, не говорят Это твоя работа, скотина! ​​ 

Хотя бы предупредили!

 

Почему они отвергают свободу в браке?

Почему видят в нем только компромисс в их пользу?

Если брак – футбольный матч, то стоит ли его начинать, если заранее уверен, что проиграешь?

Впредь не стоит и затеваться.

Почему два моих брака так похожи друг на друга?

 

Этот развод произвёл революции в отношении ко мне моих родственников: если прежде думали, что я просто глуп, бросив Академию, ​​ - ​​ то теперь дружно решили, что я сволочь. Дядя Ваня, тот просто достал ремень (он же бывший артиллерист, силой списанный из армии) и заорал:

-Ты ушёл от матери твоего сына! Где твоя гражданская ответственность, скотина?

-Но разве я не делал всё, что полагается: строил наши отношения на любви? Обе мои жены представились, как тургеневские женщины, и то, что после свадьбы они стали просто бабами, - уже не моя вина.

-А где ты работаешь?

-Я сторож. 

-А почему ты сторож?

-Потому что учусь в университете.

-Ты ушёл из Академии, ты уйдёшь и из университета. Если все будут учиться, то кто же будет работать? Как ты не поймёшь, что ешь чужой хлеб?

 

По законам реальности он прав.

Как и права блокадница, сдавшая мне ​​ комнату. Это горькая пьяница, орущая днем и ночью. Кто-то из её приятелей украл мои книги из университетской библиотеки - и борьба началась: я тоже орал на нее!

Я уже догадался, что эта сволочь попросту обманула меня, что заплаченные за полгода вперёд деньги (часть маминых книг пришлось продать), уже пропали. Эта сволочь обманет и убьёт, если я не буду защищаться. Вот это реальность, а не мои грезы о любви.

Но как ее винить? Она до того больна, что несколько раз теряла сознание посреди улицы. Я спросил явно сочувствующего капитана милиции, что делать (роковой русский вопрос), и он посоветовал избить её до полусмерти на каком-нибудь тёмном уличном переходе. Тогда она попадёт в больницу, а я доживу свои полгода.

Он говорил искренне, что редко бывает у блюстителей порядка - и я почувствовал во рту привкус крови. В Луге каждый день кого-нибудь избивали, и я уже привык, что по улицам ходили мужики с кровавыми бинтами вокруг головы: дрались камнями и кастетами.

 

Борьба! Объявляю войну прошлому, раз оно мне мешает понимать других: снёс на помойку школьные грамоты, дневники, мои рассказы, стихи и фотографии.

Я отброшу прошлое, раз оно мне не помогает, я больше не буду советоваться с мамой, я отвечу на это насилие - или эта баба меня сожрёт.

Меня избивали в детстве мальчишки повзрослее, били в лицо в Краснознамённой - и вот ужас всплывает вновь, я опять на коленях пред ним. Раздавлен меж двумя жерновами: диктатурой, что решает, какие книги мне читать и какие фильмы смотреть, - и этой сволочью, что обманывает меня.

 

Именно это ожесточение помогает выдержать путешествие автостопом. Так устаю, что готов упасть, но близость смерти живительна; вот она, Судьба во весь рост! Добрался до Москвы, переночевал на лестнице в доме у ВДНХ, а утром сижу в иностранной библиотеке и слушаю Брассанса.

Двое оставленных детей. Эта боль разорвёт меня. Я б хотел говорить с ними, но слушаю французского шансонье.

 

Меня создаёт страх, хоть и написал первый роман о любви: «Дело к свадьбе». Роман наполовину в стихах, по мере приближения венца побеждает унылая проза.

Что-то раздёрганное в тексте, мне неприятно, что роман - мой. Опишу лучше последнее путешествие! Может, получится?

Назову под Стерна «сентиментальным».

Первый раз обрывки впечатлений склеиваются в нечто, похожее на литературу - и сразу дыхание вечности яснее, и чьи-то огромные крылья поднимают меня над собственным страхом.

 

Что ещё нужно, так учиться; может, систематичность избавит от боли. В четырнадцать лет взял учебник для поступающих на матмех МГУ и перерешал уравнения с параметрами.

С Брассансом так не получается; взял текст его песен - и ничегошеньки не понимаю. Учи языки всерьез, скотина! Или ты думаешь, знания свалятся на тебя? Тем более, книжный голод измучил: книг на русском языке мучительно не хватает. Может, они где-то и есть, но остаются недоступными. Например, кое-что Кафки переведено, но дневники можно прочесть только на немецком. Меня взращивают книги, а без них ​​ страх съедает душу (пригодился образ Фасбиндера!). Раз до конца один, что остаётся, как не жить страстно?! Если не обманули только книги, то кого же ещё любить?

 

В мае сбежал от жены, а в июле влюбился.

Она уже отдалась, так что спешу думать, что и я ей нравлюсь. Какое у нее тело! Его жар до сих пор жжёт, чудится, она всё ещё обнимает меня. Теперь вечерами сижу на её лестнице, жду, когда ​​ выйдет.

Я смею любить, смею жить. Как раз мечтал о такой красивой.

Только развелся - и мечта воплотилась. Уж ноябрь, во дворе грубый, жесткий снег, в её подъезде пахнет щами. Так и чудится, этот суп она приготовила для меня.

Пишу - и строчки летят вниз, в гул ступенек.

 

Она меня избегает.

 

Они не хотят быть друзьями, но лишь богинями, они исключают возможность понимания.

Опять один в этой непрошеной, безответной любви. Но зачем же она отдалась?

Я вспомнил её слова - и понял, что пополнил её коллекцию. Собирать можно не только предметы искусства, но и партнёров; иной раз это даже интереснее. Скорей бы настоящий холод: в нём легче забыть о нежности.

Фигуры людей на ветру строги и ясны; такой ясности хочу и в отношениях. Её нельзя не хотеть, но я, по счастью, ещё не успел в неё влюбиться.

Да не умру и без этой любви! Мир останавливается, когда её целую.

​​ Она красива, но больше, чем любить, ей нравится соблазнять.

Пришла моя очередь? Переживу.

Она, как Гарбо, не хочет воплощаться, но уже из резонов жизни, а не искусства.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 1980

 

Что же воссоздаёт полноту моей жизни, что делает её сносной?

Уже не ​​ любовь, конечно, хоть в детских мечтах она значила всё.

Может, моя преданность искусству?

 

Обедаю в закрытой дешёвой столовой (охранница, спокойная, невысокая женщина, пропускает из сочувствия), а позже на прогулке литр кефира с буханкой хлеба. Вечером дома пеку блины.

 

Н., уверявшая, что любит, вежливо держит на расстоянии; я раздавлен её равнодушием.

Да ну её! Мне нужно другое: творить. Ощущение жизни уже идёт отсюда, а не от женщин.

Творить - это всё равно, что умирать регулярно, хотя бы раз на дню. Иначе не почувствовать, что живу.

Кто сделал мою душу такой, кто меня создал? Почему эти ужасные состояния, ​​ когда я как мёртвый, нужны?

До конца заполнен внутренней борьбой, но она не так страшна, потому что нашёл себя в филологии.

Днями не выхожу из библиотек, только что проглотил четырёхтомник Платона. Зал до того душный, что потом сразу не прийти в себя.

 

Бегу на Острова - и радостный воздух с залива пронизывает насквозь, и

на скамейке учу английский.

А папа рядом. Спасибо ему: он, как прежде, ​​ ползает по нашей тёмной комнате, - но уже не воет от боли, не колет себе морфий, - а просто сидит рядом в соломенной шляпе.

Больше не кричит, не злится, что не могу ему помочь.

Можно не шептать Потерпи, папочка, мы молчим.

 

Вечером еду домой в снятую комнату (я нынче подселенец). Глядя, как лопаю мой змеиный супчик, хозяйка даёт своего и просит баян на вечеринку. Каждый вечер слышу, как она воюет с сыном.

Мне трудно понять, почему этот Серёжа так её ненавидит. Ну да, она иногда она напивается, но ведь и он сам нигде не работает.

Девушка из его компании как-то зашла ко мне в комнату одна - и он начал бить посуду. Но мне б и в голову не пришло пожелать эту упитанную девушку! Дружил со всеми, но без особых сближений.

Они сами захотели этой дружбы: однажды вся их компания вошла ко мне в комнату, мы мило поболтали, а потом между нами установилась дистанция. Как часто в таких квартирах, порой появлялись люди, тут не жившие. Помню даму с мужиком.

Время от времени она в неглиже торжественно ходила в ванну, пока я, наконец, не догадался, чем они занимаются.

 

Опять влюблён. Певица Гинтаре Яутокяйте.

Не вижу её три дня - и боль такая, что надо её записать. У неё мальчишеская кепка, брюки в квадратиках и длиннющий шарф, что жадно обматывает её шею.

Как куст сирени Ван Гога растёт из эрмитажной картины, так её лицо всё больше, оно опутывает меня - и я уже целиком в её образе.

Она меня не любит. Может, потом полюбит?

Она - только призрак, но до того соблазнительный, что полюбить нельзя. Я просто раздавлен её присутствием.

Она - певица, и я уже сел писать рассказ о волшебстве.

После Гарбо она первая, кто из живых женщин напомнил мне мою мечту. Сел писать рассказ «Сказка об артистке».

Мы виделись всего несколько раз, но каждый раз волшебно. Вот мы идём рядом, и брызги из проскочившей легковушки заставляют нас прижаться друг к другу. Вот мы в гостях, и она торжественно раскручивает шарф.

Это видение или что-то большее? Не знаю. Я первый раз столкнулся с колдовством, с сиянием, с совершенством обмана.

Ясно понимал, что не могу быть рядом с ней: я - из бездны, из России, нищий; она - уверенная в себе, с деньгами (работала в филармонии), жаждущая удрать в Америку. Её надёжный социальный статус и - моё бродяжничество.

Она не любит меня. Пускай.

 

Но как она поет?

Но что она поет?

Как певица, она меня мало трогает: это небольшой голос, передающий необычайную грусть.

Но эта грусть – не моя родная грусть: я не могу плакать.

Это ее личная печаль, проблемы ее личной жизни.

Но какая она красивая!

Я смотрю на нее – и у меня кружится голова.

Так мы смотрели друг на друга целый час, - и только потом я решился познакомиться.

После истерзанных лужских баб она – первая, кто напоминает мне мечту.

Я замечаю, что мои браки нисколько ​​ не помогли мне узнать женщин.

Зачем я тогда женился?

 

Круг очерчен: утром спецкурс по народной латыни, потом история французского языка, - а вечером чтение подлинников на древнегреческом или классической латыни.

Занимаюсь весь день, голова раскалывается от боли, а пред сном только зимний ветер с залива приводит в чувство. Злой, сильный, пронизывающий ветер, он один помогает прийти в себя. ​​ 

А нет занятий, так бегу в поля! Скитаться! Задохнуться в этих просторах! Пишу, сидя в траве, - и удивительно, что строчки подтверждают друг друга, накапливаются, растут в движущийся образ. Так создаются груды черновиков, столь внушительные, что боюсь к ним приблизиться.

 

Вечером дома. Сегодня будет Серёга лупить мать или пронесёт? Не квартира, а вертеп. Я сочувствую ей: и за её суп, и за то, что она мама.

Почему строчки, эти зёрна рассказов, прорастают в ужасе?

Когда пишу, стараюсь войти в литературные традиции, но сама жизнь наполняет их ужасом. Неужели так надо, неужели моя радость открывается только в ужасе?

Посещаю репетиции в театре Комедии на Невском.

Тоже зрелище! Режиссер, любовник дамы из Комитета по Культуре, не только не понимает артистов, но и не хочет их понять. И тут борьба. И среда не моя.

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

1981

 

 

Я её люблю. В первый раз боюсь себя.

Вот моя мечта спустилась на землю, и со страхом думаю, что мог бы обладать ею. Она не кажется неприступной, эта богиня.

Но как печален мой дар любить: рядом со мной женщины стараются казаться большим, чем они есть на самом деле, они приподнимаются на цыпочки, не замечая, как это неестественно.

Я ее люблю, но в любви уже столько разлуки, столько боли с самого начала, что надо скитаться целыми днями, чтоб не сойти с ума.

 

Мельничный Ручей, где-то тут живёт ​​ советский писатель Слепухин Юрий Григорьевич.

Нет уж: утешение природой, а не человеками; не стоит заходить в гости.

Сегодня на меня наткнулся лось. Читал Малларме, когда он вышел из чащи и испуганно посмотрел на меня. А ну, как разнесет рогами! Это тебе не фавн после полудня.  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

Лось лучше, чем вчерашний пьяный. Он почему-то обиделся, что пишу, и изматерил меня. Потом отобрал ручку!

Одни грабят мои деньги, другие мои книги, третьи кроют матом. У всех вызываю неприязнь, начиная с моих родственников. Почему не защищаюсь? Что мешало избить блокадницу или этого пьянчугу? Понятно, почему не могу его ударить: он похож на папу: тот тоже злился, когда был пьяным. 

 

В первый раз люблю не только женщину, но и те обстоятельства, из которых она приходит ко мне. Эта актриса умеет казаться всем, она сразу и из жизни, и из снов. Даже Гарбо не давала так много: она не заставляла страдать, хотел её нежно, чудесно, - а здесь самые простые желания соединены с самыми высокими. Она в плотном кольце мужчин - и я рад: делите без меня.

Странно, что именно сейчас я хочу морали.

Если совсем без неё, то окажешься в пустыне. Когда мы остались одни и она обняла меня, я испугался. Это и стало разрывом.

Почему так легко отпустил любимую женщину?

Не верил, что это любовь; не верю до сих пор.

 

Конец двухгодичной эпопеи (хождения в исполком, борьба с первой женой, уничтожавшей повестки) получаю комнату, соседнюю с комнатой первой жены. Попробуй, сбеги от неё!

Она сопротивлялась изо всех сил, надеясь выхлопотать комнату для дочери, но исполкомовская комиссия приняла мою сторону. Теперь Галя не может закатывать сцены и прямо меня выкуривать, зато она прячет дочь.

Впрочем, сразу нашли, на чём сблизиться: она принесла средство от тараканов, видя, как смело давлю их тряпкой.

Очень-то их не испугаешь: бегают быстро, - но и я силён. Двор колодцем, и слышна драка, а я пытаюсь на «Братьях Циммерман» (новое фано; прежнее оттяпала жена) спеть «Лесного царя» Шуберта и Гёте. Опять запела бабка Нюра! Кстати, эта казачка - моя союзница.

И вдруг - видение! Входит некто. Я спрашиваю:

-Кто ты, незнакомец? Почто припёрся на мою законную жилплощадь?

-Угадай, коль творческий работник.

-Нос Ковалёва! Майора.

-Нет. Я - ордер на эту самую жилплощадь. Я воплотился, чтоб тебя прямо спросить: да ты никак, скотина, в искусство собрался?

-Да.  ​​​​ Хоть и не Гоголь.

 

Кошмары одолевают, а попишу - и опять приду в себя. В моих строчках опять узнаю мир вокруг меня и уж опять готов его любить.

Знаю, что пишу плохо, но меня спасает сам процесс. Я понимаю, что умение - это путь, - и научишься, когда его пройдёшь.

Стараюсь писать о том, что понимаю, но не получается: так далеко себя не знаю. Знаю только, что каждое мгновение моей жизни больше меня и не успеваю его понять.

Проблема в том, что я отказался от моего прошлого: настолько оно против меня. А настоящее очерчено слишком жёстко, чтобы я его любил. Но я клянусь: я работаю! Только что кончил «Прошение об отставке Отто фон Бисмарка».

Раз ты - не только ордер, ​​ но ещё и литературный персонаж, то можешь почитать.

Молчит, не уходит. Напоил его чаем и выставил.

 

Опять жизнь вошла хоть в какую-то колею. Шесть лет скитаний! Опять хожу в Эрмитаж, в «Иллюзион», в театры. Попел Шуберта - и хорошо. Хоть и понимаю, что это слабость, а всё равно хорошо.

За три дня подготовил норму по немецкому: 50 страниц. Из «Вертера» Гёте. Почуял в себе филолога и обуяла шальная мысль: а не посвятить ли жизнь Блоку? Невиданной близости ждал от женщин, но вот она пришла из науки. Наука о стихах! Пишу курсовую по «Снежной Маске», и метели в Питере и в стихах перемешались.

 

Сторожу церковь у Смоленского кладбища. Теперь там станки, но по преданию в ней Ахматова на отпевании Блока узнала о смерти мужа. После смерти Блока и Гумилёва Петербург стал Ленинградом.

На краю кладбища тела убитых священников залиты асфальтом, а могила Блока - сущий магнит: встаю ночью, чтобы лишний раз её навестить.

Жить его стихами! Создать себя на основе любимой, более высокой души! Впитать Серебряный Век.

Где-то Гончаров говорит, как хорошо воспитывать молодой женский ум, но такие фразы меня больше не греют.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​  1982

 

 

Всё покатилось вниз со смертью бабки Нюры. Она уже чувствовала приближение смерти и держала открытой дверь в свою комнату.

Я пел дуэт из клавира «Тристана и Изольды», когда услышал короткий и сухой стук её тела, упавшего на пол.

Сходил к соседям и от них позвонил в «Скорую».

Какого сторонника потерял! Подумаешь, горланила пьяная по пятницам!

 

Вслед за её смертью в квартире появились Толя и Дима, оба отсидевшие: один за воровство, другой за тунеядство. Дима просто не хотел работать, его за это сажали; он в отместку закатил самоубийство, а его на учёт в психушке поставили. И нам как-то весь пол кровью забрызгал.

Иду мимо его двери, а мне мило улыбается голая дама. Он ведь сдаёт комнату парочкам, что ищут местечко для занятий любовью.

 

Ты хотел большего, но радуйся, что получил хоть это. Вот тебе двойники из «Замка» Кафки, хоть ты и не землемер. Мне надо деперсонализироваться, дезиндивидуализироваться, стать никем, чтобы войти в это маленькое общество. Я беззащитен пред сумятицей интриг.

Толя зазывает женщин и обкрадывает их, ​​ бывшая жена сдаёт комнату невесть, кому. ​​ 

Вот читаю и слышу, как мужики мочатся прямо на стену.

Надо защищаться от всех, так что днём я в университете, а вечером в консерватории: тут непременно какой-нибудь студент наяривает скучнейшую «Большую сонату» Чайковского.

Сижу в сторонке и украдкой читаю Гейне: мягкий немецкий берёт мою боль и возвращает тихой, естественной.

 

Куда движется сей проклятущий дом?

Боже мой, я тут живу!

За что я так наказан?

Он переполнен запахами и шумом, он летит в ​​ бездну, - и я, чтобы заснуть, кладу на голову подушку.

Как ни явлюсь в дом родной, пьянка, голые бабы шастают, - и похоть до того обнажена, что ад совсем близко.

Иногда появится бывшая жена, объявит, что погубил её молодость и уйдёт, а на этот раз сдала комнату гитаристам, что бренчат без удержу.

Вчера писал на них донос вместе с Толей, а сегодня узнаю, что и на меня есть донос в милиции: Толя жалуется, что его бью.

И на самом деле дело доходит до рукопашной!

По пьянке он дрыхает днём, а ночью колобродит и стирает бельё. Или рубит мясо, или включает радио на всю катушку, что означает, что пришёл решительный момент в его отношениях с очередной бабой.

Сначала, пока деньжатки водились, приходили молодые женщины, а теперь уж всё равно, кто.

Уже сами на свидание еду носят и моют пол в коммуналке.

Иной раз это чудовище учит, как жить:

-Не сидеть надо, Гешка, а рогами, рогами!

Он трясёт плешиной и смеётся, а ночью мы опять бросаемся друг на друга, летим на пол, бьём по мордам и визжим, как бесы на сковородке.

Наоравшись, расходимся как ни в чем ни бывало, читаю «Исповедь» Руссо.

 

Опять бабье какое-то в коридоре!

Выглядываю: из Диминой комнаты выходит голый мужик, бережно усаживает свою голую полюбовницу на стульчак и терпеливо ждёт, пока она покакает.

Кто бы обо мне так позаботился!

Слушаю потихоньку «Кольцо»: Вагнер такой добрый ночью. Расти, моя интуиция. По крайней мере, знаю, чем кормить мои сны.

 

Меня убивает моя подлость, что рождается из ежедневной борьбы за выживание; она против меня.

И мои герои подлы, и я вслед за ними. Скорей бы осень, её короткие дни, набухающие, пахнущие листья.

Пишу в темнеющий день, а дом, эта лавина клетушек, поднимается в воздух с каждым тяжелым звоном трамвая.

 

Там человек сгорел.

 

Что же во мне сгорело?

Протопопа Аввакума сожгли в срубе, но строчки его дневника не гаснут. Медленный огонь пошлости и ужаса сжигает меня, мне, чтоб защититься, надо быть сволочью. Из меня растёт что-то ужасное. Кто подменил меня? Почему жизнь набросилась на меня и терзает?

Или ужас так естественен, так нужен?

Хоть бы что-то примиряло меня с самим собой.

 

Опять театр. Прихожу в труппу ​​ Вячеслава Полунина - «Лицедеи» - и в первый же вечер остаюсь ночевать на матрасах.

Я люблю их, артистов, я такой же, как они.

Ещё одна попытка войти в огромное: в Бытие, в Искусство, в Жизнь!

Войти ​​ не бочком, в одиночку, а разделить общую радость творчества. Преодолеть свои страхи, отразившись в других!

После спектакля Полунин устраивает его разбор – и тут уж разворачиваюсь в словесах.

Опять замки на песке, страсти в воображении.

И тут, среди таких же мечтателей, коим изображать - работа, не нахожу места, остаюсь Нарциссом вопреки моему искренне желанию вырваться из собственного заточения. Почему мои друзья находят себя в реальной, жизни, а я нет?

Я их понимаю, перевожу им с французского статьи Марселя Марсо, - а что дальше?

Сам Театр, похоже, померк за последние пять лет, его золотое время ушло - и как всегда, утешаюсь литературой.

Фриш в оригинале.

 

Этот мастер обладает огромной магнетической силой: когда он выходит на сцену, все начинают смотреть на него.

Лучше б, конечно, я не знал его в жизни: тяжело видеть все эти театральные будни: они слишком похожи на выживание.

Мне очень близко, что в жизни Полунин незаметен.

Да, он оживает только на сцене: тут он – прекрасный импровизатор.

Хорошо держит рисунок роли, но внутри этого рисунка он способен вдохновляться на наших глазах, он вытворяет черт знает что.

Так вытворяет, что глаз не оторвать.

 

И вдруг умирает Брежнев!

Никто не верил, что он способен умирать, хоть он всё менее походил на человека. Когда он произносил сисимасиси вместо систематически, все понимали, что он не жилец, ​​ -  ​​​​ и всё равно в эту смерть никто не верил.

Потому что человеку трудно представить, что эпохи умирают.

Умер тиран, но нет сил его ненавидеть.

Я смею дышать, смею надеяться на лучшее, мне не жаль, что вместе с полуразвалившимся функционером ушла моя юность.

 

Тут бы надо особо говорить о моей большой любви на всю жизнь: об Эрмитаже. Его так много в моей жизни, что чудится, живу именно здесь.

Записался на античный семинар – и раз в неделю хожу в отдел гемм. Почему жизнь ставит рядом монстров и чудеса красоты?

Брежнев – и эта сияющая красота искусства.

А впрочем, почему нет?

3а окном зима, мир застыл в очередном притворном трауре, а я держу в ладонях камею Гонзага. Мы, три студента, сидим вокруг стола, и ​​ наш учитель Олег Яковлевич Неверов, зав отдела гемм, влюбленно разглядывает, как мы восхищенно ласкаем камею.

Фигурки людей во дворе так далеки и беспомощны, а тепло геммы согревает меня, студента пятого курса Филологического факультета.

Олег Яковлевич! Учитель! Неужели он не понимает, как боготворю его?

Он почему-то напомнил Риту именно сейчас, когда его ухаживания совершенно непристойны.

Призрак той женщины восстал, и теперь меня оскорбляют и он, и Рита: оба разрушают мою душу. Сексуальность в их подаче предстает как нечто атакующее, убивающее, унижающее.

Секс - любой ценой?! Нет, только не это! ​​ Мне нужен только тот секс, что секс создает мою душу, - а другой близости не надо.

 

Именно Тургенев помог открыть это мое понимание половых отношений.

Это и не сексуальность вовсе, а возвышенный тип отношений.

Куда современнее то, что встает из произведений Достоевского. Его романы показывают, как много женщины разрушили в его душе.

Уж как ни страшен Федор Михалыч, а он лучше, чем Толстой, у которого секс похож на простую, естественную работу человека и, вообще, жизни, на естественный круговорот в природе.

Иные, вроде Анны, поднимаются над таким пониманием физической близости, но они плохо кончают.

С одной стороны, сложность, порывы, страсти, а с другой – естественная работа продолжения рода.

Главное, у Толстого нет ощущения, что особое духовное единение так уж необходимо.

 

И что за мысли? Бегу в университетскую столовую, а ​​ оттуда опять в Эрмитаж на трехгодичные курсы по истории мирового искусства. Сегодня лекция о французской живописи восемнадцатого века. Чудесно!  ​​ ​​​​ 

Всех лучше читает, конечно, Пиотровский: искусство Урарту.

Боже мой, да это же Армения!

Обязательно туда съезжу. ​​ 

 

Олег Неверов!

Впервые Эрмитаж раскрыл свою образность на примере одного человека – и это так мощно, что я восхищен. Меня пугает простая мысль, что греческая культура в его переложении гомосексуальна.

Из всего, что он говорит, следует, что такова любая культура. Он доказывает, что эта сугубо мужская культура – моя, он приручает к этой мысли.

Да, есть культура мужская, есть женская, а есть и общая.

Что же культура моя, именно моя?

Почему ​​ для меня столь ясное выражение сексуальности ужасно?

Потому что секс – слишком нелепый порыв, чтобы ему довериться.

Мне ближе растворить сексуальное в общечеловеческом.  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

Олег, того не зная, будит во мне зверя, - но совсем не того, какого б он хотел: не сексуального, - а чисто человеческого: мне хочется его ударить.

Ведь там, где он видит красоту и страсть, для меня только насилие.

Так и в Луге!

Я рос в море пьяных морд, слышал только мат – и теперь просто быть рядом с пьяным – уже тяжело.

 

В Петербурге к этой естественной неприязни добавились гомосексуалисты. Сколько раз они бесцеремонно касались меня – и в манере, которую я, современный писатель, не решусь описать.

Как трудно смолчать, изо всех сил не ударить эту похотливую скотину!

То же и в Академии: и там все чувства приходилось подавлять, и там во главе всего стояла Ложь.

А моя ложь в браках?

Они выжгли мою душу, убили меня.

Нет, не один человек, ​​ не только мои глупые жены,  ​​​​ - ​​ все общество заставило меня стыдиться нежности, уйти в себя.

Сколь многие вынуждены закопать свой дар нежности – и сделать это совершенно сознательно!

Но как быть чистым, нежным в этом море скотов в человеческом обличье?

 

Но есть в этом ужасе и огромное открытие: ​​ преображение моей души.

Только ​​ в литературе реализую этот дар.

Ведь там, в строчках, я – глубже себя социального.

И как не быть, если социальная жизнь – только противостояние?

Пока самый воздух, которым дышу, переполнен насилием.

Насилует и государство, и люди; за меня – только искусство.

Только оно.

 

Странно, что Неверов ​​ при всей его недосягаемой культуре не чувствует этого. Он не понимает, что, будучи старше меня на двадцать лет, прежде всего, должен защитить морально, то есть найти такие слова, чтоб я увидел в нем друга.

Но он ​​ не хочет никакой дружбы! Ему важны только культура, ​​ абстрактное, ​​ знания.

Он ​​ – учитель, поражающий эрудицией,  ​​​​ - ​​ а в реальной жизни он оказывается моим врагом.

Он настолько груб, что не понимает своей враждебности.

Может ли убийца не понимать, что он убивает?

Оказывается, может. Конечно, может!

Так Полунин видит во мне только раба, готового работать бесплатно, а Неверов – любовника.

Так они становятся представителями государства: того самого государства, которое бешено ненавидит.

Если ты презираешь государство, то не насилуй, как оно!

Где же выход? Вокруг меня нет людей, с кем были б сколько-нибудь человеческие отношения.

 

Много интересных отношений, но как мало в них тепла!

Не странно ль, что моя любовь к искусству не принесла друзей, не создает их?

Ни среди мимов, ни в музыкальной среде, ни в университете – нигде нет друзей.

Конечно, Олег хочет любви, но любви без понимания, без морали, без уверенности друг в друге.

Это ужасно! Ужасно, что столь тонкий человек доказывает мне, что для физической близости достаточно порыва. Захотел – получил.

Олег и есть такое обнаженное желание дикаря. Он ставит свое «я» превыше всего – и мне чудится, такой эгоцентризм непременно убьет своего обладателя. Интересно, что мои жены хотя бы ненадолго создавали иллюзию желания меня понять, а он не считает нужным снисходить даже до этого.

 

Здесь я должен упомянуть два имени, сыгравшие большую роль в моем отношении к университету и всей науке филологии: ​​ языковед Леонард Георгиевич Герценберг и ​​ знаток античности Гаврилов Александр Константинович.

Потрясение от встреч с ними столь огромно, что подробное описание изменило бы жанр самой этой повести о себе.

Так что придется от него отказаться.

Пусть читатель обратится к моим дневникам.

 

Между тем, мои случайные романы рассыпались один за другим. ​​ 

Последняя женщина, которую пригласил к себе домой, была моей коллегой: ​​ мы вместе учили народную латынь на семинаре повышения квалификации преподавателей, виделись на факе.

Как раз в квартире никого не было. Она мне нравилась, но когда увидел вблизи её лошадиное лицо и руки, загрубевшие в огородных работах, испугался.

Этот страх был настолько неожиданным для меня, что подарил ей двухтомник Штернберг «Грамматика французского языка».

Странно, что не могу планировать столь простые операции.

 

В университете завалил школьную практику. Все сокурсники легко проскочили испытание.

Это уж слишком! Я, выходит, детей боюсь не меньше, чем женщин. Когда жлоб, хорошо одетый мальчонка с первой парты, ​​ прикрикнул на меня, я ответил - и меня сняли с практики. И тут ничего не понимаю! Но что было делать? Ответить на насилие, казалось, было необходимо.

 

Ещё прокол: моя курсовая по «Черной крови» Блока не принята ​​ Борисом Авериным, мои дипломным руководителем, в качестве материала для дипломной работы.

Работа отвергнута человеком, профессионализм которого слишком очевиден: это и блоковед, и друг Бялого, чьи лекции очень нравились.

 

Он просто выгнал меня, а приютил Лапченко, специалист по советской литературе. Он предложил ​​ выбирать советских авторов, и я предпочёл писать диплом по Василю Быкову.  ​​​​ 

И мой роман «Любовь на свежем воздухе» совсем не получился. Она врач, он композитор. Заниматься любовью ездят в Репино, в мои любимые места. Она сбегает перед операцией домой и умирает ночью, рядом с мужем.

Этот роман прочёл мой дипломный руководитель - и проникся ко мне доверием. После диплома он даже пригласил меня домой.

Удивительная супружеская пара!

 

Охрана смертельно надоела, поэтому уволился.

Сунулся уборщиком в трамвайный парк. Больше унижения, чем работы: собираю мазут в ведро и выношу на двор в большой ящик. Я словно б изобретаю себе сложности.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 1983

 

 

В этом году заканчиваю университет.

О чём думаю, кого люблю? Почему люблю тёни?

Обожаю Жана-Луи Барро (кое-что из его прозы переводил для театра Полунина), а вслед за ним его жену Мадлен Рено. Он - высокий, изящный, умный, она с огромным внутренним достоинством, врождённым чувством сцены.

Видел его пять раз в «Детях райка» Марселя Карне, и этот образ уже не оставляет меня.

Могу себе представить, как он и играют «О, эти прекрасные дни» Беккета: она насмешливо торжественна, а он что-то такое мычит.

Как бы хотел, чтоб мои знакомые артисты пантомимы «Лицедеи» поставили эту пьесу, а не гнали б невесть что денег ради.

 

Ничего не вышло с моими переводами: за них так и не заплатили - и ушёл из театра, вернулся к любимым теням.

Xорошо бы любить живых людей, да не получается! ​​ 

Словно поняв это, ​​ любимые тени любят, ищут меня.

Мама жива, она надеется меня встретить, - и когда её вижу, долго рассказываю, как её люблю.

Крик мальчика из «Жестяного барабана» разбивает мои стёкла, в гости приходит негр из «Страх съедает душу» Фассбиндера, а то ворвётся одиночество из фильмов Антониони и сладко укутает.

Парад смертей в «Большой жратве» Феррери всегда наяву.

Почему эти образы переполняют меня? Может, потому, что столько русских, как я, с надеждой взирают на Европу.

А Достоевский?!

Он считал себя самым русским писателем, почвенником, и в Европе его считают столь же своим классиком, как я русским. Блок, как и весь Серебряный Век, вдохновлялся Ницше. И Ницше, и Блок видели в себе Бога, -

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Пред ликом Родины суровой

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Я закачаюсь на кресте

 

но Блоку это воплощение давалось труднее, ведь в цивилизованном мире человек изначально мыслит себя, прежде всего, пред Ним, а уж потом пред другими людьми.

 

Без сожаления покидаю советский университет.

Связан с русской культурой и без него.

Люблю русский язык не потому, что на нём написаны учебники: он пришёл вместе с Природой, с тем лесом, что был рядом с моим домой.

Чудилось, язык - мой личный бог, он прячется от людей в лесах и в книгах, ​​ - и это чужие люди приходят в мои книги, в мои леса, чтобы их завоевать, отнять у меня. Язык - это как воздух, как сама жизнь, ​​ - и мне лишь остаётся склониться пред огромностью происходящего и выражать его. Я примитивен рядом с этой естественной мощью!

 

Сотрудник Института Литературы, встреченный случайно, на перроне, у отходящей электрички, предложил поступить в его некрасовский отдел - и я испугался: какой из меня некрасовед?

И потом, он смотрелся простым, хитроватым, замотанным дядькой, улыбка которого меня почему-то насторожила. Если Николай Василич, то прощай, скитания и свобода.

Нет, в мои тридцатъ мне уже не повернуть свою жизнь, эта река уже не изменит своё течение, всё, что могу - это изо дня в день побеждать своё маленькое осточертевшее я.

Так! Мне не стать ни Набоковым, ни Буниным, которые впитали образность с молоком матери, но и я хочу своего пути, именно его, только его.

 

Сильнейшее впечатление лета: встреча с Василем Быковым на его квартире в Минске.

Я просто позвонил по его адресу, а он – он открыл дверь!!

После чопорности Питера, где мне сто раз давали понять, что, мол, куда ты, парень, прешься со свиным рылом в калашный ряд – и это гостеприимство!

Теперь этот день будет стоять в моем воображении, осиянный священным огнем.

Он напоил меня кофе с сервиладом.

Может, и не стоило б про сервилад, но я ел его первый раз в жизни.

Обычно я избегал колбасу: мне по цене доступна только докторская, - а ее не едят даже собаки.

В школе работать не могу, а вот жаль, что и в Интурист не приняли: слишком плохая анкета, слишком бурная жизнь, чтоб работать с иностранцами.

Я официально изгнан из этого общества, мне ничего не остаётся, как быть одним из поколения дворников и сторожей.

Но за что? Что в этом обществе не даёт мне стать его частью?

Бреду на Острова, слезы смешались с тёплым дождём - и вдруг я улыбнулся. Вопреки всему.

Вот и диплом есть, а зачем он нужен? Но ты-то, юность, ты-то хоть за меня? Ещё помедли, дай ещё почувствовать твоё тепло.  ​​ ​​ ​​ ​​​​ Должно же быть у меня что-то, кроме этого сисимасиси.

 

Нахожу работу: уборщик в бане. В шесть утра встаю с гимном собираю веники и мою классы. Веники сохнут, легчают, я их тогда в охапку и тащу вниз в помойку. С утра сделал - гуляй весь день.

Неожиданное продолжение моих отношений с женщинами: завалили предложениями о фиктивном браке. Понятно! Без прописки не найти работу в Питере.

Господа! Мне не то, что вас, мне себя-то не спасти.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ВТОРАЯ  ​​ ​​ ​​​​ ЧАСТЬ

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ГОДЫ: 1984-1990

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1984

 

 

Вот он, парад бесконечных похорон. «Мы», чудовище, придавившее меня, зашевелилось, почувствовав угрозу.

Эти торжественные смерти по всем законам жанра - первый залп в поганое, хоть и родное болото.

Почему объявляют о смерти этих призраков? 3начит, они всё-таки жили, были людьми эти вороны в отутюженных пиджаках.

Аполлинер считал, что он живёт в эпоху, когда кончаются короли, но ведь это неверно.

И я б должен сказать, мол, тираны кончаются, - но нет! Ни короли, ни тираны не уходят, они вечны, как этот мир.

Жизнь не кончается парадом похорон этих сиятельных трупов; наоборот, ясно ощущаю себя в начале огромных изменений.

 

Если уж траур по Брежневу отдавал официальщиной, то в этой чреде смертей полно притворной скорби и просто лжи. Но кто всерьёз может жалеть этих могущественных старцев?

Теперь решаюсь сказать: ненавижу это государство.

Люблю Россию и её культуру, а эту машину, перемалывающую кости, ненавижу. Ненавижу и боюсь.

Так боюсь, что, когда предложили в самиздате напечатать мой рассказ, испугался.

Почему ты так любила эту машину, мама?

Почему ты благословляла это насилие?

 

Разве не естественно, что из этих кошмаров рождается Чернобыль? Ещё один пушечный выстрел в ложь всех этих идеологических построений, от которых остались одни схемы.

Чернобыль куда серьёзнее этих придуманный смертей, куда реальнее, куда опасней: отравлена и Европа.

Все вдруг почувствовали себя на пороховой бочке.

Я нашёл эту идею Нильса Бора ещё в школе. Хотел посвятить себя квантовой механике, и вот её мощь явлена взрывом атомного реактора.

Теперь всему миру видно, что эта теория достаточно безумна, чтоб быть правильной. Двести пятьдесят тысяч спасателей разгребают ядерные обломки, и атом уже не математическая формула, а сама жизнь.

Этой жизни предпочитаю реальность искусства.

Господа, её больше, чем вы думаете. К примеру, если в соседней комнате кто-то отдаётся, это ещё и «Сон смешного человека» Достоевского. Точь-в-точь.

Мои фобии остаются предметом моего искусства.

 

На одном дыхании дописал рассказ о любви.

Отрывок прилежал три года и вдруг вырос в «Как я люблю».

Почему этот огонёк разгорелся только этой осенью?

Это столь большой свет, столь ясная радость, что нет горечи, отрезающей от других существований.

Меня перетянуло

 

в тот величавый блеск за тёмный весь предел.

 

Работа кончена, и необычайный жар пронизывает меня.

Это как операция на грыжу, которую мне вырезали без наркоза в мои десять лет: ​​ слышал голоса оперирующих, но не мог пошевелиться, не мог произнести ни слова.

Потом стал заниматься спортом - и ощущение слабости ушло вовсе.

Когда писал рассказ, во мне всё бурлило, рождалось, и не шёл по граду, а летел над ним, и казалось столь естественным продолжить полет в строчках.

Теперь читаю рассказ и вижу, что хочу любви, только её.

Но о чём писал? Хотел крикнуть, что больно, а всё свёл к шуточкам, прошептал со страху.

 

Вот что мучает: страх оказаться без морали.

Вообще-то я патриархален в каком-то своём, очень странном, литературном смысле.

Надо выбросить мораль на помойку, как это делают с новогодними ёлками, и лететь без этих связывающих пут, но тогда уйдёт единство мира, Единое покинет меня, а я боюсь менять мою природу: те силы, что создали меня, этого не простят. Я из огня, воздуха, воды и земли - и держусь за это чувство.

Понимаю, оно несвоевременно и несовременно, но все равно держусь.

Потому, мама, удерживаю мораль, что без неё, чую, забуду тебя.

 

Аще забуду тебя, Иерусалиме!

 

Этой фразой заканчиваются «Братья Карамазовы».

Нет, не хочу забыть.

 

На бумаге грезы, а уж в жизни ​​ слезы.

Иногда страх обхватывает горячими руками, и трудно дышать.

Так и мой герой: он страшится любить, хоть любит страстно; он любит, но еще более спасается от ужасного в себе.

Двое бросаются друг на друга, надеясь на любовь, но у них ничего не получается. Моей специальностью в Академии была обработка космической информации.

А любовь - не из космоса? Может, закончи я ​​ Краснознамённую, обрабатывал бы данные о любви?! Те далёкие небесные силы вложили в меня душу.

Почему так люблю небо?

Наверно, это еще одна алгебраическая структура.

Почему структуры ближе, чем женщины?

 

Только написал это, как почувствовал, что задыхаюсь: крики из колодца двора поднимаются прямо в мою душу, сжимаю рот, чтоб не кричать, но всё равно больно.

Бегу в музеи, библиотеки, кино - и они, а не люди приводят в чувство.

Мне всегда есть, в чём раствориться: в картине Матисса, в фильме Вендерса иль в прозе Джойса.

Читаю его с необычайным воодушевлением, подтягиваю свой плохонький английский.

Ну и что, что кто-то кого-то метелит в глубине двора? Да не мой это страх, и если он сходит в мою душу, то лишь как наказание за мой нарциссизм.

 

Подолгу говорю об этом с Неверовым. Я борюсь за его душу, я хочу, чтоб он стал лучше! Пришёл к нему на занятия, но чувствую, он понимает наши уроки ​​ как свидание.

Он уже сказал, что любит меня!! Даже не представить себя в объятиях мужчины. Не надо меня хотеть, придумайте что-нибудь поинтересней!

В автобусе какой-то мужик положил мне руку на живот - и я тут же увильнул от отвращения. Он убеждает отдаться и тем облегчить свою жизнь, а я не верю в такую лёгкость. Нет, я не думаю Это моя попа, никому ее не отдам! Просто о ней не думаю в данном направлении!

Пусть это мой недостаток, но я всё равно не отдамся.

Ночное сражение с Толей. Он опять по пьянке колобродил ночью.

Я затолкал его в его комнату и дверь припёр шкафом. Он выбрался и позвонил куда надо.

За мной приехали санитары, но я сумел объяснить, что не сумасшедший - и забрали Толю, потому что был пьяный.

Два беса, Толя и Дима, бывшая жена и я сгрудились в коммуналке - и наш сумасшедший корабль несёт незнамо куда. Как он ни прохудился, тонуть не думает.

Написать пьесу в народном духе «Бесы и Генка»! Жанровые сцены.

Почему только сейчас вижу насилие со всей ясностью? Почему прежде не понимал, что убивает? Люди таковы, потому что их насилуют и убивают, а другой жизни они не знают.

 

Дима поколол мои пальцы вилкой. Когда он ворвался в мою комнату, я видел топорик у кровати.

А ежли шарахнуть? Что меня остановило?

Я уже видел проколотого меня, видел зарубленного Диму, видел себя в зоне - и виденное остановило меня: а что же мой литературный дар? Зачем ему нары? Зачем мне губить душу? Всё обошлось, но в воображений он меня вилкой, вилкой, вилкой, а я его топориком, топориком, топориком. Толя постучал в дверь:

-Гешка, ты не богат?

-А что?

-Выручи трёшкой до пятницы.

Вчера уговаривал ночью играть на фортепьяно, а когда я заиграл, позвонил Диме - и тот примчался, разъярённый: на меня пожаловались съемщики его комнаты.

То он считает меня другом, то строчит на меня донос.

Борюсь с двойниками и Леной, но они в едином, безумном порыве одолевают, проклятые! Нынче затишье до очередной схватки.

Толя шепчет:

-Спортсменок привели.

И точно, в его комнате лежит пластом пьяная баба, вернее, молодая женщина свернулась калачиком.

-Хочешь? - предлагает Толя царским жестом.

Ухожу читать, а когда они устраивают галдёж к полночи, вылетаю в коридор и рявкаю:

-Спать!

И точно! Всё стихает, как по щучьему веленью.

 

Меня распинают, и мне это естественно. Меня, может, и надо когтить!

Блок видел себя богом не потому, что его жизнь переполняли страдания.

Нет, он искал творчески пострадать! А я вот распят сим коммунальным скотством. Да сколько их, таких коммунальных Христов по Питеру!

​​ Страдалец, вроде меня, - это рутина, это даже скучно.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1985

 

 

В какой-то момент показалось, что вернул родной город: моя работа в здешнем народном театре приобрела слабый блеск респектабельности, когда написал инсценировку известной повести «А завтра была война» и она прошла добрый десяток раз.

Даже поверил, что смогу полюбить родной город.

Здесь очень живо ощущение афганской войны. Муж знакомой - русский воюющий офицер! Приехал в отпуск и рассказывает о войне как о чём-то будничном. Поразительна простота войны: каждое ранение имеет свои расценки, такса строго определена.

С другой стороны, и сама мирная жизнь не отделена от войны: убивают и тут каждый день.

Сколько раз меня здесь грабили и угрожали ножом - и естественность этого заставляет ценить жизнь.

Еще мгновение - и тебя прирежут.

Спасибо, что живу, но кому это спасибо?

Может, массе, давление которой в Луге огромно!

 

Я б не боялся сей толпы, не будь в России странной традиции ставить массу выше индивида.

Даже Блок клялся, что всем обязан народу, хоть сейчас это звучит смешно. Слушайте всем сердцем революцию - в семнадцатом, а в двадцать первом уже умер!

Нет, Александр Александрович! Я ничего не должен, ничего.

Меня никогда не идеализировали мои родные, они никогда мне не помогали.

С какой стати?

Папа, здравствуй. Опять ты плачешь, опять ты жалеешь о нашей несостоявшейся любви.

Ты маленький и седой, тебя не узнать, и опять за старое: ползаешь по квартире и плачешь от боли. Подожди, мама принесёт морфия.

Вот почему боюсь лишний раз приехать в этот город! Я б хотел не знать об этом ужасе, честно тебе скажу, ведь его и так полно.

 

Вчера избили на танцах в том самом ДК, где идёт моя инсценировка. Там всяк день кого-то валтузят, а я получил по роже только потому, что не понравился.

Вот, мамочка! А ты думала, весь мир - одна семья.

 

Ещё раз поверил, что лужский народный театр - это братство, но сумею ли удержать эту веру?

Я вошёл в это маленькое общество и ужаснулся его сложности. Начать с того, что живу в квартире, где, кроме меня, живут режиссёрша Наталья, её муж и её любовник.

Каждый понедельник, обсуждая текущие проблемы, весь вечер пьём разбавленный спирт, и это - вполне творческое мероприятие.

Наталья ​​ из театра создаёт семью, и она получается ужасной: то кто-то крадёт целую зарплату, то любовник по пьянке попадает в милицию.

Вчера муж торжественно заявил, что прогонит любовника, потому что тот после обычных возлияний уснул на супружеской кровати и во сне её описал.

Но любовника не прогонишь: жена против.

Как-то Наталья ​​ обняла и меня. Когда через неделю я обнял ее, она пожаловалась мужу и - о, счастье! - меня переселили к знакомому.

Ната! ​​ В глубине души мне неприятна эта распущенность, элементарное неумение выдержать натиск Судьбы.

Я родился в мир на борьбу, на испытания - и когда вижу эту расслабленность, то ненавижу её: именно эти качества моего отца и брата превратили моё детство в ад. Мне точно так же неприятна женщина, не следящая за собой, даже не пытающаяся показаться красивой (таких женщин, кстати, ​​ я скоро увидел очень много в Европе); она не только мне даёт повод её не уважать.

 

Это ужасно, но в детстве, в Луге, видел мало женщин: помню или проституток с грудью, как вымя, или тружениц, как моя мама, совершенно раздавленных жизнью. Наталья всегда кажется раненой, рвущейся в небо птицей. Униженность и сломленность она побеждает только работой.

Пьянство тоже её обычное состояние, слишком привычное для Луги, но ранящее меня. Я всё ж надеялся, она поймёт, как мне ужасно рядом с пьяной бабой!

Ничего подобного: она, скорее, обвиняет меня в снобизме, в замкнутости, ещё бог весть в чём.

Наши отношения - дружба-вражда: с одной стороны, она ценит мои идеи не только к «Войне», но с другой, я - холодный соглядатай, с презрением разглядывающий её низменные порывы.

Постоянно взрывы страстей, пьяная околесица, крики, репетиции, борьба с мужем, выгораживание любовника, живущего тут же, под боком - да как выдержать всё это!

Мне очень нравится эта семья, хочу сблизиться с ней, искренне жалею, что какой-то ворюга днюет и ночует в этом же доме. Но мне тут места нет!

Я спасаюсь бегством, но разве хочу этого?

Как человек искусства, она объединяет, воодушевляет, ведёт; как человек, ужасает. Столь жалкое, вечно бунтующее существо нельзя любить!

Как быть с ней рядом?

Маленькая, полная, она воодушевляется только на репетиции - и как мы все это ценим! Не можем не ценить.

Обладать такой женщиной - ужасно; быть её другом - счастье.

Для нее я становлюсь всё более невыносим в своей сатанинской гордости (именно за это принимается моя верность избранному пути). Неприязнь доходит до того, что моё имя сценариста даже не упоминается на афише очередного спектакля «А завтра была война». Это уж слишком! - решил я и исчез.

Нет, такую ношу не удержать.

И в Луге всё ранит, и уже даже Природа не может залечить столь большие раны, и театр разваливается на глазах.

 

Смерть Андрея Миронова ставит жирный крест на всём советском театре: он на глазах теряет своё значение, потому что реальная жизнь резко расширяет свои границы, меняется на глазах.

Знакомый драматург - впрочем, юноша из Литинститута - сообщил, что уже позволено ставить пьесу о связи Ленина с Инессой Арманд!

 

Опять свернул на любовь, ведь искушений хватает. С очень приятной, полной медсестрой оказался на её даче (попросила помочь копать огород), легли в одну кровать (ведь она была единственной, эта кровать!), я, конечно, поступил честно и не тронул её, но утром на прощанье она изо всей силы хлопнула дверью.

Почему? Разве она не понимает, как это опасно: спать с незнакомцами? И тут я вспомнил, что ​​ тут она многих лечит нелегально от сифилиса. И всё равно мне страшно.

Итак, она меня соблазняла, но, по счастью, не очень старалась.

 

Да ведь я - не один! Н. стала моим другом.

Мы встретились на семинаре: читали в оригинале произведения на древнегерманском.

Мог ли подумать, что способен читать «Нибелунгов» в оригинале!

Вот уже два года посещаю его. Смотрю на этих людей германистов и думаю, что они - другой эпохи, расы, породы.

Сходил на защиту диссертации скандинависта Кузьменко, ​​ как когда-то Лозановского.

 

Как мог бы стоять с ними вровень?

От своей деревни оторвался, но не стал никем ни в науке, ни в искусстве.

А уже 32!

Как ты учила, мама?

Работай! Всю жизнь работай, а потом сдохни от непосильного, неблагодарного труда.

Всю жизнь изображай «Бурлака на Волге» по картине Ильи Ефимовича Репина.

Без вариантов.

 

Н. - человек из другого мира, в котором сразу было принято думать, дышать, жить.

В Луге это запрещалось.

Хоть официального запрещения не было, но простое высказывание мыслей влекло скандалы. Она нравится той свободой, что светится в её облике. Она даже сама не знает об этом.

Сижу рядом с ней и думаю ​​ И я хочу быть настоящим.

Почему одни рождаются среди грубых, вечно пьяных мужиков, а другим - свобода, тонкость, ум?

Уже моё рождение жёстко очерчивает мои жизненные возможности, мне нет места в обществе уже по моему рождению.

Вся жизнь мне говорила Сдохни!

Но я не захотел умирать заранее и поэтому учился изо всех сил.

Меня толкал к этому страх не подняться со дна.

Поэтому пугают женщины: не тем, что они - женщины, ​​ -  ​​​​ а тем, что затаскивают в прежнее болото, из которого выкарабкиваюсь с таким трудом.

В детстве не видел женщин, но лишь рабынь. И не любовь чаще всего предлагали мне женщины, а рабство.

Они не понимают, что интересны не их намазанные мордашки, а их свобода!

Вот чем надо соблазнять мужчин, а не короткой юбкой!

 

Ларисе понравились мои произведения; рассказ «Как я люблю» её поразил.

Что же дальше? ​​ 

Друзья по несчастью, они отдыхали в объятиях друг друга.

И как это мы не догадались отдохнуть в другом месте!

 

Неверов уже знает об этой связи и ждёт, что она рухнет. Ну, не идиоты ли мы оба, Олег Яковлевич и я, когда он ищет во мне любовника, а я в нём - наставника и отца?

Он - древний грек, забредший в современность совершенно случайно. За ним стоит культура, которой три тыщи лет, она-то меня и соблазняет. Сама культура, а не её представитель.

Н. показала, что есть Филология с большой буквы. Полнота ее знаний приятно шокирует. Первый раз вижу человека, до такой степени живущего знаниями! Странно видеть, как ее двое сыновей и безумный муж вписываются в ее специальные знания.

Ее жизнь – борьба: и в семье, и на работе – и разве способен ее облегчить?

Но, видимо, соблазняли и меня!

Меня, усвоившего знания лишь из книг; меня, сына секретаря ташкентской комсомольской организации, и лагерника-пропойцы.

Наверно, бывают знания и от живых людей, не только из строчек!

Она родилась не в бездне, как я, а среди людей – и еще больше: родилась в знания этих людей. Впервые мне показалось, знания могут иметь и человеческую природу!

 

Когда в оригинале читал «Фауста» Гете, бродя по павловскому парку, знание немецкого языка и понимание текста приходили, чудилось, из Природы. И не только знания, но и спасение души – только от Нее. Но нет, - подумал я, встретив Ларису, - всё от людей, всё! Может, и Бог вышел из общества! Конечно, мне-то хотелось, чтоб он вышел из Искусства, - но все будет не так! Все обманет и измучает.

Ишь, какой я: не растерялся: захотел получить даму – и получил. Нравы коммуналки оскорбляют своей дикостью. К примеру, при ней разодрался с Анатолием Степановичем. Мы, два мужика, катались по полу, вцепившись друг в друга, и визжали. И всё-таки, чудесно, что она первая, кто внимательно прочел мои опусы и даже любит их. Это много: попытка меня понять. Плачу ужасную цену за непонимание.

 

Почему ​​ мне не дано тургеневской, высокой, озарённой любви, но полон чеховской, обремененной сомнениями?

Любовь стала преодолением, мукой, а прежде казалась порывом в вечность.

Сей порыв привёл к женитьбам, и я его проклял.

Женщины не прощают, что люблю их даже не для себя, а для литературы. Я им показываю, мол, я вам подарок, потому что люблю искусство, но они ждут, что увижу подарок в них самих.

Явно не так, как надо, преподношу себя. Их оскорбляет, что люблю искусство больше жизни, они рвутся обратить меня в свою веру. Им чудится, вот-вот получится, - и вдруг ускользаю.

Раз вы женщины, дайте мне тайну, а не загоняйте меня в ваше стойло! Есть же и традиции любви! Куда вы торопитесь? Надо дождаться покоя и ясности, а не требовать всего.

 

Может, забыть любовь, раз есть события более важные?

Воцарение Горбачёва, его шумная антиалкогольная компания (вплоть до вырубки виноградников) не так потрясли меня, как открытие, что советская литература существует!!

«Живаго» Пастернака, «Котлован» Платонова, «Архипелаг» Солженицына перевернули.

Я жил на этом материке, но не знал об его существовании!

Мама, наконец-то я прямо написал, что тебя люблю: рассказ так и называется «Мама».

Перечёл и вижу, что ещё хочу твоей абстрактной любви к людям, той самой коммунистической любви, что проклинаю.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1986

 

 

Сбылась давнишняя мечта: в январе путешествовал по Средней Азии!

Самарканд, Бухара и Ургенч так запали в душу, что сразу сел за «Писаку»: некий советский писатель летит на очередную конференцию в Ташкент, а после расслабляется в среднеазиатской красоте.

Кстати, может быть, и я - писатель?

Мои хождения по редакциям столь унизительны, что не выдерживаю больше одного визита в год.

Как меня поразило, что Азия ​​ хранит тысячелетний уклад, здесь можно почувствовать, как ​​ люди жили тыщи лет назад, как они тут кочевали ​​ племенами!

А эти ​​ советские писатели: ​​ эти «десятитысячники», это литературное ​​ племя?

Что чувствует такой официальный писатель в этой первозданности?!

 

Не еду на автобусах, а лечу в древние пейзажи.

Тут бродили моголы, тут еще одна моя прародина!

Тут, а не в Европе.

Мне потому так легко разъезжать, что я лишен быта, что я везде - не свой.

Меня гонит священная злость!

Что мне предлагает этот мир?

Он дает возможность не напечатать свои рассказы, но ​​ отдаться первому встречному!

Меня не зазывают в редакции, но гонятся за мной с ножом.

 

Солнце Бухары, нежное утром, к полудню нагоняет тепла до плюс двадцати (это в январе!), но без всякой злости. Брожу по полям и мечтаю, и мечети смотрятся по-домашнему.

 

А в августе я путешествую по Армении.

Храм в Эчмиадзине прекрасен!

Хозяин дома напротив пригласил в гости.

Захожу - детишки бегают, жена приветливо улыбается, а хлебосольный хозяин требует, чтоб я отдался тут же.

Как и Неверов, это с виду интеллигентный человек, он «вежливо» ​​ дотрагивается до меня и требует, чтоб я ​​ положил руку на его пенис!!

 

Едва избегнув насилия, иду по пыльной дороге к развалинам старинного храма, а обитатели сумасшедшего дома неподалёку заходятся криком.

Этот ​​ человек буквально бросается на ограду, требуя, чтобы я к нему подошел.

Я на всякий случай издалека разглядываю этого зверя: ​​ он в грязных джинсах и сальной рубашке.

Точно так кричала сумасшедшая монашенка в «Портрете художника в юности». Джойса коробил этот вой, меня тоже.

 

В попутке шофер допытывается:

-Ты не сексуалист, а? Хочешь десятку заработать?

Когда я говорю, что просто не хочу, он обиженно кивает головой:

-Не хочешь заработать! Неужели тебе не нужны деньги?

Какие низости после Европы! ​​ В ​​ Праге-то я был, как дома.

В январе азиатское солнце легко убивало мой ужас существования, ​​ - а в Армении все взывает к насилию.

 

Потом было много красот Армении, я видел, как нация загнана на клочок земли, меня пригласили на обед в армянскую семью, - и это скрасило ужас пребывания на древней земле.

Мы же все – христиане!

Только верим, когда нам удобно.

 

Вот ​​ и сбылся давний сон: проехался по военно-грузинской дороге.

Кстати, в этом сне что-то лермонтовское, романтичное.

Автобус летит стремглав над крутизной, у меня кружится голова,  ​​​​ - ​​ а шофёр с другом анекдоты травит.

Девушка предложила выпить с ней кофе, я благоразумно отказался. Парень хотел врезать мне по роже, но почему-то передумал. Во, сколько событий! Коротенькие остановки, но с приключениями.

 

Опять Тбилиси, и опять «Абессалом и Этери» в ​​ оперном театре! Пышная постановка после горных бездн.

 

Вернулся в Питер и чувствую, больше так жить не могу.

Во-первых, надо быть сильным, а я размягчён питерской красотой.

Меня губит моя мягкость: в ней видят признак то ли сумасшествия, то ли порочности.

Логика реальности такова: если ты не кроешь матом, ты не мужик; если ты не мужик, ты педик.

Полно и прочих классификаций, но мне ни в одну не вписаться.

Не боялся б этой жёсткости жизни, будь у меня друзья, но если их нет? Ужас, эта болезнь, преследует меня, мечтаю и мучаюсь, а этого мало.

 

Конечно, эта красота города и создаёт меня, но больше так жить не могу. ​​ 

Во-вторых, и в главных, я влюблён - и это даёт силы сомневаться в Питере. Она живёт под Москвой, в Новом Иерусалиме.

В первый раз я не только чувствую человеческую сложность, но и вхожу в нее. Потому что меня пустили в эту душу! Может, эта человечность, эта культура спасут?

Мы оба из далеких периферийных городков, оба выстрадали право заниматься искусством, оба родились в семьях, далеких от искусства и от благополучия. Разговорившись, вижу, ее школа в Сибири была куда интересней моей под Питером: ей рассказывали о Булгакове уже в 14 лет! И в ее жизни была бабушка, которая ее воспитывала, - а меня воспитывала улица.

 

Мы решили довериться друг другу, и пока непонятно, насколько это верно.

Взять мои первые браки. Мордой об стол! Колдовство, чары, нежность - это есть в каждой женщине,  ​​​​ - ​​ но я, женясь якобы по зову сердца, а на самом деле из дури, не понимал, что женщины прежде всего - гражданки, угнетённые государством; в браке столкнулся именно с этой их ипостасью.

И что?

Женщины перестали меня убеждать, что без них никак. А Люда (так ее звать) сумела убедить в обратном. Обычно, когда женщины становятся реальными, это ужасает: сразу видно, что ты не подходишь их разветвленным требованиям.

Но с ней - другое: реальность любви в нашем романе огромна. Впервые вижу человека, который бы служил искусству изо дня в день, чтоб он просто дышал служением.

Служить вдвоем – вот что меня увлекает.

А можно сказать и больше: соблазняет. Столь большого соблазна в моей жизни еще не было.

С разбегу - в омут любви! И уж утонул с головой.

Уж не лечу, правда, в брак на крыльях любви, но, склонив выю, послушно жду работы брака. Решительно заявляю: за этот брак буду бороться.

Старался быть на высоте мечтаний в прошлых союзах, но на этот раз моё желание добра не столь слепо.

Хочется, конечно, быть изящным, но ничего не получается.

 

Но я еще в Питере. 3агораю, как обычно, на братском кладбище, рядом в скошенной траве голуби шелестят лапками, у ног грязная проточная речушка, что прячет живые тени деревьев.

Эх, град Петров! Неужели больше тебя не увижу?

Что я без этой красоты?

В этом городе жил шестнадцать лет, промечтал о нём всё детство - и вот готов его оставить.

Моя юность останется здесь. Как буду без неё?

Кстати, и литературное тоже остается здесь.

Минна Исаевна Дикман, издательница Ахматовой, Меттнер, известный писатель – они, как мне объясняют, очень ко мне благоволят.

Меня снабжает книгами Константин Лаппо-Данилевский, сотрудник Института Литературы, я дружу с Лотманами.

Неужели этого больше не верну?

 

И вот - под Москвой, и готов бросить старую жизнь ради всяческих смутных надежд. Опять несёт неведомо куда.

Скорее всего, меня соблазняют не женщины, а те идеи, что в них вкладываю.

И эта куда умнее меня; ей, чтобы меня любить, надо меня воспитывать.

К счастью, воспитывает не только она, но и ею собранная коллекция: хорошая современная живопись (и такая существует!) и иконы, кои она атрибутирует по долгу службы.

Вот сколько ей надо!

А мне, чтобы любить, ничего не надо, потому что я глуп.

Приехал, бедный и романтичный, и уже надеюсь стать хорошим отцом нашего будущего ребёнка.

 

Да откуда ж я такой взялся? Почему женщины не плюют мне в лицо, но говорят, что меня любят, и унижают уже позже, когда и у меня появляются чувства?

Но как я встретил мою жену? Как люди, подобные мне, живут, как и почему они встречают женщин?

 

Самое удивительное, что встреча не случайна: в скитаниях (а иной жизни у меня нет) исходил всё музеи, какие можно, а что до новоиерусалимского, то попал туда по прямой рекомендации моей московской компании.

Как я преодолел своё обычное равнодушие?

Мне, чтобы подойти, надо себя превозмогать, надо видеть в людях, и в себе более того, что в них есть на самом деле.

Эта женитьба - не плохая работа моего воображения, но животное желание счастья.

Жена искренне желает добра, хоть её мысли обращены к будущему ребёнку.

Это будет мой последний ребёнок, - и его буду любить в жизни, а не в воображении.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1987

 

 

 

Эпиграф – из ​​ Жана Кокто:

 

Я вам советую: не имитируйте мои сны.

 

 

 

 

Мой переезд прошёл хорошо. Уже приехало фортепьяно, и не удивительно, что в моей сознательно выбранной ссылке пою много.

Но что же за «ссылка»?!

Москва под боком.

Я даже уверен, что живу на окраине Града.

 

Перепел русские романсы, песни Моцарта, Шумана, Шуберта, Брамса, клавиры «Тристана и Изольды», «Страстей по Иоанну» и «Страстей по Матфею» Генделя.

 

Люблю подмосковную природу. Тут много берёз, и как Луга, городок перерезан железной дорогой.

Под стук колёс очень хорошо помнить папу и маму, и Лугу.

От маминой библиотек ничего не осталось, надо создавать новую,  ​​​​ - ​​ но и тут повезло: книги жены, и при музее своя большая библиотека.

Тут на всём печать Никона. Патриарх сей расколол русскую церковь с ведома царя, но позже царь от него отвернулся - и тень опалы почиет на всём монастыре. Странно думать, что монастырь - советский музей да ещё ста пятьюдесятью тысячами экспонатов!

 

У нас много общего с женой: любим салаты и щи. Мой хронический насморк проходит, а раз в кино хожу редко, то и зрение сразу поправилась.

 

Взял в руки  ​​​​ «Теорию алгебраических функций» - и пронзила мысль: а если вернуться в математику?

Когда Гауссу сказали:

-Ваш ученик бросил математику и занялся литературой, -

он ответил:

-У него не хватило воображения, чтобы работать в математике.

Нет-нет, а всё ещё думаю, ​​ что математика - большой уютный дом, где и ветер-то не дует.

 

Работаю сторожем: сижу в нагретой будке высоко над долиной.

Вроде, и с литературою лучше: на вечерах с успехом читаю «Бисмарка» и «Как я люблю», и последний рассказ литературовед Михаил Эпштейн обещал напечатать в сборнике ​​ с очень уж интересным названием «Эрос».

Рассказы понравились и ​​ Рите, жене сына Бухарина. Как близка русская история! Жаль только, что это не среда, а какие-то намётки на общение.

Василь Быков прислал ​​ отзыв на «Маму»:

-Рассказ может быть напечатан в одном из столичных журналов.

 

Людмила ​​ Петрушевская, мэтр чернухи, ​​ известная драматургиня, ​​ плюнула в морду.

-Искренность - ещё не литература, - торжественно изрекла эта богиня духовных низостей.

Может, она и права. Я и на самом деле низкого мнения о себе, да ведь с ним не выживешь!

Живём в мире, где надо самоутверждаться, а в искусстве всё решает, работаешь ты или нет. Я не думаю, что я ​​ - гений; мне просто нравится работать. С исчезновением советской литературы печатают сплошь эмигрантов и то, что запрещалось.

При всем ее даре, ей, возможно, не стоило мне мстить!

Я так и не понимаю, какой в этом смысл.

Она уничтожила первые экземпляры десятка моих рассказов – и тем перекрыла все мои возможные походы по редакциям: там-то требуют только первый экземпляр.

Ее друг Алексей Кадацкий уверял, что она поможет мне напечатать эти самые рассказы, - поэтому я принес ей все самое лучшее.

Но она – кричала на меня!

Особенно ее разозлило мое общение с Василем Быковым.

-Не по чину берете! – резко ответила она.

И добавила:

-Пройдет еще двадцать лет – и вы увидите, что вас никто не печатает.

Потому что то, что вы пишите, - не литература.

-Но вы не вернете мне мои рассказы? – робко спросил я у модной литературной богини.

-И не надейтесь! – резко бросила она и положила трубку.

 

Хочешь напечататься, плати - вот и весь сказ. А я беден, алименты замучили, куда мне! Каково же моей жене терпеть мою бедность!

Жене пришлось выпить чашу испытаний до дна: сын родился до срока.

Просто потому, что я и все вокруг были сущими  ​​​​ скотами: она работала за двоих в музее, она путешествовала, раз так хотелось мне.

Но и в таком случае, - решил я, - не стоит падать до выяснения отношений с музеем, поскольку Люда отдала ему всю жизнь.

 

Надо нести в себе страшные вещи, и при этом не сойти с ума.

Разве легко было спать в открытом поле ночью?

И брак - работа; изнурительная, тяжёлая, горькая.

Пилюлю подслащивает только тёща: её посылки, её желание нам помочь.

 

Спасибо Москве: в культуре она ни в чём не уступает Петербургу.

Правда, за центром города самого города уже нет: здания нагромождены кое-как, чудится, какие-то ящеры ползают.

Если это и мощь, то варварская, азиатская.

Василий Блаженный - это радостный, грубый мужик; попробуй, не поверь в его красоту!

А уж толпа в метро и на улицах такая, что забудь романтичные питерские прогулки.

Город не пролетарский, как Питер, но тоже мрачный.

 

Всё ж и здесь нашёл мой уголок: он называется ужасным словом ВГБИЛ.

Этим словом хорошо забивать гвозди, но на самом деле это «Иностранная библиотека», просто Иностранка, в которой когда-то слушал Брассанса.

 

Сижу за роскошным альбомом Кандинского и думаю о дяде Жене. Это мой любимый дядя, я только что получил известие о его смерти. Единственный из родственников, кто меня любил.

Ещё в двенадцать лет ездил к нему на финках смотреть хоккей иль играть в подкидного.

 ​​​​ 

По вечерам, надев очки,

Играть изволил в дурачки.

 

Он не был старым. Погиб по пьянке.

Выпивши, пошёл на работу, а ведь он - сцепщик вагонов; одно неточное движение - и смерть.

Почему я потерял его? Это судьба или случай? Почему те, кого люблю, оставляют меня?

Ищу защиты в картинах Пикассо, в образах искусства, ведь те, кого любил, покинули меня, я один на один с враждебным миром.

 

Опять кружится голова. И эту ночь спал плохо.

Сторожу огромное, пустое здание в центре Москвы, сплю на стульях, хоть спать не полагается, а кто-то по телефону навязывается с похабщиной - и я должен брать трубку, потому что может проверить начальство.

 

Прихожу в себя после смены - во вгбиле за любимыми образами. Это было в Питере, это тащу и сюда, но там не было столь любимого читального зала.

Я вот-вот рухну от изнеможения, всадники Кандинского уносят меня, дремлю.

 

Сегодня вернусь домой поздно: приглашён в светское общество.

Ни мало, ни много.

Давно ли воевал с соседями - гопниками, а вот хожу в гости к графине.

Конечно, графиня советская, недобитая, как она с юмором сама говорит о себе, но всё-таки!

С десяти утра до двух дня альбомы, потом Пушкинский Музей, гмии после вгбила, а потом гости.

Какой-то расслабон от тягот семейной жизни нужен. Мальчик растёт трудно, кричит ночами - и Люда не против, если расслабляюсь у общих знакомых.

 

​​ Опять борьба, уже с болезнью сына, опять выживание, но нюансы теплее, чем в Питере. У сына сложная ​​ аллергия, мало, что может есть, - и гоняюсь за индейкой по всей Москве.

Ведь время-то голодное! Москва беднеет на глазах.  ​​ ​​ ​​​​ 

 

Как близко небо. Смотрю в абстрактные композиции Кандинского и таю в них, и чувствую, мои губы шепчут молитву.

Кому молюсь, на чьё спасение надеюсь? Или спасение в культуре общения?

Не как в коммуналке Я тебя убью, сволочь, но нежное Не хотите чаю? А может, пирожка? - Не откажусь. - А супу? - Тоже не откажусь.

Первый сухой итальянский торт в моей жизни! Моя личная революция в гастрономии. Когда работал на почте, всяк день жрал кусок варёной свинины с хлебом и луковицей и запивал кипятком, - а тут европейская снедь.

 

А солнце-то - злое.

Почему-то в моих ощущениях свет стал человеческим, агрессивным, он стал частью общества - и я боюсь солнца. Это злое божество тревожит моё воображение.

Иных красот, кроме природы и храма, в Новом Иерусалиме нет, и много загораю, и свет дня объединяется с теми разрушительными силами, что заявляют о своём существовании из телевизора.

Мы только что купили его, и что мы видим?!

Оказывается, бывает информация!!

То есть тебе рассказывают то, что происходит на самом деле - и тебе это приятно. Она похожа на поток ужасов, но в том-то и дело, что это моя стихия.

Стоит быть свободным, если это называется свободой.

 

Семнадцать лет не смотрел телевизор и вдруг открываю, что без него никак. Меня мучили слепые, всё пронизывающие силы, но вот они проявляются открыто - и изучаю этого дракона, как когда-то сложную функцию.

Слишком долго жизнь была огромным, давящим, нерасчленимым хаосом - и вдруг эта бездна стала поддаваться осмыслению. Она позволила понимать себя! Раз можно понимать, можно и жить.

А где же мы, эта безумная толпа, столь мучавшая воображение?

Её больше нет.

Вернее, нет сил, которые её б сплачивали.

Мои кошмары яснеют, оттаивают на глазах - и вижу, что они общие.

Если болен я, то болен весь мир. Пусть утешит хоть это.

 

Эх, вот чего не было в Питере: ощущения свободы, разделённой со всеми, кто её хотел.

Я только любил искусство, а теперь вижу, что этого мало.

Что пришло на смену снам? Фобии.

Не я один, но вся нация пожирает тонны обрушившихся на неё кошмаров.

Я переполнен хаосом, гнилью, но внутренний голос твердит:

-Это именно ты. Ты всё равно - часть хаоса, и это ощущение - начало твоего пути к свободе.

Пусть хаос возьмёт мою душу! Свет информации, свет понимания - вот что надо! Хватит питерского нигилизма, необходимо признать свой же осознанный ужас.

 

Проблема в том, что сам создаю хаос и несу его в других. Уже и альбомище Пикассо не спасает, длинная чреда его любовников: ничего не слышу, кроме моего страха.

Как близкое, зовущее небо, он поднимается надо мной - и путаю звон чайных ложечек служащих с криками умирающего отца. Мой страх звучит торжественно и слепо, его звуки согреты утренним солнцем.

 

Итак, смею понимать мой ужас. То-то и написал «Утку», рассказец о моём страхе. Кто-то в меня стреляет, но в кого-то стреляю и я.

 

О, если б сказаться душой было можно!

 

Выходит, что можно. Это кошмар, но это и его живительная сила.

Раз ничего нет, кроме него, он становится предметом искусства.

О любви писал всегда, но почему кошмары так долго росли во мне, ​​ прежде чем попали в мои рассказы?

«Мама» - какая-то душещипательная чушь рядом с «Уткой».

 

Или мои кошары - естественная болезнь роста? Мне ведь только тридцать четыре. Яркость моего исступления послушно ложится в ровные строчки, уже привык к этому.

Этот мир, похоже, готов ждать, когда же повзрослею.

 

Как ​​ меня ненавидят истринцы! Искренне и свято.

Я для них – чужак, надменный и кичливый. Мне в комнату бросают через окно заостренные железки, чтоб кто-то из нас поранил ногу.

Но вот как объясняет это информация: речь идет об эффекте толпы.

Теперь ее присутствие огромно – и оно выросло за счет влияния правительства. Толпа уверена, что Горбачев – болтун и дурак; она не в силах понять, что он мог бы спасти ее.

Присутствие толпы огромно, хоть и незримо; каждый день выращивает ее недовольство.

​​ Это русское недовольство правительством отличается радикализмом в отличие от европейского. На наших глазах этот монстр, когда-то приведший к революции, опять поднимает голову!

Смеем ли не бояться его? Видимо, ​​ советский уклад жизни не укоренился слишком глубоко, если его сметает на глазах. Поэтому не надо обижаться на мелочи: писают под окнами не у одного меня и орут тоже!

Хулиганство – обычный побочный эффект любых преобразований в России.

 

Старый замысел мучает меня: написать о Христе и о Дон Жуане. Эта тема столь огромна, что преследует всю жизнь.

И вот первые строчки о Жуане!

Кто бы не хотел любить женщин искренне, много, изо дня в день?

В моём случает это кончилось ужасно: два брошенных ребёнка.

 

Прежде думал о женщинах вообще: не зная, что именно можно о них думать. Тургенев, описывая женщин, касался лишь их слабостей и возвышенных черт характера: он намешивал реальные порывы с абстрактным желанием добра – и самое удивительное, что получалось убедительно.

Он касался их порочности лишь осторожно, издалека.

Мне такая позиция кажется ограниченной: хочу написать о них, прежде всего, как о людях, раскрыть их человеческое, а не сексуальное.

Ощущение, что, как бабочка, лечу на огонь.

Наверно, это будет роман о несбывшихся мечтах, о том ужасе, что внушают женщины.

Эти пьяные девки, орущие под окном, визжащие в кустах, эти использованные презервативы, оттаивающие весной, разбросанные то у почты, то на перроне – все это, дышащее похотью, и станет темой романа.

 

 

 

 

19 8 8

 

 

Друг жены Фархад Агамалиев, чтобы спасти мою репутацию закоренелого бездельника (ведь самопознание - это не работа), пригласил в его журнал «Театр» - и вот еду в Елабугу в качестве корреспондента.

Десять лет назад работал в лужской газете, где тиснул пару статей: «Цветы в спортзале» (редактор не преминул исправить на «Цветы в зале», что сразу убило смысл) и что-то ещё.

И друг жены держится в журнале на одной ноге, и журнал едва выплывает под натиском  ​​​​ времени, но зато редакция возле самого МИДа, этого ящура, взлетевшего над столицей; как прохожу мимо, он, чудится, вот-вот мне башку отхватит.

 

Может, получится с трудоустройством?

Уже ничего советского нет, уже какая-то каша вместо общества, а я думаю о самоубийстве Цветаевой.

Жаль, статья не о ней.

Бегаю за какими-то чинами по поводу интервью, а мысли о Марине.

Я вот ​​ никогда не думал о самоубийстве, потому что моя жизнь не принадлежит мне, я весь вывернут не в людей, но в универсум.

Что за силы загнали её в угол? В потоке информации начинаю их различать. Силы, управляющие мной, идут от природы, это они вложили в меня душу и приказали жить, но что же толпы убийц, наркоманов, сумасшедших?

Их существование знаю из фильмов Бунюэля, а в советской жизни они замалчиваются.

Почему силы, что спасают меня, не спасли Марину?

Или ​​ спасают меня только потому, что и спасать-то нечего!

Двадцать миллионов ГУЛАГа и двадцать семь миллионов убитых на воине - это ужасно, - но этот ужас социальный, его надо изучать, а поклоняться стоит лишь тому, что выше.

 

Но есть и божий суд, наперсники разврата!

 

Что это: крик ужаса или просто проявление слабости, Мариночка?

Ты б радовалась, доживи до наш их дней: государство, убившее тебя, слабеет с каждым днём.

Вчера при мне широкоплечий парень из протеста разнёс камнем витрину магазина.

Как протестовать и против чего? Кажется, злишься на людей, а как подумаешь, видно, что на мироздание.

А это уже глупо. И так слишком много ненависти, куда ещё добавлять! Пусть она будет, но не надо её выражать, не надо её нести дальше строчек.

 

В какой-то момент Елабуга предстала живым человеком - и в чём-то он унизил, а в чём-то и возвысил.

Что это за дар: любить незнакомые города, находить в них друзей?

С городком Елабугой, с шишкинскими местами, с излучиной реки получился волнующий диалог, я попал меж жерновами больших чувств, напереживался вовсю, а в целом весело носился по интервью.

А когда вернулся в Москву, изругали, и я даже не видел мою статью.

 

Опять не стал своим, опять не сделал выводов, опять за своё: за французскую культуру.

Графиня дает книги из её библиотеки, и в «Плейадах» прочёл Мишле и Пруста. Увлёк было Казанова, но его мемуары показались наговоренными в салонах, он галантен, потому что это ему нравится. Нет, с собою и навсегда б я взял только Бодлера, Пруста и Юрсенар: мне нравятся и описываемые ими чувства и их разработка, это мои друзья по вечности.  ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

Но и они не дают той радости, что несёт современное кино.

Впрочем, какое оно современное? «На краю дыхания» снят Годаром в конце пятидесятых; если он и нов для меня, то только потому, что в Питере почти не знал такого кинематографа.

Там я видел только трофейные фильмы, украденные, отбитые; их и крутили-то нелегально.

А в Москве эти фильмы бесплатно крутит французское посольство!

Фильмы Антониони, Феррери, ​​ Вендерса так потрясали, что не мог спать ночью, - но эти единичные случаи не складывались в эпоху.

Зато «Новая волна» поразила целостностью и концептуальностью.

Эти фильмы поддержаны и текстами: в журнале «Авансцена кино» начитал тучу сценариев. Перелопачиваю их сотнями.

Д’Оревильи, Гюисманс, Бодлер описывают кошмары, но куда им до «Прошлого лета в Мариенбаде» Алена Рене: тут Сейриг не просто красива, но неотразима инфернальностью, призрачностью, деликатностью ужаса.

 

Или «Безумный Пьеро»! Это моё, именно мое ​​ безумие!

Дело ​​ не в художественности моего личного сумасшествия, но в том, что крыша поехала у всей эпохи.

Словно б одним взмахом невидимого огромного крыла я, подобно Ганимеду (обожаю этот романс Шуберта в исполнении Джесси Норман!), вознесен в небо мировой культуры - и уже совсем не страшно быть свободным.

Нет, это не иностранная традиция, раз она переворачивает и спасает меня, русского. ​​ 

Россия - это судьба, но и культура - это тоже судьба.

 

Пока гром не грянет, мужик не перекрестится: мне надо выбирать меж Питером и семьей. ​​ 

Это случилось из-за ЧП на работе: ​​ работяга по пьянке разбил телефон, я из страха позвонил в милицию, а там на допросе пришлось признаться, что прописан в Петербурге.

Я нарушил закон о прописке! Сколько лет скитался ради жилплощади в любимом городе, а теперь придётся от неё отказаться.

Только и утешает, что оставляю дочери. Я ее видел пару раз, а сына от второго брака просто не найти.

 

Вот месяц живу в Ленинграде - и зачем? Чтобы из него выписаться.

Совесть мучает: оставил сына в жару, он болеет по полгода, - а я бегаю в Эрмитаж.

Приютила Лиля. Без неё град Петров был бы потерян навсегда.

Эта дружба - настоящее, огромное открытие!

Мы встретились семь лет назад в музыкальном обществе Александра Георгиевича Гурьева, слушали вместе чудесную музыку каждый четверг и субботу пять лет подряд,  ​​​​ - ​​ и вот - друзья.

Как не быть друзьями, если обожаем Гедду, Каллас, фон Штаде? ​​ Мне определённо везёт на людей.

Эх, Питер! Вот она, моя жизнь: трепещет, как эти флаги под ветром. Ещё страшусь назвать её моей, а уже её красота очаровывает меня.

 

Брожу целыми днями. Филфак ещё светится моими надеждами. Вежливо его огибаю.

Но обид нет.

Это Фет останавливал извозчика перед входом, чтобы демонстративно плюнуть, а я это здание люблю.

Только б оно не развалилось по ветхости.

 

И вдруг ​​ все тот же Алеша Кадацкий сообщает, что он уговорил поэтессу Ирину Знаменскую меня «протолкнуть»!

О, гран мерси, в такую бабушку!

Надо только проявить себя на окружной литературной конференции - и дело в шляпе.

 

Ирина очень мила и потому готов ей подчиниться, уже суечусь, уже надеюсь - и что же?!

Безжалостно отчитывает: мол, не умею засветиться, как надо! Этого - не умею. Прикатили сплошь нужные люди: комсорги и культорги из воинских частей, работники того и сего - и куда мне с ними тягаться!

Просто испугался сей якобы просвещённой толпы и не пришёл ни разу.

 

А Ира, эта красивая дама, - в бешенстве!

В её комнате наедине эта красивая женщина бальзаковского возраста доходчиво объяснила, что глуп, что она меня толкает, а я сопротивляюсь, дурак этакий. ​​ 

Что мне делать?!

Может, упасть на колени?

Да ведь не поможет!

 

Не забуду, как меня вот так же проталкивал Дмитрий Димитрин, либреттист знаменитой оперы Журбина «Орфей и Эвридика». ​​ 

Как он желал мне добра в 1980-ом!

А уже в 1983-ем отказался читать мои рассказы и намекнул, что, мол, с идиотом неприятно иметь дело.

Так же закончилась и моя эпопея с Полуниным: когда он понял, что больше не буду переводить ему бесплатно сложные французские тексты Марселя Марсо, - то просто меня выставил.

Так и Эпштейн ​​ перед отъездом в Америку счел нужным пнуть меня ногой, как надоевшего пса!

Спасибо, господа!

 

 

 

 

 

 

 

1989

 

 

На Новый Год приехала из Сибири тёща,  ​​​​ - ​​ и опять мы трое и ребёнок оказались нос к носу, как было уже в моей жизни десять лет назад.

Но на этот раз моя жена меня понимает.

Собственно, в её лице я впервые встретил понимание.

 

Втроем тяжело, но всё очень прилично общими усилиями. Я привычно сдержан, а если это трудно - бегом на природу.

Как хорошо, что нет вечно пьяного соседа, с которым надо бороться.

Какая природа! В Питере так не нагуляешься: везде дома и злющий ветер, - а тут лес уже в двухстах метрах от дома.

Пропотею, прокричусь, проплачусь - и вернусь домой совершенно спокойным. Какие тут переходы меж временами года! Они предстают во всех красивейших оттенках. Я уже освоил дремучие леса. Летом они наполняются дачниками, а зимой я один брожу по знакомым маршрутам.

 

С тёщей, конечно, повезло: критикует осторожно, шлёт варенье и деньги на сына. Чудо.

Правда, сказала жене прямо:

-Да что ж это такое?! Он, что хочет, то и пишет.

То есть то, что я пишу – не работа! Работа – это то, что надо писать.

Мысли правильного советского человека.

 

Казалось бы, я защищён здесь лучше, но этой иллюзии не удержать: когда играю на фортепьяно, сосед стучит в стену; прохожу у дома - на голову летит пакет с водой; с пятого этажа пьянчуги бросают бутылки, ​​ - и ночью просыпаюсь от этого раздирающего свиста: стекло разрывает листву.

А вот меня арестовывают прямо на пляже, затем обыск, допрос, проверка, не наркоман ли (осматривают руки, тащут на очную ставку) и т.д.

 

Не стоит описывать тысячи сцен, когда мне приходится защищать себя от обывателей, решивших, что я подонок. Они правы в своём неприятии и травле, но прав и я в своём прояснившемся ужасе. Задыхаюсь в этом ужасе и скотстве, и всё равно создаю себя: пишу.

Отчего мы совершенно взбесилось?

Огонь, сжигавший мою душу, вырвался и сияет над миром - и уже не я один, а все мы в безумном полете.

 

Не жизни жаль, но жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем

И в даль идёт, и плачет, уходя.

 

В Европе падение Берлинской стены вызвало общий восторг, там Горбачёв - Прометей, - а здесь он преступник для мы, если не зверь.

Мой ужас стал меньше, потому что он разделён многими, но агонизирующее на моих глазах мы заставляет почувствовать, какое же это всё-таки чудо, что этот дракон меня не сожрал!

Спасибо, этот монстр издох, грядёт время новых: свято место пусто не бывает.

 

Вот она, скотская бессмертная пошлость толпы.

Тот факт, что меня насилует это общество, - корчи этого коммунистического дракона.

Он ещё переживёт меня; вряд ли увижу что еще, кроме его корчей. А что ясного в сей буче?

Шахтеры вырвали у правительства огромные зарплаты - и цены сразу поползли

вверх.

Они почувствовали, что можно требовать, почувствовали в первый и , скорее всего, в последний раз. ​​ Они торопятся вырвать прибавки, пока ещё есть, у кого требовать, пока они ощущают себя классом.

 

Как это аукнулось в Москве?

Тут чуть ли не голод! Основные продукты днём с огнем не разыщешь.

Вот они, азы новой экономики: продукты уплывают туда, где они дороже.

Почему стоит московская фабрика колготок?

Да потому, что прежде продукцию покупала интеллигенция шахтёрских регионов!

А теперь там выросли пены на продукты, и учителям не то, что на колготки, на хлеб денег не хватает: их зарплаты не повысили!

Везде ищут виноватых краха, но не в России: здесь прямое обвинение коммунистов немыслимо, здесь у доброй сотни миллионов марксистские мозги.

 

Варварский итог двадцатого века: отсутствие морали!

Она ушла из человеческих отношений, не говоря уж о политике.

Юля, девочка двенадцати лет, требует при взрослых, чтоб я впустил её в свою квартиру, а ещё через день меня тащат в милицию по подозрению в изнасиловании мальчика.

На очной ставке мальчик не указал на меня - и это меня спасло.

 

Нет дня, чтоб на меня не спускали огромных, прикормленных собак.

Почему?

Да просто так.

Подмосковье куда богаче Питера: тут у многих машины, тут очень легко прокормить овчарку.

 

Это общество бесконечно агрессивно, но, может, провоцирую агрессию своей беспомощностью?

Помню, как брат решил, что я его объедаю, и отобрал у меня единственное пальто.

Кстати, тогда приближалось моё тридцатилетие - и получилось, что мы отметили ​​ его вот так: очень странно.

«Выручил» вор Толя: сразу подарил пальто.

Я его одел - и меня два раза на улице останавливала милиция, пока не догадался, что оно с помойки.

Разве тут нет моей вины?

 

Тогда Вова провел в моей комнате весь день, мне пришлось весь день скитаться, а когда вечером я все же решился вернуться к себе домой, я сказал брату:

-Я устал!

Он ужасно обиделся и унес мою единственную куртку.

Я ​​ ведь просто его усовестил, просто сказал:

-Прости, но не могу же я гулять все дни напролёт! Ты сидишь в моей комнате весь день, куришь, а иногда надо и мне отдыхать!

Ну, он такой, - а я?

Я сам должен был понять, что грязное, истасканное, ужасно пахнущее пальто - с помойки.

Тут ещё фальшивая мораль общества: его идеологи провозглашают, что стыдно быть бедным, что таких просто не бывает!

Я на самом дне общества, но теперь ко мне на дно попали десятки миллионов людей.

Эвон, сколько друзей по несчастью!

А где бедность, там и насилие.

 

Когда в 78ом году Галя боролась за моё принудительное выселение, она заявила в милицию о якобы имевшим место избиении - и меня вызвал следователь.

Надо ли говорить, что служащий прокуратуры заранее решил, что я маньяк, и потому просто приказал для начала показать пенис и тронул его рукой.

Мой член не поднялся ни на это прикосновение, ни на порнографические снимки, вынутые из сейфа.

Это его озадачило.

А если б мой пенис поднялся?!

Тогда что: секир-башка?!

 

Да есть ли хоть что-то в реальности, что б спасало человека?

Семья, Искусство, Творчество, Природа - это за меня, но общество травит меня, как бешеную собаку.

Размелет меня это жёрнов или пожалеет?

Жалеть он не умеет, но он может не заметить.

 

И вторая жена с удовольствием повествовала моим знакомым, что я маньяк. Ну да, раз её бросил, то и маньяк!

Серийный убийца! Самый популярный сюжет. Она вышла замуж ради ленинградской прописки, и она же меня обвиняет!

 

И в таком-то вот нетворческом раздрае - творческий импульс: античная библиотека подруги графини.

Иде 70 лет, и 45 из них она преподавала латынь.

Она поражает презрением к своей собственной интеллектуальности, тем естественным равнодушием, что рождается из возраста.

Это тот случай, когда быть умной надоело и хочется чего-то попроще.

Усталость во всём, что она делает; уже нет сил на единственное, что её радует: уроки латыни.

Что её разрушает на моих глазах?

Или есть тревога возраста, когда близость смерти столь огромна, что наше восприятие искажено, мы мертвы заранее?

Седая, с вечной палочкой (вывих шейки бедра - результат падения), она ходит ещё чаще меня на фильмы во Французское посольство, ​​ - но смотрит всё подряд. Это отсутствие вкуса злит, но мой статус (я - откровенная слабость Иды) не позволяет злиться.

Она уверяет себя, что вся её жизнь ещё впереди, смотрит телик чуть не целыми днями, а в результате её жизнь переполнена ложью, которую мне приходится разделять.

Откуда эта ложь?

Её основа - самое жалкое язычество, неумение и боязнь встать, не сгибаясь, пред Роком.

Я заметил, что раздражаю её, и уже не мог не раздражать, ведь в противостоянии жены и Иды, ​​ я, конечно, принял сторону жены и семьи.

 

Но почему не сбежал от всего этого?

Да потому, что уже писал роман о Христе!

Вот о чём мечтал всю жизнь.

Сколько упрашивал Неверова предоставить для романа его библиотеку, но нет: только через койку.

И близко не подпустил, а у самого прекрасная библиотека.

Причем целая полка – его книг.

 

Ида - третья женщина после жены и Лили, с которыми могу говорить часов пять кряду.

Выходит, дружба.

 

Вот первый подступ к роману о Создателе: диптих о двух Мариях.

Ещё в детстве поразила картина Тинторетто «Любовь небесная и земная». Эти ипостаси чувства всегда раздирали меня. Два лика женственности и две женщины, что всегда со мной: одна мечта, а другая рядом.

Когда же то, что пишу, станет мной? Разве обо мне пишу?

Может, это уже свершилось, а я только начинаю думать об этом.

 

Писал, чтобы иметь хоть что-то своё - и вот моего уже так много, что его трудно понять.

Рассказ о Деве, где главный герой – средневековый немецкий художник, - это не только мои поиски Бога, ​​ но еще и признание в любви сыну.

В жизни он очень далеко от меня, запутался в своих детских слабостях, но всё равно надеюсь его обрести и в жизни, и в литературе.

Но как получился сам рассказ?!

В прошлом году бродил по Исаакию в Питере и молился, и впервые записал молитву!

Конечно, именно в литературной форме, ​​ а не взятую из Библии.

Одной формы, одного порыва оказалось мало – и помогла умная книга Хейзинги «Осень средневековья».

Книга настолько помогла, ​​ что меня в первый раз увлекла ​​ моя собственная молитва.

 

Вот оно что: надо много молиться, чтобы почувствовать себя среди других. Но молитва будет не в словах, а в образах; не отче наш, - а конкретная сцена.

Почему именно в искусстве нахожу силы, что ведут меня?

Почему не смею их назвать?

Откуда она: от Бога, от дьявола, от Природы?

 

Что до рассказа о земной Марии Музыки для тебя, то в его основе слова мамы о московском фестивале молодёжи и студентов 1959 года. Москвич и француженка влюбились друг в друга в 59ом - и вот встречаются в 89ом.

Оба помнят любовь, оба познали дыхание вечности, а теперь на них накатывает что-то удивительное: они вспоминают каждый своё, помнят то, чего не было; выдумывают каждый кто на что способен.

 

Это диптих любви, но есть и диптих ужаса: рассказы Утка и Искушение. Тут симметрия ада и рая, странные превращения, которые решаюсь описывать. Немножко подпустил манихейства. Не просто два ужаса, но их зеркальные отражения.

Это волшебное зеркало затянуло в авантюру: всё лето переводил оба рассказа на французский, немецкий и английский.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1990

 

Поразительна эта зима! С утра выглянет солнце, и когда идёшь в полях, пушистый снег расступается. Солнышко до того щедрое, что ты таешь в его нежности.

Уж если любить что-то до конца, так это солнце: ведь оно, как-никак, представляет всю Вселенную. Живёшь этой огромной любовью - и уже любить женщину кажется чем-то искусственным.

 

Я пришёл в любовь из математики, шахмат, лёгкой атлетики: их любил страстно до природы, до женщин, - а посему и в женщинах ищу понятную и естественную красоту.

Кантор и Гарбо!

Они оба красивы, но создатель теории множеств волнует чисто интеллектуально, а Грета, та просто душу переворачивает.

А что вокруг меня, если вычесть жену? Крестьянки с запросами буржуазок. Хоть сызмальства и начинался родной литературу, образ жницы никогда не волновал.

 

И коня на скаку остановит,

И в горящую избу войдёт!

 

Такого бабья мне не надо-ть.

В ожесточённом женском племени трудно увидеть ещё что-то, кроме гражданок неблагополучного государства.

Короче, истринское бабье повергает в ужас. Для иных я свой деревенский парень, что по-дружески ущипнёт за попу и задорно гаркнет:

-Здорово, Маша! Как твой Ванька?! Косу-то наточил?

 

Эти бабы, девки, мужики заявились из рассказов Бунина. В «Митиной любви» такая ещё до близости потребовала пятёрку, а после добродушно заторопилась, мол, в соседней деревне поросят задёшево продают.

Странно было б искать родственную душу средь этаких созданий. Жена - такая душа, но все её силы направлены на сына.

Кажется, в ней я нашел друга, с кем можно выговорил всю душу.

Как меня поразил ​​ гениальный Лозановский, ​​ наш преподаватель высшей математики, когда в курилке Академии он целый час выслушивал мои жалобы!

Ни моим родителям, ни прочим моим родственникам такое не могло и в голову прийти! ​​ 

 

Так брак освобождает меня от ребенка, живущего во мне, ​​ жаждущего реализовать детские эмоции.

Как мало в моей жизни было адекватных реакций, мало нормальной жизни! Все истерики родителей, вся их взаимная ненависть разворачивались пред моими глазами, их дебаты кончались оскорблениями и битьём посуды - из-за этого не могу отделиться от моего прошлого: оно не прожито, оно остаётся не моим.

 

Казалось бы, если в литературе учишься, то естественно обучаться и в любви!

Но мучения не учат.

Меня любят, но в любви ищут перековать на какой-то свой бабий лад. А коль перековка идёт туго, любовь превращается в борьбу.

Почему они уверены, что я им что-то должен? Но что?

Мама меня любила, но холодной, коммунистической любовью. Не дожила до понимания ни меня, ни себя, ни эпохи.

Не ​​ хотела, или не могла дожить?

Она любила меня, как любят всемирную революцию истые большевики, каковой она и являлась. Мне этого мало, до сих пор мало!

 

Вот ​​ меня и болтает средь двух типов женщин: одни приходят из книг и фильмов, а другие пьяные лежат в траве.

Или Гарбо, или Маша; иль звезда, иль замордована жизнью.

Звезда не грянет с неба, чтоб войти в мои проблемы, а жница до них не поднимется.

 

Свет грядёт с Запада: мои ученики - французы!

Мир сразу преобразился: хожу в их закрытые дома под косые взгляды охранников и пытаюсь их учить русскому языку.

Что ни неделя, бордо с камамбером.

Мама, и мне везет! Будущим летом буду в Европе. Уже приглашение готово.

Как грустить в свете столь лучезарных надежд?

 

Смотрю ​​ фильмы Годара: в этом швейцарце сидит душа моего друга. Хорошо, если б такие попадания происходили в твоей среде, а не вообще в искусстве.

 

Прикатили сливки немецкого театра - и посмотрел Минетти в «Последней ленте Крэга» Беккета, а на видео «Орестею» Штайна и «В ожидании Годо» ​​ с Петером Люром.

Взрыв образности! Казалось бы, меж Европой и Россией бездна, но её запросто перешагиваешь в искусстве. Кому-то бездна, а мне дом родной. «Три сестры» Штайна на гастролях! Этот Чехов ближе тяжеловесного Мхаатовского.  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

По необъяснимой глупости бывал у Иды чуть не каждую неделю, пока не понял, что этим предаю жену.

Не только она почувствовала здесь предательство: графиня, и та меня прокляла в свой черёд.

Конечно, это не более, чем светские размолвки, - и спешу восстановить равновесие. Уже потому, что в моей жизни и без того много житейской борьбы. То перед моей дверью нахожу презервативы и битые бутылки, то девушки визжат из кустов.

А на пляже жирная, пожилая дама раздевалась предо мной догола - и что бы сказал этой наглой бабушке?

 

Мой ответ: пишу «Дон Жуана».

Казалось бы, почему не побыть минуточку Жуаном в жизни, если о нём пишу роман? Не умею, не могу! Вижу эти наглые, обезображенные желанием бабьи морды - и не могу.

Разве могу любить таких женщин?

А других, голубчик, не бывает.

 

Не их люблю, а вещественную переменную. Её, голубушку, её.

Почему-то геометрические изыски скучны, какая-нибудь кардиоида не пленяет сердце, а эти множества так и просятся их упорядочить.

Уж нет ли в них чего женского, в этих иксах, игреках и зетах?!

Женщина может быть чудесной идеей, но когда такая идея рожает и требует денег, у тебя этих денег нет!

 

Обидно, что страдаю от собственной глупости, но это факт. Меня не хватает на понимание женщин, потому что эти феи не умеют воплощаться.

Уж если какая и воплотится, то тут же и раздавит. Я ещё в своих мечтах, а она уже чего-то требует.

С пятнадцати лет люблю женщин и с пятнадцати с ними борюсь.

В шведской культуре эта борьба показана очень подробно; вот откуда приходится черпать понимание.

Учат Бергман и Стриндберг, куда меньше - Чехов, и нисколько - Тургенев и Достоевский.

 

Сейчас искренне и до конца люблю Каллас. Тебя, Мария.

Ты раскрыла для меня всё обаяние бельканто. Я-то думал, это просто красивое пение, а ты одна наполнила его настоящим драматизмом.

Люблю и многих мужчин в искусстве: Гедду, Дирка Богарта, Френсиса Бэкона, - но ты, Мария, всех перевешиваешь.

Как преподносишь «Норму»! Мог ли до тебя любить эту оперу? Даже слащавый Беллини наполняется живыми красками! Почему ты такая неотразимая, Мария?!

 

Я отвечу. Взять, к примеру, Стратас. Тереза в «Саломее» чудесна, но всё равно Штрауса куда больше, чем её игры. Она только следует за музыкой.

Куда ей до твоей божественной мощи, Мария!

 

Все мои музыкальные чувства разделены Лилечкой. Если еду в Питер, то обязательно к ней и – вместе слушаем Марию.

Хоть Джесси Норман поет Шуберта с неслыханной мощью, а Фон Штаде открыла романсы Форе, но когда Мария поёт «Проклятие» из «Силы судьбы», я их забываю.

 

Лиля! У неё есть духовный, а не внешний облик.

Нельзя любить в ней женщину, потому что она - первая, кто тысячу раз эту женщину в себе унизил.

Для Гурьева она и сестра, и жена, и любовница, и медсестра, и друг, и помощник в организации концертов.

Именно эта неопределённость положения и делала её жизнь такой трудной, ведь её мужчина выбирал то качество, которое ему удобней. В каждой конкретной ситуации ей приходится быть другой!

И я, хоть каждый раз, приехав в Питер, лежал от неё в двух метрах на раскладушке, оставался её духовником, верно хранил её тайны, - но не претендовал на большее.

Мог ли её любить?

Нет.

Любовь предполагает меньший сёстринский диктат, большую лёгкость отношений, но главное, ​​ я сам не могу хотеть таких женщин.

В сексуальном желании есть элемент безумия, а Лиля сознательно его убивала. Вечно съёжившаяся, закутанная в плед, утопающая в вещах умершей матери, загромоздивших однокомнатную квартирку, она сошла бы за призрак, не знай я её любви к музыке.

 

Вспоминаю и другую женщину, тоже призрак, тоже обременённую странностями. Но у Риты (так звала себя), учившей музыке бесплатно, были совсем другие странности: она была соблазнительницей по призванию.

Только сейчас я рассказываю об этом, потому что понадобилось много лет, чтобы я начал понимать правду.

Как говорится, доходит, как до жирафа.

Я расстался с ней после смерти мамы; после этой огромной смерти и не могло быть даже и памяти об этой питерской рядовой блуднице.

Встречался с ней года полтора, каждый понедельник.

Что-то восемьдесят встреч.

Прошел целый год, пока я, наконец, не догадался, что меня соблазняют: сначала понял, что она - проститутка, а уж потом почуял её ненасытную плоть.

Ей, привыкшей, что с неё сдирают платье и просто насилуют, были приятны беседы с юношей (мне было 22!), несущём сексуальность в чистом виде: с ограниченной практикой.

Прошло столько лет, но она не ушла, эта Рита. Это грубое, обнажённое желание ищет меня.

 

Конечно, это все фантазии, и на самом деле люблю только сына. Я - настоящий нянь. Весь день с ним, танцую и пою для него.

 

Так надо себя находить: не в женской любви! Я мало получаю от них потому, что даю им слишком мало.

Моих первых двух жён просто обманул, плачу им какие-то крохи. Несолидно.

С одной стороны, я их обманул, но с другой, они меня не любили, а значит, обманулись сами.

Что не любили, ладно, но я даже не уверен, что желали добра.

Но что я говорю? Достойно ли это? Я слышу:

-Я - дух русской классической литературы. Вот немножко воплотился, чтоб тебе прямо сказать, что ты - засранец. Ты недостоин литературных порывов, что вложены в твою душу свыше.

-Но почему? - возмущаюсь я. - Взять хотя бы истринок.

О, это неслыханные собачницы! Они любят своих волкодавов натурально и пламенно, и когда очередной скачет на меня, смело крою матом.

-Грубый мужик! Всё тебе хочется отходить их вожжами по жопам. Тебе сено косить, а не ласкать женщин.

-Ну, уж! ​​ Я ищу любовь, и я найду её.

-Не угробь жену в своих поисках! Она изнемогла в борьбе с твоими пороками. Борись со своим нарциссизмом!

Ты - не Валери: сколько ни смотрись в себя, ничего там не найдёшь.

-Кто может это знать? Неужели я – это пустой колодец?

Не ​​ вини меня, святой дух! Ты ведь знаешь, как люблю: вроде, страсть, в башке темно, ​​ - а очухаюсь уже в браке.

 

Вопрос шире: о человеческих связях. Почему они так трудны?

Читаю с восторгом «Восставшего человека» Камю - и вижу, что слаб, что недостоин искусства. Слабость - вот что меня губит.

И мой Дон Жуан хочет любви, но общество извращает его порывы: он вылетает в партийность.

Это только намётки, ещё не уверен, что напишу роман, да ведь я упорен, как осёл.

 

-Дон Жуан! Откуда такая тема? Тебя что, Пушкин подначивает? Он-то мило стилизовал, а ты несёшь личные обиды во всё, что пишешь. Твои связи с миром болезненно сексуальны, ты боишься физиологии как чёрт ладана - так пиши о другом!

-Неужели только личные обиды?!  ​​​​ А если я хочу любить, если я пытаюсь это делать?

Я б любил детей, мужчин и женщин, будь они чуточку лучше.

Чуточку математичней!

Да, так.

Я хочу любить, а иная выставит голую грудь из окна - и это уже не соблазнение, а хулиганство.

 

Побывал в Луге. Наталья умерла! Получилось так, словно б приехал в Лугу, чтоб узнать об этой ужасной вести.

Мне стыдно не разделить общее горе.

Она была нужна Луге; теперь мне труднее сюда возвращаться.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

ТРЕТЬЯ  ​​ ​​ ​​​​ ЧАСТЬ

 

 

 

 

ГОДЫ: 1991 - 1999

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1991

 

 

Первый раз еду за границу!

Граница с Польшей, волнуюсь ужасно. Меняют колёса, шумно, полночь, драка, таможенники снуют, а в моей допотопной сумке икра и водка для дочери Иды, что живёт в Лозанне.

Варшаву проскакиваем в ночи, просыпаюсь в пустом вагоне. Только наше купе битком: немецкая девушка, испанская пара да я.

Выглядываю в окно: польский пейзаж, польская корова, - а вот и пани мелькнула весьма прозаически.

Казалось бы, первая иностранка на её территории - и такая проза.

Неужели это возможно: свобода?

Огромная, неописуемая радость взрывает меня: я - свободен!! Хватит этой партийной мертвечины, пусть и несущей память о маме: я уже не мамин, а всего мира.

Как хорошо, что советским был не до конца: не ходил на службу, не подворовывал, не имел двух моралей.

Сначала меня родила мама, но потом я сам себя сотворил: свободным.

Свобода больше любой фантазии, до неё знал только моё воображение.

 

Одним махом становлюсь реальным.

Вот где моя реальность: в свободе. Но пока что свобода - только ясное понимание ужаса бытия, неизбежности ужаса и необходимости его приручить.

 

Может, как в детстве, мир опять станет моим?

Что ты скажешь, папа?

Ты совсем другой: более сдержанности и такта, чем неприкрытого ужаса.

Сидит рядом, а не могу заглянуть ему в глаза.

Знаю, они - голубые, - но как здорово было б в этом убедиться!

Тебе что, не нравится, что вглядываюсь в твоё лицо? Но ведь я так хотел тебя встретить.

​​ Зачем мы вместе здесь, в Европе?

 

И ты здесь, мама? Здравствуй.

В строгом, бедном платье секретаря ташкентского горкома ВЛКСМ.

Куда мы несёмся? Побродить по Берлину?

Мир, как в детстве, предстал огромным и близким, ​​ - и от этого кружится голова.

 

Представляете, как мне хочется забыть весь ужас России и остаться здесь? Но выживу ли в Европе, если здесь останусь? Надо ли мне это?

Одно дело, учил иностранные языки для себя, но оторвётся ли моё знание от текстов любимых книг, откроется ли оно, - ​​ или так и останется лишь умением понимать культуру европейских народов?

 

Радостно. Страх ослабел, скукожился и спрятался в тень.

ГДРовская немка, с виду весьма приятная особа, кроет почём зря своих капиталистических собратьев.

Надо ж, она б не хочет объединяться, зараза такая.

 

Но любви, творчеству, дыханию присуща свобода!

Симпатичный бабец, а мозги советские. Ей дарит свободу сама История, а она её не хочет.

Кончается тем, что подношу ей вещички до такси. Бесплатно, конечно. Да сколько ж мне обслуживать это племя!

Одни напускают собак, другие прячут от меня моих детей, третьи просто объясняют, что я сволочь.

Хватит этого рабства.

 

Впрочем, в Берлине моё мнение меняется: иные женщины тут на самом деле красивы. Немецкие турчанки! Это тебе не хухры-мухры. Они часто в чёрном, приталенном платье (по такой-то жаре!), и облиты солнцем до загадочности.

 

Жара невообразимая, прячусь в музей.

Пергамский алтарь, величие Истории.

 

Продают только колу, которой попросту боюсь. Покупаю добротное немецкое мороженое, о коем мечтал всю жизнь, - и разочарован: оно слишком твёрдое и только разжигает жажду. Наконец, напиваюсь досыта из-под крана в туалете.

Как тут еще напиться, в этом логове цивилизации?

 

Какие-то ребята говорят на русском языке. Разговорились - и предлагают немецкое гражданство.

Оказывается, и это товар!

Когда выясняется, что я приехал без товара и не хочу ничего продать, на меня смотрят как на сумасшедшего.

 

До вечера шляюсь по городу, а в ночи - поезд на Лозанну.

Толкучка в вагоне, потому что поезд льготный.

Загляну-ка в Мюнхен к Маркусу, надо опробовать автостоп в Европе.

 

Схожу в Карлсруе и дерзаю. Долго не найти места, где б можно голосовать.

Иду лесом, и тот простой факт, что лес - немецкий, вдохновляет. Одним махом немецкие романтики стали ближе.

А то читаешь «Генриха Офтердингера» Новалиса и не понять, сказка это или концепция. В лесу вижу, что и то, и другое.

Сердечко ёкает: страна врагов моих родителей, ​​ - но и колыбель европейской цивилизации; это та самая культура, что в семидесятые спасала от настырных партийных морд.

Как нести в себе столь противоречивые чувства, как их объединить?

 

Папа и мама! Вот мы трое идём по просеке, и далёкое солнце кажется очень нежным.

Давайте, останемся все трое навсегда в этом сиянии дня! Вы видите, я взлетаю к новым, зовущим воплощениям, но и вас не забываю. Я люблю вас, и вы это знаете.

В Мюнхене Маркус пристраивает на три недели в семью работника издательства ​​ «Хугендубель». Живу в комнате профессионального фотографа.

Собственно, это хорошо обустроенный чердак этак в пятьдесят квадратных метров.

А семья? Пять человек, четыре машины, одна из них ​​ - любовника дочери, который саксофонист и живёт тут же, в её комнате. Караван-сарай! Вот это семейка! Волосы дыбом!

 

И мужики уже все - с косичками. Косичкообразные человекоподобные, они могут стать близкими, ведь хаос, в котором они живут, - живой.

Тут уже и мама рада, что любовник её дочери живёт под боком, и папа спокойно это переносит. Но тут на самом деле легче!

 

Проблема только в том, что надо быть слугой. Иного статуса и не предполагается. Уже одни трудности с языком (мюнхенский диалект) кажутся огромными.

Всё бросить, чтобы вжиться в это общество? Остаться можно, но уже ясно в качестве кого: любовника сына и матери.

Такое поклонение плоти?! Сама мысль об этом ужасает. Но и останься здесь - разве избежал бы борьбы? Разве не ясно, что и здесь, как дома, мне нет места?

 

Моя робость в этих отношениях - не от незнания жизни, а от ясного понимания, что мой путь - другой.

Мне хорошо в этой семье издателя, но именно поэтому хотелось бы обойтись без свинства. Оказавшись рядом с людьми, сразу чувствую, насколько далеко мы можем понять друг друга - и тут, в Германии, не нашёл сколько-нибудь родственных душ.

Не найду их и в других странах, но Германия - первая страна, где живу после России - и надежды на нового человека homo novus ещё мучают, ещё тревожат душу.

 

Да не плохие это люди, а только нормальные: равнодушные, заваленные своими делами.

Зиглинда сразу помолодела рядом со мной, но хорош бы был я, ответь на этот естественный порыв! Да, её муж где-то жесток и равнодушен к ней, но это ещё не повод наставлять ему рога.

Она-то видит его равнодушие прежде всего в том, что он мало даёт на хозяйство!

 

Уже не первый раз жёны вытаскивают меня под нос мужа только для того, чтобы вызвать ревность благоверного.

Так и Наталья всё вешалась на меня, пока её не обнял. Тут она и пожаловалась мужу, которого ненавидела.

Сергей Саныч! Что Мюнхен, что Луга - одна история!

И тут, и там я уверен, что это не моё призвание – е-ать чужих жён.

После двух браков уже не хочется быть игрушкой бабцов любой национальности. Нет, на игру я не отвечу игрой. Не захотел пролетарок, не захочу и буржуазок.

 

Казалось бы, чего проще сказать да своим инстинктам, но тут-то и выясняется, что моя любовь – больше в творчестве, чем в жизни. Меня поражает эта простая мысль.

Откуда у меня силы поставить искусство выше реальности?

Это проклятие или призвание?

 

Или стоило сделать вид, что этой игры не понимаю? Почему со мной женщины идут в любовь как на битву?

Скорее всего, они делают это со всеми, - а мне, открывающему жизнь, это предстаёт впервые. Обладание её сыном, - конечно, естественное, конечно, незапланированное, - предстаёт гнусной западнёй. Если не захотел питерского интеллектуала, то почему б отдался немецкому мальчишке? Может, во мне просто говорит гордость плебея, но я не хочу е-ать моих немецких знакомых! И не хочу их, и не хочу хотеть!

 

Чердак завален журналами с фотомоделями. Ночую среди тысяч обнажённых дев, их присутствие нисколько не смущает, эти образы, небось, не посмеют воплощаться.

В Союзе листал журналы с жадностью, а теперь эти груды мяса пугают: это такая ж индустрия, как производство колбасы.

 

Как в юности эти образы меня разрушали!

Тут поражают толпы европейских амазонок: женщин во всем черном, гордо пересекающих мое сознание, они – везде: в машинах, в парках, на улицах.

Вместо глаз у них сияющие, черные очки. Огромные черные глаза милых чудовищ, влекущих своим безобразием!

Бабы в броне, выкованная сексуальность!

Как хочется описать это в своём «Дон Жуане»!

 

Интересная семья, эти немцы. С примесью естественного безумия. Младший сын, школьник, влюбляется в меня, бросает свою девушку и однажды даже раздевается предо мной догола.

Мне остаётся сделать вид, будто я чего-то не понимаю.

 

Здесь так много русского! Как бы не почувствовал, что в Европе десятки, если не сотни тысяч русских и их потомков?

Нет родной, обезличенной толпы, но человеческие связи так же хрупки: дунь - и всё рассыплется.

 

Я не дую: уже решил, что скоро уеду. Смотрел фильмы, плыл в озёра, поднимался в горы, катался на велосипеде, копал огород, играл вслепую в шахматы, напечатал на немецком «Утку» и –

 

укатил в Швейцарию.

Автостопом до Карлсруе - очень легко, а там сажусь в первый попавшийся поезд. Он, оказывается, более высокого класса, чем мне полагается, - и доплачиваю.

А тут ещё полиция!

Видят, что русский, и требуют предъявить деньги.

Я, будучи уверен, что отнимут, не презентую.

Меня в участок.

Там их показываю.

Отпускают и выхожу в Базеле.

 

Город старый, Рейн во всей красе. Это здесь блеснул Ницше! Его оставили на кафедре после окончания университета, и он написал «О происхождении трагедии из духа музыки», потрясшую Блока и многих из Серебряного Века.

У церкви знакомлюсь с потомком рода Голицыных.

Ирен Рот. Её мама вышла замуж за швейцарца, так что эта женщина с мягким, добрым взглядом и тяжёлой русской комплекцией, уже не княгиня.

Но какой у нее интерес ко всему русскому!

Мы говорим весь день, ночую в её квартире, а наутро она, её годовалый сын Филип и я едем смотреть Атенеум Штайнера.

Так вот чем впечатлялся Андрей Белый! Это его он строил вместе с сотнями других учеников.

 

Базелю именно сегодня восемьсот лет - и вечером с моста смотрим роскошный салют.  ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

Поражает искренность, с которой европейцы ругают демократию. Недовольство – их обычное состояние. При этом они уверены, что наша жизнь – не хуже, чем их!!!

А значит, любая жизнь – просто работа. Ты выбираешь не только страну, но и тип социальной работы.

 

Я говорю целыми днями, без умолку: ходячая газета! Больше всего удивляет, что и они живут в по-своему вне-информационном мире, как и мы, за железным занавесом.

Все уверены, что я – в компартии. Неслыханное кощунство! ​​ Меняются страны, но это предубеждение против всего русского слишком живо повсюду.

Мне каждый раз надо доказывать, что я – не сумасшедший; мне приходится это делать только потому, что я – русский.

Но это же пройдет! Это болезнь не только русских, но и европейцев; она пройдет. Более всего восхищает сама демократия: именно этот животворный хаос.

Почему именно он доказал всему миру право на существование, почему так близок? Европейцы – обычные, несовершенные люди, но их слабость сакрализована свободой.

 

Какие музеи! Как и в Германии, по воскресеньям вход свободный - и бегу в Музей Современного Искусства.

Немножко Энди Уорхола. Тут он ещё лучше, чем в Мюнхене: весь воздушный, переполненный светом. В Музее Классической Живописи картин Бёклина ​​ -  ​​​​ целый залище.

 

Ситуация, сложившаяся в немецкой семье, повторилась с Юдифь. Кстати, в Европе трудно почувствовать, что еврей - это еврей: здесь он - прежде всего, европеец.

Но меня никто за европейца не принял! Моё знание европейского искусства тут не в счёт, я просто мужик, а они просто мужики и бабы.

Юдифь почему-то приняла меня за большого, плохо кормленого кота ​​ - и принялась усиленно кормить. Она - подруга Ирен, и поэтому такое отношение к русскому особенно неприятно.

И тут от меня ждут решительных действий, никак не связанных с искусством, а я, конечно, пасую пред этой сладкоголосой (она берёт уроки вокала у известной меццо-сопрано) любительницей кошек.

Ночью её кухню наполняют бездомные коты, для которых предусмотрительно открыто окно, а утром, вооружась газетами, убираю груду говна.

И это тоже не способствует проявлению нежных чувств!

 

Я-то всё жду по глупости, что кто-то из этого европейского бабья догадается вместе со мной думать или переживать, но они просто покупают своей Европой. Словно Европа - это рай!

В чём-то и рай, конечно.

В Цюрихе посещаю Музей современного искусства! Какой Джакометти! Какой Кандинский!

Зато прямо в центре города гудит сборище снующих наркоманов. Душераздирающий грай ворон! Строй потухших, обожжённых лиц, клоака в сердце Европы. Свобода, но свобода скотства.

Могила Джойса. По бокам кладбища тир и зоопарк.

Вот и я, ещё один твой поклонник, вечный читатель Улисса.

Музей Томаса Манна - просто небольшая комната с книгами по стенам. Совсем уж девятнадцатый век.

Витражи Шагала - да так ли они религиозны? Почему они в церквях, да ещё лучших? Другой витраж, кажется, в кафедральном соборе Реймса.

 

Так это плохо: гомосечество и наркомания?

И Бодлер, и По, и Кокто наркотились, но это было изыском! Мастера умудрялись и скотство превращать в мастерство.

Рутина может быть и такой.

К примеру, рутина пьянства на родине. Брат посылал за одеколоном на опохмелку, а папа при виде мамы спьяну бил стакан об пол и орал Потаскуха!

И сам я не избежал рутины нигилизма. 

 

Да, путешествовать по Европе - сплошной праздник, ​​ - но за этой красотой, как и в России, стоит работа: тяжёлый физический труд.

Лозанна. Отдаю икру и водку дочери Иды, а в благодарность она приводит на воскресную службу в православный храм городка Веве. И вдруг меня осеняет: почему не креститься здесь? Да сколько можно нехристем шляться по белу свету?

 

Наверно, это влияние русской литературы, но я давно хотел креститься.

Этого не могла сделать мама, бог которой был Ленин; этого не позволили сделать отцу: он так страдал от рака, что перед смертью умолял его крестить, - но моя партийная родня восстала.

 

А теперь, наоборот, в церковь хлынула толпа, все крестятся и молятся только потому, что это модно.

Всё правительств полном составе является на Пасху в храм, а вслед за ним и всё население лоб крестит.

 

Кого здесь просить о помощи? Конечно, не дочь Иды, потому что она выкрест и ревнует к матери; и не базельскую княжну Ирен, ведь у неё хлопоты с сыном. Кого просить?!

 

Федор Михалыч, вы тут «Бесов» писали, и, конечно, ваш дух я б особенно охотно взял в крестные отцы, да ведь с вами не сговоришься.

Тут, в Веве, Чаплин обосновался, удрав от травли в Америке, тут штаб-квартира компании «Нестль», чей кофе и шоколад и я, и жена обожаем.

Выручает Его Величество Случай: знакомлюсь с семьёй Хельфенштайнов, Марселью и Жаном, и их детьми.

 

На самом-то деле, удивлён этим неожиданным сближением. Ида дала с двадцать адресов, но никто не проявил кто мне интереса, а тут случайная встреча - и она даёт так много!

Два дня живу у них. Я не вижу в их поведении какого-то особого рационализма. Куда более они похожи на моих родственников: ​​ опять вечные разговоры - уже на французском! - о долге, о нехватке денег.

И ​​ то же нежелание меня понять!

 

Странно, что теперь это не оскорбляет меня. Наоборот, по мне, это нормально. Даже работаю на мясном предприятии моего будущего крёстного отца. Это фирма на пять человек с компьютерами, печами и прочей производственной атрибутикой.

 

Крещение свершается в день путча в Москве! 19 августа!

Незабываемый день: Ельцин на танке, - а меня в церкви к Богу приобщают. Нехристя этакого.

Что значит этот коммунистический заговор?

Неужели всё вернется к советским порядкам?

 

Лучше думать о Нём. Раз Он - сама вечность, сама красота, как не поклонюсь Ему? А мои молитвы, кому они? Вот моя молитва

​​ Единое, Целое, Божественное, Прекрасное, Вечное, впусти меня.

Разве это не Он?

Крещение придаёт большую естественность и силу моим молитвам, я хочу понять, кто я.

Пусть Он войдёт в моё творчество.

Ещё напишу о Нём.

Обязательно. Дева уже готова, а Христос ещё в намётках.

Как забуду отца Петра, моих крестных и меня в уютном православном храме? Таинство длилось четыре часа, я до сих пор на небесах от восхищения.

Теперь ясно, что живу прежде всего пред Ним, и уже Он хочет, чтобы я любил людей.

Божий суд выше мирского.

 

Отношение к Европе, её культуре становится совсем иным, чем к её обитателям. Ищу друзей и не нахожу их.

Мои крестные родители не стали моими друзьями; наоборот, они подчёркивали, что их миссия ограничивается только моим приобщением к Богу.

 

И опять - работа путешествия: автостопом до Парижа. К ученику Жану, пригласившему во Францию.

Именно он настаивает, чтоб я бросил всё в Швейцарии и примчался к нему. ​​ Пускаясь в столь долгий путь, как Лозанна - Париж, побаивался, что ночевать придётся в поле, но попался лихой французский коммивояжёр, что пронёсся 800 километров чуть не за четыре часа.

Первый раз в жизни еду так быстро! Автострада ухожена - и всё равно, лететь по ней стрелой! ​​ 

 

Жан подъехал за мной уже ночью, к какому-то огромному зданию: его охранник дозвонился до Жана, чтоб тот приехал за мной!

Поразительно. Я уже не могу забыть этого человека. В его облике что-то гордое, галльское, истинно европейское.

Он помогает, когда уверен, что помочь надо. До последнего момента не решался меня пригласить, ведь официальность приглашения (оно заверено в полиции, оно требует, чтоб все расходы по содержанию европеец взял на себя) испугает, кого хочешь, но решившись, он поселил на неделю у его матери в центре Парижа.

 

Париж, господа! Тепло и радостно.

Бреду по его улицам, а всё, как во сне. Вдруг вижу алжирца, писающего на дерево - и останавливаюсь, как вкопанный: я - в Париже.

-Эвон, куда Генку-то занесло, - сказала бы бабушка.

Что плохо, это вездесущий, всё пронизывающий шум везде, даже в Булонском лесу. Восторг искусства переполняет меня.

Но здесь так жить нельзя: надо дозировать экстаз, чтобы он не наскучил.

Сердце человечества, не здесь ли оно?

В Москве азиатчина, мои корни, а тут африканские влияния. Напор всего американского тоже огромен, ощутимо дыхание Америки.

 

Наутро в Лувре улыбаюсь «Жилю» Ватто, передаю от него привет эрмитажным картина мастера.

Мои сны прокладывают мой путь в реальность.

Столько лет не мог вырваться из моих фантазий, здесь их запросто отбрасываю. Предчувствия разгораются интенсивней, чем дома.

Наконец-то я никому не снюсь!

Я, существо в голубых шортах, прячусь от жары в лабиринтах Музея.

Вот мой дом: Музей.

 

Неделя лихо пролетает в хождениях по музеям: по двенадцать часов каждый день.

Как чудесны прогулки по Парижу!

Весь месяц в хождениях с утра до вечера - и говоришь себе:

-Да, это счастье!

И думаю, думаю, думаю - обо всём на свете!

Будто и не жил раньше.

 

Теперь чудится, страдаю не от самих женщин, а от пустых мечтаний о них.

Зачем нужны эти мечтания? Не понимаю.

Её много, этой душевной саранчи, не могу её истребить - и должен выработать рациональный способ борьбы с ней.

Это путешествие хорошо именно тем, что освобождаюсь от многих химер.

 

Ох, уж эта Сен-Дени! Улочка, где гроздья б-ядей. Прохожу её каждый день, ведь это удобный путь в центр от Северного вокзала.

Что думаю об этом? Есть истринки и есть эти парижанки - и пусть себе живут! Не мне проводить сей сравнительный анализ.

Пусть это делает Дон Жуан, а не я. Можно хотеть одну, две, три, - но сотни! Это слишком.

Мне что, относиться к женщине как к продукту, как к сорту мороженого?

Можно, к примеру, попробовать и на палочке, и эскимо, и с шоколадом.

 

Не надо от них ничего. Просто ничего.

Лечиться от влечения к ним, а не стремиться к ним.

Лечиться – это писать роман о кошмарах, которые внушает само существование женщин.

Наверно, только многолетние, направленные усилия пригладят, выжгут мои пустые мечты и - я буду, наконец, нормальным.

Что явится результатом этой трезвости?

Моя будущая неизбежная социализация?

Где она свершится?

В каком обществе найду себя, стану кем-то?

 

Как ужасна школа женщин: приходится отказываться от столь многого!

Неужели моё желание мира, добра, любви оказалось пустой фантазией?

Неужели оно столь примитивно, что ему нет места?

Или во всём виновата моя хрупкость, слабость, не позволяющие стать тем, что я есть в своих мечтах?

Пишу «Дон Жуана», чтоб расквитаться с этими мечтами - и свобода так, чудится, близка, что боль мягка.

 

Женщины многого мне не прощают, и, прежде всего, отсутствия уверенности в себе.

Казалось бы, тут, в Париже, что не проявить активность, не выйти из своего обычного оцепенения?

Да потому и не выйти, что не хочу «выходить»!

Нет, пусть эти детские мамины мечты живут, чтоб ещё мог видеть в женщинах хоть какой-то идеал.

Или он не нужен?

Нет, нужен.

И мне незачем переступать то, в чём нахожу себя. Только маленькая часть меня входит в мои отношения с ними - и надо просто повзрослеть, чтоб увидеть в них ещё что-то, кроме плоти.

Гонишься за счастьем (описал это в «Как я люблю»), а его наваждение уходит - и ты ещё больше один, чем раньше.

 

Иду по Сен-Дени через этот строй порочных, улыбчивых созданий - и так рад просто тому, что живу. Я нашёл равновесие в маленьких, приятных волнениях жизни, а истинные бури оставил для искусства.

На бумаге бросаюсь на первых встречных, а в жизни держусь от них подальше. Близость - это претензия, слишком большое обещание, - а взгляд, неторопливый разговор, понимание - это то, что нужно.

Вижу это пиршество плоти, и думаю, как же хорошо жить без любви! Был бы счастливей, попробуй одну из них? Нет. Стало б ещё страшнее, ещё дальше от равновесия.

 

Для чего приехал в Париж? Чтоб убедиться, что и тут всё то же самое?

А ты думал, что здесь иные люди?

И здесь торгуют, и торгуют больше, чем в России, потому что торговать умеют. И эти тела - товар; товар, а не божество.

 

Разве не лучше просто скитаться?

С шести утра сижу у собора и смотрю, как собор Парижской Богоматери освобождается от темноты.

Почему сейчас, когда свобода так близка, решаю вернуться в Россию?

-Но почему нет? - отвечаю сам себе.

Мне ведь не родиться заново французом!

Это только первое воодушевление, а на самом деле здесь не только то, что люблю: не только идеи, числа, соборы!

Здесь ещё и люди. Те же самые люди, какими я уже их знаю.

 

Прежде мучил один вопрос: выживу ли, - а тут добавился другой: останусь ли русским?

Когда в Луге, Питере, Москве и Истре сталкиваюсь с насилием, моя жизнь висит на волоске. Всегда не верил, что доживу до сорока лет, ведь насилия много, а соблазна ответить насилием на насилие ещё больше.

К соблазну насилия добавился искус эмиграции.

Здесь другая жизнь: тут нельзя и представить, чтоб кто-то спустил на тебя волкодава.

Видимо, в характере русского человека - постоянная ноющая обида, русский нуждается в напряжении.

 

Это по отношении ко мне подтвердилось в Париже: прошёл испытание на тесты, ответил на двести! вопросов. И что?

Психолог меня спросил:

-Как же вы можете жить? Ведь вы всегда в депрессии.

Как? Да так! Присох к костям и живу. Здесь межличностные отношения внешне подчёркнуто корректны, хоть напряжение очевидно.

 

Были Зиглинда, Юдифь, а есть и другие воительницы, с которыми сближает путь. Если Зиглинда предпочитала спортивный стиль, плавала со мной в озёра, покупала пиццу среди ночи, звала очень разумным, но и очень боязливым (боевой клич! Призыв к действию истинной валькирии), то Юдифь неумело пародировала материнские заботы.

Всех впечатляет первая встреча с русским! От него ждут покорения, напора, готовности к б-ядству.

Тут же глаза горят и волнуется грудь.

Но уже через день всплывает проза, и вместе нам скучно.

 

Как поразило, что европейцы равнодушны к европейскому искусству! Хотя именно эта страсть легко бы меня увлекла!

Но нет! Меня просто кормили, просто готовили к будущим сексуальным подвигам.

Именно эта нива ждала меня - и от столь возвышенной участи я просто дезертировал.

 

Мне приятно, что на русских надеются, от них многого ждут, но я не могу начать в этом обществе с нуля.

И что это за статус – ё-арь? Не могу же посвятить свою жизнь обслуживанию буржуазии.

Нет, господа! Я возвращаюсь в Россию.

Ведь хорошо знаю: ​​ воодушевление, что пока что ​​ вызывают русские, скоро пройдет.  ​​​​ На автостраде швейцарский филолог подарил мне 50 франков только за то, что я - русский.

-Как?! Русские в Европе? - изумился он. - Как я рад вас видеть! Вы - первый русский, которого вижу.

Разве не было б пошлым использовать этот минутное прекраснодушие?

 

Собор Страсбурга создан для созерцания. Люблю его вслед за Гете. Это здесь он увидел в детстве королевский кортеж.

Недавно я описал это в «Деве Марии»: там мальчик-Гёте уподобился моему Генриху.

 

Как красива Прага! Чешская история без официального налёта, надоевшего в Москве. Я-то знаю, что такое «официальность»: под её каноны разрушили сотни московских церквей.

Прага мелькает как приятный сон.

 

Краков - религиозная столица Европы, вторая после Рима. Славянские корни могут быть католическими.

Нет, европейцы не удивили меня какими-то особыми душевными качествами, не предстали столь новыми, что среди них захотелось остаться.

Наоборот, им присущ другой настрой: они ясно дают понять:

-Сейчас мы сердечны, но мы будем другими, если останешься здесь нелегальным эмигрантом.

Здесь надо быть трезвым, расчётливым, себе на уме.

То же и в России, но дома этот как бы осуждается, дома культ широкой души при холоде отношений, а здесь сердечность, но лишь за рамками отношений социальных.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1992

 

Вернувшись, застал Иду в параличе.

Ещё в октябре ​​ прошлого года она упала на пол у двери и пролежала недвижимо целые сутки, пока Аня, её дочь, не почуяла, наконец, недоброе и не приехала.

Мы остались друзьями, но теперь её постоянная депрессия осложнилась частичным параличом.

При первой же встрече она попросила помочь покончить с собой.

Ух, какие испытания!

-Ты видишь, я слабая, я не могу сама это сделать.

Её ужас так велик, что она крестилась; теперь за Ирину могу ставить свечи. Её все покинули, потому что она на самом деле ​​ пугает своим блуждающим взглядом, своим неприкрытым отчаянием.

 

Приём в Европе был более, чем радушным, помогали только потому, что я русский. Не знаю, надолго ли хватит этого энтузиазма, но то, что он есть, несомненно.

Я встретил помощь, но не понимание; поддержку, но не родственные души. Все, кто обещал написать, меня сразу забыли.

Вернулся поздно, учебный год уже начался, так что и учеников потерял.

Опять Европа больше в книгах, чем в людях.

Увижу ли её ещё?

Её красота перевернула меня, но здесь она не защищает, я опять в житейской борьбе.

Книги! Это путешествие доказало, что они учат, но тому, как не умереть с голоду, учишься ты сам.

 

В Истре меня ​​ нынче ненавидят: считают богатеньким.

Мне это неприятно не только потому, что это ложь.

В электричке на Москву пенсионер, очень похожий на дядю Петю, долго играл на баяне для меня одного. Он верил, что подам!

Вот какой стала Россия за один год: тысячи, тысячи нищих. Она потеряла и Крым, и силу, и уверенность в себе: всё, всё, всё!

Неужели б и мой дядя, капитан в отставке, доживи он до сей поры, вот так же б клянчил в метро или по вагонам или рылся в помойке?

Наркомания, насилие, все мыслимые кошмары - все хлынуло в мою Россию - и чудится, она навсегда погребена под этими смрадными волнами.

 

Что же нам мешает пойти с протянутой рукой? Да нет времени отчаиваться! Надо писать, надо помогать друг другу, надо надеяться на возрождение русской культуры.

Разве всё только плохо?

Здоровье сына явно улучшилось: он не кричит по ночам.

У него период лягушек: он много с ними говорит, они живут среди людей и правят ими. Но какой своенравный: взял да и выбросил все старые игрушки и книги в окно.

Увы, артистическая натура. Много гуляем в полях вместе.  ​​​​ 

 

В моей жизни стало больше отца. Тебя, папа.

Я разом нечаянно ощутил ту бездну ужаса, в которой ты жил, - об этом с женой судачим всяк день. Выясняется, что ты диссидентский представитель сталинской эпохи. Каково маме было жить с диссидентом под боком!

Затаив дыхание, пересматриваю ваши фотографии. На свадебной в тридцать седьмом году вы безумно красивы, у папы мягкие черты лица.

На более позднем фото папа похож на странного монарха на отдыхе.

Но где же твоё царство, папа? В такой тревоге вспоминаю вас!

 

Уже не выклянчить у жизни и кусочка покоя и нежности.

Плакать о вас, да и о себе разучился: то ли свобода обожгла своей красотой, то ли работа замучила тем отвращением, что она вызывает: пишу Дон Жуана.

Противно писать о любви в эпоху, когда ей нет места; она любит тихие заводи, а тут, что ни день, убийства.

Материал на роман собирался четыре года, наваждения просятся на бумагу, работа заменяет всё.

 

Летом всей семьёй покатили в Крым. Красота природы первозданная, её лиричность заколдовывает.

Облазать эти горы, чтоб сравнить с Альпами. Был с Зиглиндой, прямо выскочившей из Вагнера, его бушующих мотивов, в Альпах, а вот и этот первозданный край.

Совсем не удивительно, что Максимилиан Волошин предпочёл именно эти горы всем европейским красотам. Это и признание Природы в любви ко всему Человечеству! Дикая, чарующая красота.

Именно она сблизила Марину с Сергеем Эфроном.

Для меня это ползанье по горам - ещё и просто тренировка: напоминание о лучших днях моей юности.

 

Но бочке мёда - своя ложка дёгтя: Люда приглашена художником Владимировым, который надеется, что ​​ Новоиерусалимский музей купит его картины.

Будто музей - частный!

Жена, мол, ​​ - глава закупочной комиссии, она нужна, а я и сын вроде как ни к чему.

Снимаем хибару у каких-то ханыг, всю ночь в соседнем флигеле ржет подгулявшее бабье, а днём эти стервы дрыхают до обеда.

И опять Люда - жертва, и я не в силах её защитить.

Художник, конечно, хорош, но ведь он обычен: вся эта творческая братия такова, все до неприличия равнодушны друг к другу.

 

В пять утра я уже на пляже, солнце еще не жжёт, я то в зелёных волнах, то брюхом в песок и читаю «Чистилище» на итальянском.

Крымский Данте нежен. Его идеи похожи на европейские соборы: они в мощных подпорках и стремятся в небо.

 

Ночью такой визг у соседок, что гуляю по набережной. Тяжёлое, огромное небо обнимает доверчиво, я весь в морской стихии.

 

Полно хорошей литературы на русском языке, чего не было еще три года назад. Вот где работа!

Я столько лет был вынужден читать только на иностранном - и вдруг в одно мгновение всплывает материк родной литературы.

Жаль, массовый читатель бросился в развлекуху с подозрительной лёгкостью, зато ликует русской словесность.

Главное открытие в том, что русская литература едина, хоть и создаётся по всему свету.

 

Новое и в театре: просыпается провинция.

Я и прежде ​​ любил театр, а теперь, когда ушла пустота советского театра, то осталась внушительность ​​ Театра вообще.

Русский театр на распутье, и непонятно, куда его вынесет.

Рухнул БДТ, но работают театры Фоменко, Васильева, Камы Гинкаса, Додина.

Шедевры кино показывают поздно ночью, и нахожу силы пересматривать многие из любимых фильмов. Иную неделю не спишь ночи три!

 

Под конец года получаю приглашение в Чехию: случайная знакомая ​​ делает этот подарок - и готовлюсь к большому путешествию.

Надо об алиментах думать, а меня жжёт жажда странствий. Тут живу замкнуто, а на чужбине опять наговорюсь вдоволь.

Сколько дней в Европе провёл в бесконечных разговорах на немецком и французском, а на русском это не получается нигде: ни в Питере, ни в Москве: родной язык быстро перегружает мозг, я сомневаюсь, то ли я говорю – и прочее.

 

И ещё два больших события этого года в Петербурге: встречи с Лилей и Лидией Михайловной Лотман. Я боялся, что потерял свои питерские знакомства, но вот они вернулись.

Лилечка всё та же: тихая, деликатная, близкая, входящая в проблемы нашей семьи. Слушал много музыки у неё дома.

 

И опять Олег Неверов со своей напускной моложавостью.

Он опять постарался мне напомнить, какую ​​ чудесную, питерскую культуру я потерял.

Этот мужской, огромный мир и теперь рядом со мной.

Даже в Европе видел похотливые гримасы мужчин, идущих навстречу.

Ужасное желание ответить насилием на это скотство мучает меня.

Когда по телевизору рассказывают о маньяках, убивающих именно гомосексуалистов, я не могу смотреть: страшно!

 

Мужская культура чудесна, но она уже ​​ никогда не станет моей: пугают слишком прямой выход на физиологию и пренебрежение к женщине.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1993

 

 

Полгода странствий настолько потрясли, что не знаю, с чего начать. Конечно, и в Чехии вёл дневник, но то, что встретил в России - важнее.

Светопреставление пришлось на начало октября: танки расстреливают здание правительства.

И это - после солнечной, спокойной Праги!

 

В Варшаву попал ещё в марте. Болел локоть: ещё в Новом Иерусалиме задел, слетев с лестницы, обнажённый остов перил - и теперь боль толкает бродить по вымершей столице польской краины.

Здесь всё говорит о насилии, всё вопиет к отмщению. Чудится, под ногами дымятся руины, слышишь крики умирающих.

Сколько обид у русских на Польшу, да ведь все они забыты.

Кто помнит Смуту? Зато с восемнадцатого века кто только не предавал Польшу!

 

Это что, судьба? Познакомился с врачом, сносно говорящим по-немецки, пару дней прожил у него, пока не был выставлен на улицу. Та же логика, что у моего питерского друга: хочешь у меня жить, живи со мной.

Вот чем тяжела моя жизнь: всяк день не похож на предыдущий, необходимо выработать привычку жить в постоянном напряжении.

Встречаюсь с людьми и расстаюсь с ними - и почти всегда это окончательный, горький, жёсткий разрыв.

 

Нет города более грустного, чем Варшава, особливо, когда бродишь под тихий снежок. Боль растёт, улица пусты - и уже страх такой, что не сдвинуться с места.

 

Вечером еду в Краков, но поезд оказывается международным. В вагоне происходит знаменательная встреча со Станиславом, чешским баптистом. Он поговорил с проводником, и меня не только не высадили, но в полночь уже был в Чехии.

 

Знакомство с представителем диаконической церкви потрясло, с него начинается моё близкое знакомство с жизнью церкви. Жизнь родной, православной церкви в России для меня закрыта: наша церковь не реформировалась с семнадцатого века, она закрыта для прессы, и её структура близка к военной.

Сейчас она предстаёт ещё и проправительственной структурой! Патриарх и президент - одно! Конечно, у меня нет ни возможности, ни желания входить в такую церковь.

Что же такое Бог? Каков он на земле?

Впервые вижу церковную живую структуру. Я всегда догадывался, что у каждого свой бог, своё понимание Спасителя, но впервые мелькнула надежда, что это убеждение может быть разделено.

 

Станислав Борски принадлежит к чешской религиозной общине. Надо же! Не как у нас всех гуртом загоняют в одну церковь.

Где-то в шестнадцатом веке одно такое братство просило заступничестве у Ивана Грозного, но тот гордо ответил:

-Латиняне ​​ - ересь, но и вы - тьма. 

 

С моей знакомой чешкой отношения не сложились, и она была рада, когда, заплатив ей за приглашение, уехал в Прагу.

Брожу по знакомому Граду и ищу, где преклонить главу. Как хорошо, что был здесь два года назад: нахожу каких-то знакомых - и те отфутболивают к художнику Петру Ванечеку.

Ничего более живописного, чем его студия, отродясь не видел: чердак завален грудами разнообразнейших вещей.

Художественная натура, а живёт по уши в говне.

 

Ночую в закутке, в ногах мирно произрастает анаша. Бледненькие, простенькие цветочки. Узнаю, что в Праге легализировано употреблений подобных слабых наркотиков. Петя считает себя шаманом и ночи напролёт бубнит.

К утру он исчезает, я просыпаюсь и брожу по апрельскому нежному городу.

 

Боже, как я люблю этот мир!

Трамваи кричат меланхолично и тепло; у них чуть не человеческие голоса. Вышеград теплый и спокойный, полно тихих улочек - и всё так красиво, мило, что после родного раздрая как в раю.

Проснёшься, с чувством полистаешь альбомы Лотрека и бредёшь в эту таинственную тишину.

Вот на горе кельтский источник, недалеко студенческая столовая, а внизу Прага, мой давний сон.

Ещё немножко - и встречу Марину.

 

Я тоже была, прохожий!

Прохожий, остановись!

 

И в культуре чехов полно ​​ мягкости, граничащей с ленью.

Эта милая задушевная славянская ленца ​​ становилась спасительной ленью при очередных завоевателях - и мне неприятно, что мы, русские, приходили сюда не только с любовью, но и оккупацией.

 

Целую вас через вёрсты разъединяющих лет.

 

Мариночка, почему ты здесь так страдала? Почитать твои письма Тёсковой, так ничего, кроме страданий, и не было.

Не верю.

Тебе платили пособие только за то, что ты русская; этакий либерализм повергает в изумление и через шестьдесят лет.

И мне больно: мне уже чуть не сорок, математика оставила меня, я на распутье и боюсь, как бы оно не затянулось на всю жизнь.

Везде нахожу тебя: в Москве, Праге и Елабуге! Много знаю о тебе; чего доброго, люблю тебя. В восьмом классе (это тот самый шестьдесят восьмой год) историчка объясняла, что ввод наших войск в Прагу необходим, что чехи приятно изумлены приветливостью и воспитанностью советских солдат.

Какая наглая ложь!

Вы согласны, Марина Ивановна? Эта ложь убила вас и отравила мою жизнь, но вот она ушла - и давайте надеяться на лучшее: вы там, - а я здесь.

 

Каждый день с утра читаю журналы «Мира Искусства» в здешней роскошной библиотеке. Климентинум прекрасна: тучи русских дореволюционных журналов на свободном доступе. В Москве жди три часа, пока тебе дадут три штучки, а тут захожу в хранилище сам и выбираю.

 

С месяц кантуюсь у шамана, он знакомит, бог знает, с кем, чудит напропалую, пока не спасаюсь бегством и ночи три сплю у кельтского источника (православный у источника древней веры!), потом с неделю роскошно живу в обычной чешской семье и  ​​​​ - ​​ надолго поселяюсь у йога.

Учу его английскому и перевожу с английского «Агни Йогу».

Этот Давид меня пугает: он ​​ искренне ненавидит Россию, ​​ он уверен, что там только демоны, а людей нет; он всё ждёт, что начну молиться вместе с ним.

 

Что удерживает здесь? Да всё та же литературная работа над романом «Дон Жуан». Уже второй год пишу и изнемог в неравной борьбе с собственными идеями, собственным заготовленным материалом.

Мой Жуан собирает бывших жён на заседания, читает им нотации, а то и скабрёзничает. Его речи - в духе брежневских.

Он обожает рекламу, всё виртуальное, мёртвое, и уже не странно, что его жёны - толпа наглого, политизированного бабья.

И сам Жуан клонируется, тиражируется!

Эти образы никак не мои; скорее, они разрушают меня, иным своим фразам смеюсь как сумасшедший. Как ни ужасен этот материал, всё-таки его воплощаю: нельзя бояться собственной души. Пишу из отвращения, - но какое же спасибо работе: учит смеяться!

 

Как раз в этот год Россия открыла секс, эта мощная индустрия хлынула в русскую жизнь и выжгла даже то доброе из советского, что ещё оставалось.

Выходит, я современен. Постмодернист какой-нибудь!

Теперь везде голые бабы, мальчики и девочки по вызову, тысячи девушек из бывшего Союза разлетаются по всему миру зарабатывать телом, и - появляется мой роман.

Если б его напечатать!

Возможно, это принесло бы известность, но верно так же и то, что такая слава убила б меня.

Мой Жуан до того хам, что меня мучают кошмары. Образы романа сексуальны и молоды, я совсем юн рядом с ними и благодаря им.

 

Моя юность была аскетичной, трудовой, и если сейчас брожу по воскресной, пустой, раскалённой Праге, то только для вдохновения. Что не ведёт к творчеству, просто отбрасываю.

Спрячусь в тень кладбища (в Праге они посреди города) и вкалываю.

Вернусь в пустую квартиру, поем риса, слушаю французское радио и опять пишу. Главное в романе – сам процесс работы над ним.

Он, в частности, лечит от видений, что насылают на меня женщины. Эти видения лишены крови: тех кошмаров, что насылают орущие под окном мужики, - но они переполнены похотью – и силой вытаскиваю их из души в строчки.

Не странно ль, что смысл моей жизни здесь – освобождение от кошмаров? ​​ Наверно, насылает их общество, именно несуразность общественной жизни, а не отдельные женщины.

 

Разве женщины виноваты, что общество гнилое? И всё-таки, мне надо защищаться от женщин, потому что они несут в себе именно те кошмары, что убивают меня.

Это не страх пред самими женщинами, но страх пред теми кошмарами, что они внушают. Если мне и можно любить женщин, то лишь вопреки тем чувствам, что они внушают. И истринки, и парижские, и пражские проститутки неприятны тем, что выступают толпой; это неразличимая масса, причём эти женщины сознательно выбирают неразличимость.

 

Это и роман о моей развращённости. Казалось бы, я не делал этого в жизни, но после неудачных браков пришло ощущение, что во мне нет устоев.

Почему эти устои были разрушены именно браками, то есть тем самым, что призвано и создавать, и укреплять эти самые устои?

Нет, нас развращает не любовь, а её отсутствие. Мои первые две жены меня не любили; в лучшем случае, они любили во мне своё представление об идеальном мужчине – и именно оно разрушило наши браки.

Жить же вместе до брака было невозможно: обе спасались в брак, обе искали социальных позиций, а не любви.

 

Откуда эти мысли? Почему я сломлен? Неужели скитания, нищета, неудачные браки сделали меня таким?

​​ Значит, надо отказаться: не от всего прошлого, но от ошибок, совершенных в прошлом.

Сжёг дневники и фотографии, чтобы избавиться от прошлого, но оно остаётся со мной.

 

Взять хотя бы общение: с ним ничего не получается. Разговорился с восьмидесятилетней эмигранткой. Шутили-шутили, а потом объявила по телефону, что её близкие боятся за неё и потому просят со мной не встречаться. Уже привык к тому, что за границей русские избегают друг друга. А что до других, то уже тот факт, что ты из России - ​​ то ли проклятие, то ли клеймо сумасшедшего.

 

Впрочем, полно смелых девушек, которым всё равно, с кем работать.

Иная цыганочка прямо так и вопрошает

-Секса хочешь?

Чешские проститутки тоже активны, но не до такой степени. Единственная национальная слабость чехов: не выносят цыган на дух. Единственная линия фронта в чешском обществе. А сколько таких линий фронта в России! Оставьте меня, цыганочки!

О СПИДе наслышан, так что ни-ни.

 

Менеджер из «Эйпл-компьютор» дал заработать сотню долларов. Встретил его у Петьки.

Джексон (так этот чех назвал себя!) наивно спросил у нашего милого анашиста Где тут писать? Темно, я ничего не вижу.

А Петя в ответ Ссы, куда хочешь.

При этом мы пили роскошное ирландское виски. Потом поехал к Джексону в его замок под Прагой. Симпатичная жена, охранник, большущие комнаты.

Открываю филиал в Москве, так что буду учить русский язык. Напишите что-нибудь о Праге на русском, и мы это обсудим.

 

Я получил деньги - и этим всё кончилось. Странно, что при молодой жене он казался очень одиноким. Сначала, для знакомства, даже страстно прижался ко мне; так быстро, что не успел послать его куда подальше.

Когда увидел его роскошные апартаменты, сияющую красотой жену, показалось странным его желание близких отношений. Как объяснить, что в моей жизни и так много любви? Люблю моё ремесло; этой любви хватает. Люблю мою семью, хоть от нее далеко.

Что для меня женщины здесь, в Праге?

Принципиальный ответ один: ​​ я их более уважаю, чем хочу.

Конечно, это крамола; какая женщина простит такой недостаток?

Ценить сам дар жизни - разве это не любовь?

Просто иду, просто смотрю - и это уже так много. Это так много - жить!

 

Или потому не до любовных сцен, что они повсюду: в парках, на траве у вокзала, на скамейках?

Пишу о любви, таю от нежности к мирозданию и - хорошо.

Когда-то ждал от женщин огромной любви, хотел быть нежным с девушкой, но ​​ вот нежен с воздухом, ветром, пражской листвой.

Так уж этого мало? Меня чаруют идеи женщин, их образы, а не они сами.

Что всё-таки сводит с ними? Слабость, невоспитанность?

Слабость ума и несдержанность воображения!

 

А само чешское общество?

Войти ​​ в него ещё меньше шансов, чем во французское, потому что столь желанная издалека славянская почва ​​ вблизи обеспечивает столкновение русского и чеха.

Во всём советском чех склонен видеть насилие; 68ой так и сидит у всех в головах. Простится ли он? Может, позже, уже без меня.

Это звучит странно, но французская культура куда ближе чешской или польской. Французский язык обожаю, а к этим только надеюсь привыкнуть.

 

Чудесное видение: вижу Григория Яковлевича Лозановского, идёт прямёхонько ко мне.

Жму его руку, рассказываю, как сидел на защите его докторской диссертации по функциональным пространствам, а сердечко-то ёкает:

-Ты хоть понимаешь, скотина, как много ты предал?

Математика не ушла из моей жизни! И жил-то около матмеха. До него в этом здании были Женские высшие курсы, на которых училась жена Блока.

Что понял в вашей диссертации?

Что предал себя, своё призвание, угробил свою жизнь.

 

После смерти матери пропало чувство, что способен воспринимать математические идеи. Вот и подался в искусство.

Искусство, это огромный, на весь мир вокзал, впустило, но не нашёл в нём объективности, это большой проходной двор.

С Лозановским мы говорили об этом в мои двадцать лет в курилке Академии - и опять вернулись к тому же. Он преподавал в универе, а в Краснознамённой только подрабатывал.

А скоро и Академию переименовали в институт. По варшавскому договору Союз мог иметь только одну ракетную Академию, так что оставили ту, что в Москве. Среди разговора мелькнул образ, взорвавший моё воображение своей красотой: если шар разорвать на безобразные кусочки, - сказал маэстро, - из них можно склеить какое угодно конечное число таких шаров.

Вот и дома. Странно вспоминать Прагу, когда видишь горящий Парламент. Очередной путч подавлен, народные избранники арестованы, их ведут в автобус под усиленным конвоем.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1994

 

Столько лет терзала мечта паломничества в Иерусалим, и вот приглашение Ларисы разбудило эти надежды. Кстати, без этого приглашения я просто не могу покинуть пределы России: таковы правила.

 

На самом деле, у меня просто нет денег, чтоб купить билет на самолёт до Израиля: в обе стороны это минимум 500 долларов.

Поеду по суше автостопом! ​​ 

Всю жизнь увидеть эту землю меня звал образ Небесного Града, зароненный Августином.

 

«Дон Жуан» написан и счастливо забыт; теперь пишу роман о Христе. Надо увидеть родину Луция (выбрал это слишком распространенное имя), главного героя, который по моей идее, является одним из прообразов Христа.

Он родился в Клазоменах, как и Анаксагор, в городке на средиземноморском побережье Турции.

 

Как верующий, знаю, что Христос был, но как артист верю, что у Него были прообразы!

Роман будет о рождении образа Христа.

 

Сын идёт в первый класс, ажиотаж вокруг моды и финансовых пирамид. Даже бабушки знакомых вовсю торгуют акциями, а я эвон куда намылился!

 

Уже начало моего путешествия не предвещали ничего хорошего – и что могло быть хорошего, если поехал на холода, уже поздней осенью?

Правда, через белорусскую границу подбросил сердобольный поляк, но ночевать пришлось прямо на холодном полу вокзала.

 

Первое ноября, День Поминовения - и вся полиция стянута на кладбища. На вокзале всю ночь отборный мат пьяниц.

Прямо как в Истре. Этим душным летом пьяная компания орала, что ни день, до двух-трёх ночи - и то, русское обнажение бестиальности, сменяется польским скотством.

Как ругаюсь на это, если сам – именно из этого скотство?

Ведь не все в нем только плохо, в этом ночном гоготанье: тут и несущиеся табуны лошадей, их огромное, рвущееся ржанье – и даже не верится, что ты не в рассказе Тургенева, что в ночное больше не ходят и на дворе 21 век.

Почему еду в этот вездесущий ужас?

Да потому, что есть силы: силы идти пешком каждый день по двадцать километров, силы не сойти с ума, не ответить насилием на насилие, да и просто силы жить. Пока что этот путь для меня – всё.

Подумаешь, польская разнузданная толпа! Да это такая же толпа, как все остальные.

 

Варшава утром поздней осенью. Сталинский небоскрёб в центре торчит, как напоминание о минувшей эпохе насилия и неверия.

Уже не ищу знакомых, интереснее посидеть в библиотеке, погулять по паркам. Почему-то Польша перенесла шоковую терапию, а Россия избрала какие-то странные половинчатые преобразования, сводящиеся к появлению тысяч полукриминальных образований.

Польшу в Европе считают Европой; ей потому долг списали. Политическое решение.

Ночую на вокзале, а утром на Краков. Этот раз обязательно доеду.

В Польше автостопить легко - и до знакомых добираюсь засветло. И три года назад жил у них пару дней. Эта семья уже много лет строит собственный дом: традиция восточной Европы. Старший сын безработный, младший музыкант, дочь на местной радиостанции.

Им очень интересно все, что рассказываю о России, ведь знают очень мало: только наши ужасы, - но не нашу жизнь. Сколько жил в Праге - и ни одного доброго слова о России! Почитать газеты, так Россия - страна нищих и бандитов. Потому что политика превыше всего.

И тут в Польше много ненависти; нужны поколения, чтобы она остыла.

 

Поздно вечером идём на кладбище, оно светится тысячами зажжённых свечей. Теплящиеся души! Красиво. В девяноста первом было достаточно оказаться за границей, чтобы чувствовать себя хорошо, а теперь иначе: хорошо везде чувствовать Его.

Неужели и вера - моё очередное увлечение? Здесь, в темноте польского кладбища, пронизанной светом душ, клянусь быть достойным веры в Тебя! Я буду бороться за мою душу, буду её спасать.

Почему здесь с такой интенсивностью проживаю каждый момент моей жизни, что значит этот ужасный дар жизни?

Пишу роман не вообще о Тебе, а о том, что в Тебе знаю: о  ​​​​ Твоём образе.

О той случайности, что сопровождает  ​​​​ Твое ​​ рождение и существование.

О неотвратимости осознания моей личной веры в Тебя.

 

Папа и мама, я тороплюсь помянуть вас. Не считайте Польшу чужой; вы там, где я вас чувствую, вы всегда рядом. Б

ыло время, когда только вы являлись мне в моих строчках, ваша смерть стала началом моей самостоятельной жизни, страх смерти мучил и заставлял писать. Казалось, только в искусстве смогу вернуть вас.

Бросил математику и влюбился в Грету Гарбо.

Первые две жены не могли простить этой страсти и покинули меня, а эта так меня понимает, что отпускает в заморские края.

Я всё не жил, а ужасался, но к моему счастью у моего ужаса появилось естественное продолжение: вера.

 

Роман о Христе, Его образ ведут меня, но впервые мысли о смерти заявляют о своём существовании.

Или они прячутся за Его блистающий образ?

Выписываю эти образы тайком – и они складываются в рассказы об ужасе.

Они продолжают «Утку», «Искушение», работу о цикле Блока «Чёрная кровь». Может, эти мысли случайны?

Но всё равно было бы странным их не записывать, отказывать им в жизни.

Ужас продиктован и моим варшавским знакомством: этот поляк говорил по-немецки, и первый день мы проговорили с ним до вечера, - но три дня назад утром он просто выставил меня из дома.

Меня почему-то поразила эта жестокость – почему? Потому ли, что она – европейская? Все не избавлюсь от иллюзий?

 

Вот мои краковские встречи и чувства, а через пару дней я уже у Станислава в Градеке. Это иная, непражская Чехия. Меня не удивляет, что мой путь в Иерусалим проходит именно здесь.

Но получилось всё случайно: полиция не позволила ночевать на вокзале, бреду в ночи, а на рассвете встречаю Станислава!

Православный, сижу на баптистском собрании. Молитва, проповедь, теологическое сообщение. Какой чешский язык!

Когда в университете изучал старославянский, уже знал, что буду любить славянские языки - и прямое знакомство с языками только подтвердило эту филологическую любовь.

В России верующий колеблется между экзальтацией и забитостью, а здесь верят, как живут - и это удивляет. Без накрута, просто все братья, все пред Ним. Мне помогают просто как божьему рабу, как человеку; это приятно.

Нет массы, как в России, всё очень лично и тепло.

 

Братислава, ещё одна славянская столица.

Э, да тут полно коммунистического духа, полиция жестока, и старый город не так живописен, как в Праге!

Разделение Чехословакии было не столько простым, сколько естественным: чехи и словаки даже молятся по-разному! Притом, что чехи равнодушны к политике, они остро чувствуют свободу.

-У нас две партии, - говорил мне знакомый чех. - Одна - рома, а другая - пива. Пива, конечно, пьют больше.

 

Границу Словакии перехожу пешком и поздно вечером уже в Будапеште.

Трудно, что ни день, проходить десять-двадцать километров, но это очень мобилизует.

Брожу по пышному городу, поднимаюсь на Рыбацкий бастион.

Сколько мощи в этой красоте! Этот город, как Москва, был столицей целой империи.

Тут ​​ тебя ​​ исповедует сама История.

Верую ли на самом деле? Неужели дано так много?

Математика заронила в душу недоверие ко всему реальному. Число - это же триумф фантазии! Не зря древние верили, что Числа правят миром.

 

Верить с вдохновением - вот чего хочу.

Папа, ты мне уже в мои десять лет сказал, что я могу надеяться только на себя. Лучше надеяться на Него.

Это Фрейд сказал, что в Боге ищут отца.

Неужели так, папа? Неужели ищу тебя живого столь неистово?

Мы идём вместе по Будапешту мимо Парламента в башенках.

Ты въезжал в Европу на танке, ты, небось, и не знаешь, что здесь и просто так гулять можно.

 

Ночую у студентов религиозной школы Томаса Шаллера, американского проповедника, посещаю их занятия и собрания.

Ну, не смешно ли, что ночую в одной комнате с питерцем, который скоро вернётся в Петербург, чтобы ​​ там проповедовать?

После откровений пражского йога, после обряда протестантского причащения в Мюнхене (ничего себе обряд: закончился вечеринкой с роскошным столом!) исповедуюсь питерцу.

Конечно, помню, что ​​ русский бог суров, что он мне за такое башку открутит, - да ведь тесно в клетке, хоть она и родная. 

 

Застрял на румынской границе. Назад в Венгрию не пускают, и вперед никак. Вдруг ясно понимаю, что ночевать придется тут же, в траве! Обезумев от толкучки, перелезаю за холм, ползу за ним яко тать в нощи, опять перелезаю: я - в Румынии! Автоматчик с собакой несётся ко мне, я арестован.

Слышу, рассуждают

Что делать с этой русской сволочью?

Махнули рукой: катись! Свяжись - себе дороже выйдет.

 

Но я без визы!

На ближайшем вокзале мой шарфик воруют, а в вагоне дверь распахивается: транспортная полиция.

Полицейский сделал вид, что не заметил отсутствия визы.

Уже научился спать в поездах, а всё равно в Бухаресте с часок дремлю на скамейке.

Мрачный город.

Улочки то маленькие и громоздятся, а то проспекты на манер московских.

 

Часовые у Национального музея. Это как часовые у некрополя на Красной площади!

Дух русской гражданской войны - ​​ здесь, где только что такая война было, причём ухлопали семьдесят тысяч человек.

 

Вечером смотрю современную американскую пьесу.

Играют не просто хорошо, но с блеском. Цветение духа рядом с толпами нищих. Утром долго сижу в пустынном скверике у православной церкви.

Заваруха в Югославии - это совсем рядом.

 

Собрался в Софию, покупаю билет у кондуктора, устраиваюсь в хорошем настроении в вагоне первого класса, переезжаем границу - и тут в моё купе входят двое мускулистых полицейских и объявляют, что мои билет недействителен.

Под их угрозами выворачиваю карманы, и они меня грабят.

Вот это да!

Мог подумать, что такое возможно в Европе?

Так было с персонажем Мак Дауэла в фильме «О, счастливчик!»: его избили в роскошных апартаментах, - и я, как я посмел не поверить искусство?

Чешские полицейские выгнали средь ночи с вокзала, словацкие гоняли, а болгарские ограбили!

А что же турецкие?! Просто придушат?

-Надо же признать, - говорю себе, - что жить - это опасно. Везде.

 

Конечно, в Софию прибываю в самых растрёпанных чувствах. Спасибо, что не выбросили с поезда.

Всё припорошено снегом: и рынок с дракой женщин, и собор Александра Невского, и мавзолей Дмитрова.

Здесь ненависть к коммунизму столь ярка, что русскому опасно. Всё равно, плохой ли ты человек или хороший, но ты - представитель ненавистного режима.

Бесполезно, как в Чехии, доказывать, что ты не верблюд. Пейзаж после битвы. Чем мы, русские, виноваты? Не могу забыть, как горько жаловался чешский инженер, что Россия больше не поставляет дешёвого бензина.

Да, этот болгарский рай разрушен, здесь сиротливо и пусто. А то, что тысячи русских солдат отдали жизни за эту вот землю?

Так было и в 19-ом, и в 20-ом веке, но уж в 21-ом так не будет.

Уровень жизни в России куда ниже, чем в Болгарии, - за счёт чего? Разве не за счёт России? Вот мы сравнялись - и нигде растерянность не видна столь ясно, как здесь.

 

Традиция болгар: вывешивать на досках объявления о смертях. Тысячи людей умерло только потому, что не выдержало перемен! Их убила свобода.

Бегом отсюда!

До Турции добираюсь на автобусе, о чём очень жалею: и дорого, и курили мужики немилосердно.

 

Вот и Стамбул. Айя-София. Какая там свобода! Тебя прощупывают сотни взглядов не террорист ли?, входы в библиотеку, в университет, в гостиницы строго охраняются, вокзал закрывается рано, всех попросту выгоняют на улицу. Старый город красив.

Ахматова говорит о «высоком духе византийства». Мечта русского князя: его щит на вратах Царь-Града.

Вот где византийская империя, вот где моё наследство! Как ни искорёжено оно турками, а проглядывает ясно.

Византийство ​​ - и в интригах Ельцина, и в древнерусской литературе, язык которой усвоил структуру древнегреческого; и в том ощущении империи, что привит каждому русскому.

 

Брожу вдоль босфорского брега.

 

Никогда я не был на Босфоре

 

Есенина. Тут кончается Европа, здесь положён предел миру, который мне дано понимать и ощущать своим.

Боль в ногах ясна и проста, присяду - отпустит, а ночью с ней даже хорошо: укутан в неё как когда-то ты, мама, заворачивала в тёплое одеяло.

 

Лежу в листьях у реставрируемой мечети, а ветер зло свистит за доской, которой я прикрылся.

Страшно.

Слышу голос сына.

Мулла бродит по мечети, его ноги проносятся рядом с моим лицом, и что-то распевает.

Вчера ночью случайно забрёл в богатый квартал, и на меня набросились трое полицейских в штатском: искали наркотики.

 

Днём много пишу. Конечно, о страхе.

Сюжет этого рассказа возьму из Эдгара По: «Человек толпы»: мой герой не может выбраться из ужаса, который внушают ему другие.

Пишу, чтобы поверить, что ужас приходит в мою душу издалека: это сумасшедший вездесущий странник. Мои майка, трусы, носки сушатся тут же под босфорским ветром.

 

Когда психологические перегрузки входят в физические, трудно прийти в себя - и иные дни хожу мало и даже ночами сплю. Яблоки и хлеб тут очень дешёвые, ем в основном их; только иногда разбавлю гамбургером.

С кем поговорить? С русскими и думать нечего: тут только челноки, окруженные живописно нагромождёнными сумками. Зато отвожу душу с ирландцем, преподающим ​​ английский. Жалуется, как дорого надо платить за проходную комнату.

 

А вот так встреча: француженка Шарлетт, ​​ престарелая странница по призванию, рассказывает о своих путешествиях по всему миру.

У нее образ крылатой птицы: к семидесяти годам! Может потому, что за свою жизнь она излетала все, что можно.

Ей в Стамбуле не по себе, и я – лучшее средство от страха. Мы говорим два дня часа по три, вместе заходим в магазины - и я приятно развлечён.

А вот ​​ прекрасный музей Топ-Капи, где со всем тщанием выставлен волос из бороды Аллаха! ​​ 

 

Почему тут страх ни на секунду не отпускает душу? В России хоть были просветы. Солнце тут совсем другое: огромное, близкое.

Благославляю кошмары, раз они создают меня.

Вхожу в их море и торжественно тону в нём!

Не будь страха, как бы назвал Его?

 

Ночью брожу по Стамбулу. Тихо. Только храп бродяги из заброшенного дома. Если у Ужаса есть центр, то он здесь, а не в России.

Центр левой торговли, перекрёсток цивилизаций. Скорей всего, скоро трансатлантические монополии придушат этот рынок, и не будет этой разношёрстной толпы.

Зачем я здесь? Чтобы творить и верить.

 

Поезд на Анкару везёт через серебряные, тонкие цвета. Вроде, не иней, но что же? Сосед достал револьвер.

Может, пристрелит?

Нет?

Спасибо.

Повертел, как безделушку, в руках и опять спрятал. Тут полно людей с оружием. Целый день в официальной столице Турции.

В книжном магазине говорю с продавцом на английском.

 

Музей анатолийских цивилизаций. Даже для моего Луция это было прошлым; это история, из которой вырой Христос.

До Антальи, что близ сирийской границы, добираюсь автобусом.

Вокзал -кишащая толпа, а город? В европейской провинции нет такой убогости, ты всегда найдёшь церковь, возле которой переведёшь дух.

Где красота? В Бухаре она была, а тут только пустыня. Ещё вчера, чудится, тут племена шастали.

Захожу посмотреть кладбище и вдруг чувствую в ногах такую боль, что тут же располагаюсь на ночлег. Уснул без задних ног. Приснилась жёлтая листва Смоленского кладбища, его ночной яростный грай ворон.

Почтовый поезд мчится сквозь ночь, я кричу в холодный, нахлынувший ветер.

 

Просыпаюсь от набирающего силу дождя. Добираюсь до мечети и в её пустой части дремлю на скамейке.

Удивительны эти фонтанчики возле мечетей: всегда можно умыться и попить; правда, местные тут же моют ноги.

Пересекаю Анталью на прощанье - и вдруг попадаю в прекрасный сад с экзотическими деревьями. Только пери не хватает!

 

Разговорился с албанцем, и тот с одного оборота предложил поработать в публичном доме.

Вот он, венец моих скитаний! Этот момент, точно, не смогу забыть. Таким видят меня в этом мире!

Неужели не найти ничего другого, а только похоть, только свинство? Какой-то албанец с выпученными глазами, с чувственными губами подыскивает мне работу!

В Стамбуле меня останавливала полиция возгласом Ты не албанец?, ведь они прославились гомосечеством.

Как они попали сюда, в край курдов? Страшное дело: 40 миллионов, что живут без родины, в скитаниях!

 

Из автобуса полиция высаживает на границе. Сирия в состоянии войны с Израилем и проехать её транзитом нельзя.

Я осатанел, ору, мол, русский писатель и плевать мне на ваши средневосточные разборки, а меня под белы руки, сажают на разбитый джип и - в Турцию возвращаюсь с арабами во всём белом.

Да уж не бедуины ли это?

Тогда и я – бедуин: от слова «бедовать».

Сколько границ в Европе перешёл пешком, а этот мир - в состоянии войны на сто лет вперёд. Тут уж забота одна: не сойти с ума.

Арабы белы, как христианские мученики, а их лица чёрные, как у грешников. Ни информации, ни свободы, все только грубят и грабят!

 

Приезжаю ночью в Измир, иду в центр - и вдруг меня обыскивают курсанты военного училища. Спасает таксист: он везёт в гостиницу, что-то доказывает на ломаном английском - и я едва от него удираю.

 

Ночую на толстой доске, а утром добираюсь до моря: рвану в Израиль пароходом. Край Луция! Побродил бы больше, но дождь вовсю.

У магазина кто-то приставляет штык к моей груди!

Это часовой!

Он кричит, злится, а я так устал, что с трудом понимаю, чего же он хочет. Нет, я не террорист, господа.

Укладываюсь на досках под навесом, ветер тёплый. Дождь хлещет, но мне тепло в китайском, необъятном драпазоне.

 

Утром опять получаю по морде: полиция, уже греческая, объясняет, что не имею права войти на кипрский корабль, не имея при себе тысячи долларов.

И этот билет пропал, как билет до Дамаска. Конец света. Прости, Иерусалиме. Увижу ли тебя?

Если в Париже и Праге мог бы выжить, а возможно, и найти себя, то в этом пути всё до конца чуждо. Польша, Венгрия, Словакия, Болгария, Турция - мир не просто не мой, а враждебный.

 

Всё-таки, в России ещё сохраняю шансы найти себя.

Я не говорю «устроиться», потому что просто делать деньги «без интереса» не могу. Верю, мой инстинкт выносит на верный путь, - но почему так трудно?

Ещё ни одно путешествие не было столь тяжким, я просто раздавлен физическими перегрузками.

Восточная Европа после побоища!

Словно б не в России меняется строй, а здесь; и больше: идёт война, и неизвестно, когда она кончится.

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1995

 

 

Самым большим событием года оказалась не война, а убийство Владислава Листьева, молодого, прославленного, всеми любимого тележурналиста.

Вот оно что: быть всеми любимым не защищает, это даже опасно!

Русское общество создаёт такую атмосферу, в которой все задыхаются, где война и насилие естественны.

Что остаётся, как не вернуться к мыслям десятилетней давности?

Мама, я с ужасом думаю, что ты могла бы дожить до нашего времени. Сумела бы ты воспринять всё величие этих перемен? Чем бы я, твой сын, утешил тебя?

 

Сколько насилия! Наглого, необоримого. Какие-то мужики орут под окнами всю ночь; классная руководительница любит объяснять моему сыну, какая «плохая» у него мама: «набьёт карман и сидит чаёк попивает» или «распушится - чаи гоняет»; кота убили; псы наскакивают; нога застревает в дыре платформы - и неделю лежу врастяжку, пока ссадина не жжёт.

Вот он, мой быт! Помнишь, тебя на остановке избила какая-то женщина? А помнишь, как хотела отомстить Гале, первой жене Вовы?

 

Разрушение стало частью всех душ. До перестройки право на насилие узурпировала советская власть, а теперь сама эпоха в каждой отдельной душе культивирует насилие.

В каждом конкретном случае индивид, скорее всего, уступит зову разрушения.

Но не я!

Как ни ужасен соблазн ответить насилием на насилие, мое творчество будет удерживать, будет, как раньше, строить мою душу. А уже семья поможет сохранить построенное.

 

Но хватит об ужасе.

Моя жизнь переполнена работой над романом о Христе, но как бы и я не ужаснулся?

Правительство в своём варварском раже делает подарок нации на Новый Год: оно вводит танки в Грозный.

Чеченцы отвечают в том же духе: они сжигают танки. Телевидение показывает обгоревшие трупы русских солдат.

Неужели войны будут в России всегда?

Призрак афганской войны уже воскрес, но теперь последствия очевидней: в Подмосковье толпы беженцев, мне в дверь постоянно звонят и выклянчивают хоть что-нибудь. Но что мы можем дать? Подскочившая инфляция делает нас нищими, мы вынуждены считать каждую тысячу.

 

Почему Россия предпочитает использование силы договорам, почему она и сейчас в плену огромных, ложных идей?

Сколько вложено в идею панславизма, а кто в Болгарии помнит о наших солдатах?

В Чечне очевиден крах советской военной доктрины, Россия не готова ни к партизанской войне, ни к бою в городе.

 

Казалось бы, я должен сойти с ума, - но нет, наоборот, я понимаю, что за свободу надо бороться, что просто жить - это уже подарок, и надо быть свободным каждое мгновение, надо отстаивать в себе человека.

Именно так, потому что мои родственники унижали собственное достоинство тысячи раз. Они это часто делали при мне, при всех, словно б унижение – главная радость их жизни.

 

Что бы противопоставил этому?

Только веру.

Уж не потому ль прячусь в нее, что мир ужасен?

Разве не было бы естественнее освободиться от ужаса именно верой, ведь она учит, что доброе в мире – от Него, а злое – от дьявола.

Если эти люди ужасны, то не потому, что они злы, а лишь не в силах противостоять ужасу жизни.

 

Теперь не просто слушаю радио на иностранных языках (к ним добавились и славянские), но изучаю общественную жизнь, целенаправленно вылавливаю аналитические программы; возможно, разъятая разумом, она не предстанет столь ужасной.

Слушать голоса сейчас?!

С точки зрения европейца, это странно, но с точки зрения русского, это естественная потребность и даже необходимость.

Ведь для русского свобода - неслыханная диковинка, музейный экспонат, чудо из чудес.

 

Я понимаю свободу как европеец, а мне предстоит «освоить» ее понимание ​​ русскими.

Пока что не понимаю, что это такое: свобода по-русски: ​​ столь многое в родной России мне кажется насилием.

Что ж, надо жить с этой раной.

Жить здесь всё-таки могу, ибо ставлю Ремесло выше Свободы.

В России свобода понимается непременно внутри государства, непременно государственной составляющей - и это должно уйти, это уйдёт.

Екатерина Великая, кумир Неверова и тысяч просвещённых питерцев, назвала Радищева сумасшедшим только за то, что он правдиво описал путешествие из Петербурга в Москву.

Так величаво, самоуверенно, по-хамски раздавливает своих граждан государство - и что?

Его граждане ему рукоплещут, потому что в генах моих соотечественников сидит товарищ Сталин.

 

Мама, может, тебе об Истре рассказать? Вчера отключили электричество - и городок мирно вернулся в семнадцатый век, и патриарх Никон, чудится, ожил. Никак без этого старца!

Минус тридцать, а пружина в подъезде оторвана, в квартиру через тонкую дверь рвётся холод. Над нами кто-то долбает молотком: вечно эти стукотные работы.

 

Главное, мама, - это семья: она больше, чем всё прочее связывает с Россией. Какие тут шумы: водопроводных труб, соседей, пьяных на улице: я в пасти дракона и слышу рокот его дыхания. Мир вокруг меня полон проклятий, угроз, криков.

Ох, уж этот вечно бурчащий дракон! Можно к нему привыкнуть, но заставить его замолчать – нельзя. Сосед всегда будет орать как сумасшедший: он работает в ресторане, и ему платят за этот ор; его адские машины будут ахать и грозно вздыхать денно и нощно; собаки будут лаять, а кошки выть – причём нагло и заливисто; пронзительно, с надрывом, по-бабьи визжат поезда.

Уж говорю себе:

-Не надо видеть в этом первобытном шуме мира только плохое.

Не думаю, что в Истре живут особые люди, но после путешествий бросается в глаза, что цивилизованность им чужда.

 

Реакция на меня лично самая банальная: раз пишу о похоти, то похотлив и сам. Литературный персонаж не просто меня замещает, но со мной воюет.

Истринцы ​​ инстинктивно сбиваются в кучу, чтоб меня атаковать.

Прежде всего, это от отсутствия моей социализации.

В самом деле, в социум не вхожу: то, что я дворник, не говорит никому ни о чём. Поколение истопников ушло, теперь сидеть в котельной смешно. Хорошо, это они, но я сам, я деградирую без социальной приложимости.

Уже и литература грозит покинуть меня! Пока весь направлен на «Иисуса», но даже писание романа проблему не снимает.

 

Понятно: когда столько ужасных событий, не до уважения друг к другу. Откуда им знать, что бывает культура?

В России она элитарна; тут это роскошь, и если ты культурен, тебе придётся изо дня в день отстаивать это качество. Так вместо любви к людям, любви вообще, всосанной с молоком матери, ты с ними борешься, доказывая, что тоже имеешь право на уважение, на частную жизнь.

 

И в музее огромные и плохие изменения!

В музей вернулась церковь - и с чего начал настоятель? Отхватил часть экспозиционных площадей и не дал музею поставить новые экономичные котлы: теперь, что ни зима, музей будет с трудом зарабатывать на собственное отопление.

Позиция Никона в истории русской церкви неоднозначна - и церковные власти сами не знают, как относиться к ставропегиальному монастырю.

Казалось бы, почему музею и монастырю мирно не разъехаться?! В Подмосковье полно усадеб, которым не хватает лишь экспонатов, чтоб стать настоящими музеями. Но чиновники от культуры против!

Вот и остаётся музею гнить заживо.

 

Это частная картина, но она дополняется общей: Ельцин правит, непонятно как: пропадает по месяцам, иной раз мелькнёт нетрезвый - и только когда чувствует угрозу своему трону, пускается в византийские интриги.

Поговаривают, что правит его семья: мол, делят деньги, что сами же выпрашивают в МВФ.

Толпа «челноков» не может заменить рухнувшую экономику! Деньги, одолженные у цивилизованного мира, распределяются не в реальную экономику, а в банковский сектор - и там крутятся с бешеной скоростью.

Неужели так рождается русская нация?!

 

И ещё одна причина, почему я здесь, мама: очень привязан к своей библиотеке. Мои ученики и просто знакомые очень помогли мне, - а книги, как друзья, требуют ежедневного общения.

Я оценил и московские музеи.

Эрмитаж остаётся чудом, но современной живописи в нём мало, а я, как убеждаюсь всё больше, человек современный.

 

​​ Кроме романа о Христе, и дневники стали работой: это не менее естественная сторона творчества.

Веду их ежедневно с лёгкостью и желанием - и приятно думать, что сносно пишу на основных европейских языках.

Всего дневников девять: по числу Муз, - но только общий за год переваливает за две тысячи страниц.

 

Получаю письма со всего света!

Из Сибири, Франции, Германии, Японии, из Питера и из Градека, что в Чехии.

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1996

 

 

Самым важным стала борьба за душу сына. Ему уже девять, и его взросление меняет нас: и я, и жена сплотились в страхе за эту родную душу.

Он совсем из другого мира: с порога отметает наши книги, нашу любовь к искусству. Это уже виртуальный мальчик, читающий художественные книги только под нажимом.

Мы-то всё верили, что достаточно быть рядом, чтоб взрастить родственную душу, а теперь выясняется, что прежде надо требовать, а уж потом любить.

Жена отдала ему всю себя, он получил эту страсть как подарок, без усилий, а теперь ей приходится сдерживать свою любовь, чтоб ​​ вымолить ​​ выполнения домашних заданий.

 

Моё воспитание, сводящееся к чреде требований (меня тоже так воспитывали), Олег и на дух не переносит. По мне, он просто ленив, и у меня нет ни тонкости, ни силы, чтобы занять более умную позицию.

Мы просто любим друг друга, сын и я, но взрослой любовью: стараемся меньше пересекаться.

Я вдруг почувствовал, что его лень разрушает не только его будущее, но и нашу семью, - и бросился за советами к жене.

Она тоже в ужасе, но её ужас деятелен: она добивается - не мытьём, так катаньем! - его усилий, а я по слабости, как и прежде, доверяю сына его собственным способностям.

Только б сохранить это связующее звено! Надо так его любить, чтоб это ему было полезно. Нам его не защитить, если он не научится работать.

 

Что же вокруг?

Судёнышко моей семьи в бурных волнах войны.

Чеченцы захватывают больницы, сотни заложников не скрывают свой страх и перед телекамерами, десятки тысяч мирного населения убиты в ходе военных действий, разлившаяся морем ненависть, лидер либеральных демократов таскает в Думе за волосы женщину, а потом объявляет:

​​ Она хотела получить удовольствие, и она его получила.

 

А квинтэссенция - выборы президента.

Что такое Борис Николаич?

Властитель слабый и лукавый?

Конечно, нет. Выясняется, что он болен: сердечник. Весь мир это знает, но лучше сердечник, лучше чёрт с рогами на троне, чем коммунист, призывающий к переделу собственности.

Население голосует за царя Бориса из боязни гражданской войны. Семь ведущих банкиров тратятся на избирательную компанию.

Наступает семибанкирщина!

Впервые обнажены избирательные технологии, но уже никто не замечает неприличия происходящего - так оно обыденно.

 

Но что моя работа? За пять лет написал два больших романа «Дон Жуан» и «Иисус из Клазомен», - и уже не верю, что когда-нибудь еще вернусь к форме романа.

И потому, что лежит с двадцать заготовок небольших рассказов, и потому, что виртуальность набирает обороты: интернета всё больше, - и, возможно, он вовсе изменит представление о литературе.

Теперь переделываю все мои тридцать рассказов, сокращаю безжалостно. Иные ведь написаны пятнадцать лет назад в иную эпоху и иную цивилизацию! ​​ 

У меня не может быть иных достижений, кроме того, что пишу.

Пишу, раз это соответствует моей природе.

 

Двадцать лет труда! Неужели искренне, страстное самопознание ничего не стоит? Мой путь зрим в моём творчестве.

Чудилось, только впитываю образы, анализирую их, но вот вижу, что это было работой ​​ - и она, работа, меня создала.

Я победил демонов и сделал это в искусстве. Не призван потрясти мир, но зато мне дано быть самим собой. Моё счастье и достоинство нашёл в работе, а это не так уж и мало.

 

Кстати, в моих описаниях женщин и любви очень поверхностен, очень не тонок. Ещё надеюсь это в себе победить!

Мама, я ещё надеюсь понять тебя.

Чего только со мной не было, судя по моим рассказам! Что за силы удваивают мою жизнь, придают ей крылья?

Может, твоя любовь?! Переполнен образами, что живут вместо меня; мне остаётся лишь смиренно молиться этим существам.

 

В какой-то момент, хоть пишу бог знает, о чём, моя жизнь в моих строчках возвращается ко мне - и вижу, что тебя люблю.

Вот ты всё разъезжаешь, Геночка, а когда же жить-то будешь? Я ведь мало, что пойму в твоих писаниях. Расскажи, как вы живёте. Ты любил в детстве творожок, а сейчас получается его поесть?

Мама, молочное я стал любить меньше. У нас, скажу я тебе, огород, и там работы самые серьёзные. Кабачки очень помогают.

Засаливаете?

Конечно. Как и капусту. Каждую осень покупаем килограмм семьдесят и пару недель вечера посвящаем только ей. И яблочное варенье. А манную кашу разлюбил.

 

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1997

 

 

Папа, я опять лето в Питере! Опять Эрмитаж, желанная, умная прохлада его залов, его обменные выставки.

Теперь за всем вижу личность - и мысли об этом музее Пиотровского. С этих экспонатов началось моё знание материальной культуры мира.

Помню, как ещё где-то в 74м сюда привезли Тутанхамона. Выставка фараона каталась по всему миру, но в Союз её везти не хотели.

И всё-таки её привезли: Египет был должен Союзу, ​​ - и ​​ искусство пошло в счёт долга.

Каков Пиотровский! Неизвестно, по каким каналам появился Мунх; его выставка оказалась самым сильным впечатлением за всё советское время.

 

Видишь, ​​ папа, я все хочу поговорить с тобой, а получается за искусство.

Моя проблема (так теперь говорят) как раз в том, чтоб отказаться от твоего наследия.

Ты научил меня только ненависти.

Лучше б ты научил, как поставить новую розетку! Я только сейчас могу это сделать в пять минут, а лучше освоить такое в детстве.

 

Понимаю: тебя жизнь учила только ненависти! Вот ты и передал ее мне; не потому, что хотел мне зла, а потому, что в твоей душе этого было слишком много. Давай меняться вместе! ​​ 

Нельзя же только ужасаться, только сходить с ума! Надо в жизни увидеть и позитивное, сколь ужасной она б ни была.

 

Отказаться от твоей ненависти – не значит отказаться от тебя, папа! Нет! Мы будем видеться всегда, но без твоего ужаса. Не бывает родства по ужасу! А именно оно связывало нас.

Давай начнём человеческие отношения; лучше поздно, чем никогда.

 

Ты умер еще в 69-ом, но за это время мы стали ближе: теперь ты – больше мой папа, чем это было в моем детстве.

Обожаю твою соломенную шляпу, синий костюм – такой приятный, такой добродушный.

Мы вместе ходим по Эрмитажу, а в детстве этого не получалось. И походка у тебя все та же: вкрадчивая, неуверенная; со стороны может показаться, ты выпил, но на самом деле, ты просто такой, как есть.

Тебе скучно в Эрмитаже, а ведь это – наша вечность: то самое искусство, что хранит наши души, наши тени.

Пусть ты был здесь всего один раз, а я тысячи, - что из этого?

Мы рядом, мы – в нашей вечности, нашей дружбе, нашем родстве.

 

Главное, мы больше не ужасаем друг друга.

Пока ты был живой, приходил домой злой, как собака, - но почему ты злился, папа?

В чем тут моя вина?

В чем этот мир виноват перед тобой?

Разве не сам ты загонял себя в кошмары, в неприязнь, в ужас?

Разве не сам ты добился, что все мы, твои близкие, тебя ненавидели?

 

А теперь забудем все это. Мы друзья, мы вместе, мы родные. И после моей смерти будем вместе.

Как здесь хорошо, правда?

Так легко понять, что человеческое существование держится на мощи традиций.

 

Это относится не только к Эрмитажу.

Взять, к примеру, две коммуналки: питерскую во «Сне смешного человека» Достоевского и московскую в «Старом доме» Чехова. Прибавить к ним моё знание этой жизни - и уже видишь, что не только культура создавала нацию, но и коммуналки влияли на культуру.

До семидесятых была и культура совместного житья-бытья, но когда я начал понимать мир, то застал только гниение.

В Москве это разложение чувствовалось меньше: тут и коммунальный фонд был меньше, и социализм цвёл, и все зарубежные театральные гастроли направлялись сюда (только Москва могла их оплачивать), - но всего удивительнее, что Москва сохранила сей статус процветания и в нынешнее бурное время.

 

Москва, но не Петербург.

Моя юность пришлась на питерский закат социализма; вариант не самый славный.

Стою у Невы и вижу себя юного на противоположном берегу. Зайдет солнце - и громады зданий притихнут, помрачнеют до заката, столь любимого Достоевским, Чайковским и Блоком.

Все они любили Петербург, но всё-таки ощущение огромности мира и человеческого существования пришло к ним не от города, а из веры и искусства. Град реален, красив, неотразим, но всё ж он - не центр мира, а более похож на что-то земное, даже нежное.

 

Может, он - моя первая любовь? О чём мечтал в детстве, когда один, в пустом доме, читал «Бедного рыцаря»? Вот кончу школу, поеду в Ленинград, а там уж встречу и друзей, и жизнь необнаковенную!

Комплекс Ленского.

Ничего не вышло, ничегошеньки!

Зато здесь я начал думать о России, здесь избавился от твоего соблазна общественности.

 

Мама, ты учила, все люди - братья, мир - одна большая коммуналка - и вот с этим-то абстрактным желанием добра мне пришлось расстаться.

Мне казалось, ​​ раз уж рождаюсь в мир, то это - уже тайна, ​​ - и эту тайну надо разделить со всеми: так она огромна.

 

Нет, не со всеми! Теперь несу эту тайну Богу, Искусству и нескольким друзьям. Таким маленьким оказался мой мир среди людей, зато чудесно понимать, что он до конца мой.

Ждал необычных чувств, но всё пришло к ремеслу.

И хорошо!

 

Последние десять лет изменили Москву, но не Петербург.

Конечно, и здесь все почувствовали дыхание бездны. Изменения оказались столь огромны, что угрожали самому существованию нации!

Но вот всё возвращается на круги своя.

Миллионы уже начинают забывать, что их ограбили. Сколько, наконец, носиться со своей бедой? Надо жить дальше.

 

Разве не странно, что в чем-то вернулся в юность? В Академии моей специальностью была обработка космической информации; мне было суждено ​​ отдать жизнь компьютеру.

Я не догадался, что это судьба, и сбежал. В 75-ом под предлогом несдачи зачёта по ЭВМ ушёл с матмеха.

А что теперь?! Откладываю Чехова, чтоб почитать руководство по компьютеру! Грядёт культура новых, более высоких технологий - и надо в неё войти!

Чтобы заниматься литературой, чтобы просто жить. Жене сведения о картинах её коллекции надо переводить на интернетовский сайд,  ​​​​ и я ​​ сам гоню мои рассказы на дискеты. Никуда не деться!

 

Со всеми этими питерскими мыслями позвонил дочери. Решили встретиться. Стою во дворе дома в нерешительности: как увижу место, где меня и столько унижали?

Расчувствовался до того, что вспомнил Ремизова!

Свадьбы, покойники, случаи, происшествия, скандалы, драки, мордобой, караул и участок, и не то человек кричит, не то кошка мяучит, не то душат кого-то, - так всяк день.

Это точно моя юность! Но зачем сейчас думаю так несправедливо?

Прихожу - да это не коммуналка, а обитель Кришны: и Галя, и Кристина, наша дочь, и её муж в этом религиозном братстве.

Кришноиды и христианин встретились в вечности. Хорош и реальный фон такой вечности: квартира сверкает чистотой. Такой был гадюшник, спаси боже, а теперь даже ванночка в стену вделана.

Толя и Дима, что мучили меня пятнадцать лет назад, исчезли: Дима умер как раз через год после того, как я выписался, ​​ - а Толя лишний раз не выйдет в коридор.

 

Вот оно, родство, Александр Сергеич! Когда вы пишете ​​ 

 

Родные люди вот какие

 

и всю ту строфу, я ​​ - против. Так естественно видеть вас здесь, на набережной, но спорить с вами не менее естественно.

Извините, что обращаюсь именно к вам.

Только что видел Мравинского, но подойти не решился. Хоть я часто бывал на его концертах.

Помню,  ​​​​ он дирижировал ​​ «Пасторальную» ​​ Бетховена, уже старый. Опирался на изящную подставку: стоять уставал.

Его музыка - мой дом.

И вы для меня не официальный, а совсем домашний.

Я ваше полное собрание сочинений ещё в двенадцать лет прочёл.

Десять томов в красных обложках?

Точно, оно.

 

Конечно, многого не понял, но на то ведь вся оставшаяся жизнь: чтоб поболее освоиться с вашими образами.

И вот это моё произведение. Даже не решаюсь его назвать, потому что вы не в ладах с математикой.

Например, множество рациональных чисел легко упорядочить, а есть множества, в которых навести порядок можно только отчасти. Они-то и называются вполне упорядоченными.

И вот такое странное произведение посвящаю родителям.

Вы своих ​​ до того не любили, что в стихи свои ни разу не взяли! И всё-таки, не считаю, что вы неблагодарный, несправедливый человек.

 

Мне-то очевидно наше родство.

Мой сказ - о родстве, - и в литературном смысле вы папа не только мне, а многим. Хотите вы этого или нет.

У меня есть авторы на иностранных языках, которым очень обязан. На английском Джойс с его «Улиссом», на немецком Музиль с «Человеком без свойств», Маркес на испанском, Данте на итальянском.

Но это не родственники! Это соратники, но никак не больше.

Вы лучше скажите, Геннадий, что вам во мне не нравится.

Очень уж у вас имперские чувства.

Имперские?! Да не имперские, а питерские.

Ну, не скажите! Для меня, простите, всё имперское пахнет насилием!

Я предлагаю поклоняться иной империи! И всемирной, и не менее реальной: Свободы, Информации, Интернета.

Вы дворянин, и всё-таки вас допустили к архивам Петра Первого только по высочайшему разрешению. А теперь в них копается любой!

Не у всех есть выход на царя!

Уж не говорите мне про интернет! Он больше похож на обширное болото, где каждая лягушка норовит квакнуть громче других. Вы уж возомнили, он будет чем-то вроде эфира, этаким высшим разумом.

Но на что-то же мне надо надеяться?

Надейтесь на искусство. Да? Спасибо. Кстати, вы заметили, что я только это и делаю.

Александр Сергеич, признаюсь: я вам завидую.

Это почему?

Теперь наверху никаких царей, а только грубые мужики. Голосуешь за них, потому что больше не за кого.

Вы б хотели царя?

Вообще-то да.

​​ 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1998

 

 

Я в Польше. Теперь тот простой факт, что я русский, всем безразличен. Приехал в другую Европу, совсем не ту, что знал прежде. И что плохого? В Польше схожу за бедного поляка, еду автостопом бесплатно.

 

Ещё раз приехал в Краков.

Здесь каждый камень дышит верой, здесь Бог ясен и огромен, нигде не прячется, но всюду заявляет о себе: вся история религиозной европейской мысли представлена настоящими, старыми, захватывающими душу соборами и церквушками.

Войдёшь в прибранный садик, кивнёшь матери-настоятельнице, да и посидишь в церкви, маленькой и уютной.

Храм иезуитов - самый тихий. Их изгнали из России где-то в 1827-ом, а Пушкин, кажется, даже не заметил этого.

В роскошном соборе с павлиньим оком прихожу в себя: жара ужасная. Кстати, Феллини и Джойс - из колледжа иезуитов.

 

Дешёвый рынок рядом, и запасаюсь огурцами.

Огурцы заедаю солью и хлебом: помогает от жары. Мою и сушу их во дворе религиозной школы. Вот бы мне учиться в таком средневековом замке!

Наверно, такие стены меняют мысли. Вера останавливает время, как ей и подобает.

С группой школьников захожу под храм и смотрю священные могилы. Костюшко!

 

Что ни говори, в Польше ощущение истории очень ясно. Здесь вера поднята на неслыханную общественную высоту, здесь ещё можно вспомнить, что церковь пользовалась подлинным авторитетом: он был столь велик, что во многом создал великую европейскую культуру, приобщение к которой стало важной частью моей жизни.

 

Что ты думаешь, мама: я ​​ - продолжил тебя?

Сегодня заявился на заутреню, и седой епископ, чудится, молился за меня, за мою потерянную душу.

Да как же она потеряна, если думаю о тебе?

Определённо, что-то в себе потерял с безумным порывом в искусство; ощущение, будто меня искушали - и я просто ринулся с головой в сие искушение.

А в чём искус? Разве не в красоте?!

Ты это знала, но всегда скрывала это знание.

Как же тебе не искушаться, если ты – такая красивая!

Вот и скрывала искус ​​ не только от меня, но и от себя самой!

Когда в двадцать лет развелась с папой и вышла замуж за лётчика - что это было? Ты умерла, не успев рассказатъ эту загадочную историю.

 

Папу посадили, пронеслась война - и вот вы опять в браке.

Почему?

Только потому, что самолёт твоего второго мужа сбили, или вернулась любовь? Такое тоже бывает.

Но любовь после измен становится борьбой - и я видел только борьбу; ​​ любви я уже не видел.

 

Хожу по церквям, молюсь - и вдохновение вылечивает. Все же что-то необычное в моей писанине.

Сложились рассказы об ужасе – и уже не боюсь доставать их из черновиков. На «Невском проспекте» поставил дату 1978.

20 лет назад!

 

Этот сюжет косвенно всплывает и в «Комплексе Себастьяна», герой которого одержим комплексами, насылаемыми знаменитой картиной.

Рассказ о том, как образ мучает человека.

 

Образ Гарбо больше в мои строчки не возвращается. Может, потому, что он утешал?

Может, то, что меня спасает, мне не очень интересно?

Пишу рассказы о страхах, потому что только в них смягчается боль смерти близких.

Все еще не могу ее изжить!

Если кошмары любви заговорил в «Дон Жуане», может, и ужас смерти вытеснится рассказами о ней?

 

Смотрю на весь свой путь: сплошная борьба с кошмарами.

Все ж не настолько наивен, чтобы думать, что они – только мои.

Нет, они из моего прошлого, из того, что наследовал.

Переработал и осмыслил кошмары, чтобы жить дальше, а окончательно освобожусь от них в уже готовых рассказах.

Вот мой ответ на твою смерть, мамочка!

Почему бросил академию? Почему сделал свою жизнь такой трудной?

Я только хотел понять, что случилось: что это значит твоя смерть, - что следует из этого столь обычного факта.

 

Встретил сурового старца. Отец доминиканец работает в соборе, преподаёт в университете, печатает духовные статьи, но нашёл время поговорить и со мной. Его немецкий возвышен, осторожен и точен.

Пригласил в рефекторий; торжественно лопаю салат и крабов.

Как хочется остаться в монастыре, служить этой церкви, раз своя чужда!

Ещё один соблазн.

Долой его!

Слишком глубоко во мне русские традиции, слишком страстны объятья ремесла.

 

Как ни люблю Краков, он остаётся красивой картинкой: мне не раствориться в нём, как в природе подмосковной или предместий Питера.

Моё созерцание отравлено моей социальной беспомощностью, загнанностью, неприкаянностью.

Что ж это за возраст, когда даже дыхание, и то приобретает социальные черты?

Я ​​ уже настолько близок другим, что не могу не замечать этого.

 

А когда-то в Павловске я целиком растворялся в красках дня, был ветром, аллеей, синей тучкой.

Его цивилизованные пейзажи, чья дикость, и та умело стилизовалась садовниками Павла  ​​​​ Первого, и сейчас тревожат меня, а здесь мне просто не во что войти: мне всё чужое, хоть нравится так многое!

 

Славянка милая, теки, как ты текешь…

 

Пусть родное ужасно, но оно родное.

Зайду-ка в музей, посмотреть на токарный станочек Марии Федоровны.

 

И ещё одно искушение, из которого вышел с честью: словацкие замки.

Это столь большой кусок средневековой европейской культуры, что как бы устоял пред соблазном его освоить?

День иду через поля, а день сижу возле какого-то замка – и счастлив - счастлив очень. ​​ 

И ножки, ножки, спасибо им, несут!

Горячие, иссушенные дни – и эти замки. И каждую ночь – в европейской ржи. Нет, не мну колосья, пристраиваюсь сбоку и погружаюсь в чудесные сны.

 

В вечернем полумраке познакомился с юношей. Сначала он сказал, что пришел на свидание с женщиной, но вскоре выразил желание мне отдаться.

В какие-то пять минут он ​​ решил изменить ​​ мою сексуальную ориентацию – и это ужасно рассмешило.

Товарищ Неверов, вам далеко до этого паренька!

Вот возьму, да и отдамся ему из художественных побуждений.

 

Мама, в России мне страшно, боюсь задохнуться в её ужасе, а тут похоть и ​​ экстаз надежд и веры так перемешаны, так всё близко, что хочется жить.

Я хочу тебя попросить и тороплюсь сказать, потому что вечно забываю:

-Покажи твой и папин мир. Бери меня за ручку и веди туда.

И ты, папа, иди сюда.

Надо ж, наконец, примириться, надо любить друг друга.

Ну, что мы как буки.

Ты меняешься, сыночка, очень меняешься. Спасибо. Ты стараешься понять других, а в школе этого у тебя не было. Ты был весь в математике.

Ну, не весь, - вставляет папа. - Ещё больше любил по лесам бегать. Поросят-то помнишь? Вместе говно выносили.

Чего ж их не помнить, папа? Мы их звали, как римских пап: Григориями. Папа, поросята - это здорово. Школа жизни.

 

Это моё проклятие: склонность к созерцательности. Из рассказа в рассказ её преодолеваю.

Потому и выбросил рассказы, написанные в семидесятые годы, что там только созерцал. Останься я в математике, так и был бы вечным юношей.

Но я выбрал борьбу!

Совершенно сознательно.

Я захотел сломать именно в искусстве свою похоть, лень, скотство.

И ломал бы! А сначала кончил бы Академию! Ты б уже пенсию получал, дуралей! Плевал бы тогда на всех. А так тебе надо вертеться.

А мама

Главное, сыночка, не думай только о плохом. Мы же тебя этому не учили. Зачем еще какой-то мир, если и этот неплохой? Почему ты решил, что я ​​ - в другом мире? Я – рядом с тобой.

Мама, ты учила одному, а жизнь другому. Ты меня унизила ужасной ложью, ты не сказала, что восемьдесят миллионов были убиты во имя идей, которым ты поклонялась. Я наследовал ненависть и унижение этих восьмидесяти миллионов. Именно это, прежде всего, а уж потом ваша любовь. Теперь всё, что мне остаётся - это молиться, чтоб эти ужасы больше не повторились.

Ты опять о плохом, Генчик! Как ​​ ты можешь?! Ведь у тебя семья. Могу и ещё сказать. Я вот почитала твои рассказы и вижу, пишешь всё о женщинах. Почему ты пишешь о том, что тебе никогда не было интересно? Ты ведь не такой, как себя изображаешь.

Что думать о тебе твоей жене?

С Людой тебе повезло, ты должен её поберечь.

Мама, тут я согласен! В этот мой дневник ни в коем случае не попадут всякие там демоницы, дурицы и прочее бабьё, что пытались меня то ли совращать, то ли соблазнить, то ли просто сбить с панталыку.

Я всё это ужасное племя загнал в мой роман «Дон Жуан», да там и оставил.

 

Но не все же демоницы, мама!

Они куда больше замученные гражданки, они сами - часть этого мира, его борьбы, они, как и мужчины, голосуют за тех, кто их грабит, кто решает свои, а не их проблемы.

Эта общая слепота делает любовь трудной, но это ещё не значит, что не надо вовсе писать о любви.

Два мои первых неудачных брака говорят только о том, что дур любить трудно. Я заблуждался, мама.

Искал себя среди женщин, но не нашёл - и уж забудем это печальное прошлое.

 

Не нашёл себя ни в военной службе, ни в математике, ни в церкви.

Искал работу в церкви и не нашёл. Зато нашёл себя в вере. Мне более нужна вера, а не учреждение под названием церковь.

Генка, ты вот что скажи: хотел быть математиком, - а теперь ты кто?

Папа, я просто человек; уже и хватит.

Когда одного известного математика спросили, почему в доказательстве его теоремы нет бога, он ответил

Я не нуждаюсь в этой гипотезе.

Для математики Бог - только гипотеза, - но не для искусства!

Нынешняя наука в её отдельных ярких представителях признаёт Бога, но разве сравнишь это с литературой, где ты начинаешь с веры?

 

В искусстве жизнь и работа нераздельны, а математика всегда от жизни в сторонке.

Уж как люблю идею упорядоченности континуума, да ведь ей нет места в жизни! Вот почему сломал мою жизнь! Не получу прибавку к пенсии за то, что знаю свободу и вдохновение, но зато эта свобода помогает вас помнить и любить.

Я б не смог любить вас, не будь свободен.

Сыночка, культура культурой, а лучше б ты жил получше! Ты шубу жене не купишь на эту самую культуру.

Немножко покультуриться можно, но ведь надо когда-то и деньги зарабатывать!

Мамочка, ты не поверишь, но для меня культура - это обширная теплая шуба. Не какая-нибудь драная, а очень хороша по любому морозу. Она хороша, даже если мороз на сердце.

К примеру, французская культура, та будет повеселее, но ей не хватает суровости культуры родной.

Немецкая мрачна.

У немцев великая философия.

У них чудо, а не рацио, но оно давит на культуру.

Поэтому хорошо гётевское, рациональное начало оттенить русскими страстями.

 

Роман о Христе написан – и уже мало чисто литературных оснований для того, чтобы жить.

Нужны задачи житейские, а они не приходят. Надо что-то житейское и простое, чтоб оно вытащило в социальность.

Меня очень беспокоит, что соблазняю других: соблазняю унизить меня.

Разве толпа вокруг может думать обо мне как о человеке? Унижают в силу мной же занятой социальной позиции – не больше.

Догадываюсь, что мое чувство унижения – метафизическое, прежде всего: оно развивается не от неприязни отдельных людей ко мне, но от общего несовершенства мира.

Моя социальная, а, может, и литературная судьба состоятся в зависимости от того, насколько выдержу этот ужас несовершенства, насколько не склонюсь пред ним.

Или он раздавит меня?

 

Мораль нового российского общества: если ты беден, только ты виноват в этом.

Я сам попал в нишу слабых, оплевываемых – и ничего удивительного, что в меня плюют.

Почему меня смущает эта житейская борьба? Я – только дворник, но и за эти помесячные 30 долларов надо сражаться, как жена сражается ​​ за свои сто. Эта борьба отравляет жизнь, но без нее жизни не бывает.

 

Городок враждебен, музей, как был чужим, так и остался; кризис растет: мой личный, только мой кризис, - а Россия?

Она бабахнула экономическим взрывом: дефолт.

Мои как раз поехали к морю на Украину, и им очень повезло, что умудрились вернуться за день до ​​ стремительного падения рубля.

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

 

 

 

 

 

 

 

 

1999

 

 

 

Ух, какой соборище! Брожу по нему туда-сюда и все не находиться: так много упаковано мировой истории в реймском соборе.

Молюсь немного, зато очень хочется любви. А почему? Не потому ли, что так ее и не знал?

Слишком много абстрактного вкладывал в это понятие – и «понятие» обогатилось, а самой любви не стало.

Так случилось не только со мной. Я увлекался, называл «любовью» увлечения, а была ли любовь? Я что-то не уверен.

Здесь, в соборе, почему-то кажется, что любовь может быть красивым чувством, а я так и не написал об этом.

 

Как изменилась Европа! Она застыла в предчувствии грозного двадцать первого века.

Вот она, новая эра: грядет через месяц.

В девяностые Европа бурно менялась: растущая безработица, конфликты на ее территории, наводнения, смутные перспективы европейского союза с новой валютой, с населением до пятисот миллионов человек, двадцать миллионов нелегально проживающих на ее территории – это все Европа.

И ее образ – в становлении.

Я прав, что не считаю эти проблемы родными. Не остался здесь ни в 91-ом, ни в 93-ем – и все больше убеждаюсь, что сделал правильно.

 

Реймс чудесен: здесь еще можно почувствовать шестой век, когда христианство только-только почувствовало свою силу. Я живу во французской семье, проблемы которой очень близки.

Жаль, Шарлетт, пригласившая меня, не позволяет войти в них глубже. Что же тогда делать? Очень просто: расхаживать по библиотекам и играть в футбол с ее внуком.

 

Нейдет на ум молитва. Может, все-таки полюбить всерьез?

Я даже знаю, кого: мою жену. Это было б всего естественнее.

Любил ее, когда жениховался, но за столько лет знамя нашей любви подрастрепалось в будничных передрягах, словно б это была не банальная жизнь, а какое-то сражение.

За что мы бились?

Хочется верить, что за любовь.

 

Александр Александрович! Так это вы! Очень приятно.

Вы не были в Реймсе, зато вы были в Париже.

В начале века: и в одиннадцатом, и в тринадцатом годах.

Правда, в Париже вы скучали.

Ну, это я так, простите.

В этом соборе короновали Наполеона, тут вся слава старой Франции, а вот и мы немножко ​​ поболтаем.

Знаете, все, что у меня есть, - это чувство пути. Это и в вас главное. Путь – это все, что получается из моих строчек. ​​ 

Я, кажется, вас знаю: это вы ночами на Смоленском кладбище любили проходить мимо моей могилы. Так что поговорить можно. Кто вы?

Ваш поклонник. Вот что хочу спросить. Ваши стихи учат жить страстно, но уж очень по-разному мы понимаем страсть.

Вы, как и я, любите Петербург. Будем говорить об этой страсти.

Да, я его люблю. Ещё как люблю! Он теперь совершенно, как в ваше время. Каналы, те особенно затягивают: иду по Грибоедова до ваших окон на Пряжке, а там до Обводного.

Обожаю питерскую водную стихию: всегда-то веет вольный ветер. Весь Петербург - огромный корабль, вот-вот уплывёт в Европу.

И вернётся, гружёный ею!

Верно, Александр Александрович. Это очень свободный, очень европейский город.

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Пушкин! Тайную свободу

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Пели мы вослед тебе.

 

В этих двух строчках - весь дух вашего Петербурга. И моего.

Здесь Россия обручилась с цивилизованным миром.

Ну, хорошо, хорошо! Чувствую, вы изрядно налитературилисъ.

Как вас величать?

Геннадий.

Небось, пишете?

Пишу.

Что ж, все не без слабостей. Как вас сюда занесло?

Я путешественник. Меня сюда пригласила Шарлет, великая скиталица, жена французского легионера, достойная бабушка своего внука. Ей за семьдесят, играю с её внуком в футбол.

Жена легионера?

Да, а по образованию она - школьный психолог. Представьте себе, она очень интересуется русской культурой.

Но я хочу вернуться к разговору о любви. Всех нас искушают тысячи раз, но не у всех хватает духу поддаваться искушениям. Тут вы, конечно, недосягаемы! А я хочу иной любви.

Это какой же?

Мне чудится, я люблю Красоту вообще, а когда суюсь со своей любовью к живым женщинам, это их и злит, и смешит.

Здесь что-то не то. Вы не любили женщин?

Я любил и люблю сейчас, но это мама и жена.

Мама умерла двадцать четыре года назад, а мы всё вместе.

Вы тоже любили маму, но, похоже, в чём-то и боролись с этой любовью.

Боролся?

Да. Иногда вам казалось, вас только портит сентиментальное воспитание.

Кстати, как вы, обожаю этот роман Флобера и назвал бы его по-вашему, а не «Воспитание чувств». Ваше детство было нежным, а в моей жизни мало нежности, идущей от людей: родители умерли рано, а позже всё вот скитаюсь.

Я более знаю нежность Универсума. 

Положа руку на сердце, так уж он вас греет, ваш универсум? Слушайте мировой оркестр, но не ждите от него человеческого тепла!

Александр Александрович! Такое тепло есть; хаос тоже греет.

У бездны, окружающей нас, много ликов, и самый близкий - множество, что просится стать вполне упорядоченным.

Это хаос, но он наполнен, он светится порядком! Его-то я и готов назвать Богом. Я люблю Его, а не женщин - и этой неземной любовью вполне утешен.

Да вы просто с досады отринули всё земное. Вы - человек от идеи, рождённый идеей. Вас Достоевский в «Записках из подполья» ​​ описал.

Простите, мне это обидно. Что это вы так просто меня лягнули?

Может, это и правда, но я такой правды не хочу.

И вам ли не знать неземную любовь?

Вы любили Любовь Дмитриевну неземной любовью - и как это её злило! Да вы ее обидели, навязывая ей божественность! Дева, Заря, Купина!

Это хамство!

Клянусь вам, это только современный стиль общения.

Можете себе представить, как далеко оно заходит, по такому факту: современное литературоведение откопало, что вы страдали наследственным сифилисом - и теперь многое в вашем творчестве объясняется именно этим.

Конечно, это скотство, пусть и научное.

Сам чувствую, что непристоен. А разве пристойны вы, когда всем сердцем призываете революцию?!

Народ, который вы идеализировали, не любит ни интеллигенцию, ни интеллигентов - и мне пришлось вынести всю тяжесть этой ненависти. После этих сомнений вижу, что более не люблю вас.

 

Ну вот, исчез куда-то! Обижаю классиков. Поброжу один.

Господи, какая же потребность простого, но искреннего жеста!

Я уже в пустой базилике Святого Реми и стою на коленях пред статуей Девы.

Кто я, Мария?

Артист, гражданин мира или болтун, паяц?!

Что это - взрослость: время зализывать раны, ужасаться прошлому или время любить?

Какая-то женщина в тяжелом пальто склонилась в молитве, а грегорианский хор звучит торжественно и ясно.

 

Теперь, возвращаясь в Россию, хочу вернуться туда русским: стать частью нового русского общества.

Мой страх пред советским обществом был столь велик, что гипнотизировал меня; этот советский василиск убивал своим взглядом.

Но вот этот страх уходит, потому что ушла его почва.

Я, наконец, смею надеяться и на другую жизнь!

В том советском обществе не мог найти себя, но должен найти в этом русском. Социальный сдвиг, начатый в восьмидесятые, приобретает ясные очертания – и мне ничего не остаётся, как войти в этот хаос и найти в нём себя.

Сколько ещё буду оставаться вне? Эта остранённость, столь естественная в юности, теперь разрушает. Еще не пришла моя зрелость, но она – на подходе. Вот-вот придется поумнеть – и что это будет?

 

Здесь, во Франции, я в стороне, могу быть никем, потому что завтра утром улечу. Я вымыл голову, побрился – и этого хватает. В России этого будет мало.

Темнеет. Тысячи лиц, виденных в сладкой юности, рядом со мной.

Куда мы бредем дружной толпой?

Почему люди, когда-то виденные мной, возвращаются?

Что влечет нас друг к другу?

Какой тайной мы связаны?

Бог указывает на тайну, но расколдовывать ее приходится самому.

 

Всматриваюсь внимательней: вокруг француженки. Мифологические существа! Еще в детстве казались идеалом красоты, а тут они неприветливы и незаметны, - почему?

Может, потому, что они у себя дома?

Она на улице невзрачна, зато, если придёшь к ней в бюро или в магазин, тут-то она все перья и распустит, превратившись в само очарование. Вот уж кто распушится!

В них мало природной красоты - говорю это со всей ответственностью, ведь в детстве, кроме красоты математических формул, знал ещё и красоту природы. Я не нужен высокой красоте, зато я без неё не могу.

Вчера слушал плохой концерт учеников консерватории: они пели в ультрасовременном, неслыханно удобном зале.

Красота функционального пространства.

 

Что увезу с собой?  ​​​​ Европа ​​ столь стремительно меняется, что ее будущий облик непостижим.

Неужели сюда вернусь?

Это будет новая, другая страна, уже объединённая, подогнанная под стандарты, требуемые экономикой.

Конечно, экономические резоны – превыше всего!

А моя жизнь?

Разве не счастлив тем, что попал в неслыханные изменения?

Как хорошо, как легко любить!

И тебя, мама, и папу, и семью, и всех, всех, всех! Огни вечернего Реймса, прощайте! Завтра буду дома.

Уже вымыл голову, чтоб выглядеть вечером в гостях.

Нет, мама, я уже не кудрявый, хоть кудряшки и бывают.

А вообще, мамочка, я изменился мало.

Ты б меня узнала, если б встретила.

 

2000