-161-
Геннадий Ганичев
КОЛЬЦО СУЩЕСТВОВАНИЙ
Все мы – не одиночки: мы порождаем друг друга,
мы все – в одном кольце существований.
Гёте:
- Нет такого порока и преступления,
к которому я не питал бы некоторой
склонности и которое я не мог бы вполне
понять в какой-нибудь момент моей жизни.
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ
16 июня 1975 года
- Вы что, там уснули? – мрачно крикнул мне Николай Петрович, мой непосредственный начальник.
- И не думал! – бодро ответил я.
Я уже слышал грозное постукивание в ворота и спешил их открыть.
Еще не было полночи, так что мне и в голову не могло прийти закемарить так рано.
- Все нормально? – строго спросил он, когда вошел в сторожку и выразительно посмотрел на мой топчан.
- Конечно, - спокойно ответил я.
- Тогда до утра, - он отметился в журнале и деловито ушел.
Мне тогда было всего 22 года. Несколько недель назад, только что умерла моя мама – и смятение было моим обычным состоянием.
Выпроводив начальство, я пошел гулять по Смоленскому кладбищу.
Огромной ночь предстает только на кладбищах. Рядом могила Блока, а в церкви, что я сторожил, Ахматова узнала о смерти Гумилева.
Что-то такое!
Такие вот легенды овевали мое тогдашнее существование, хоть я занимался математикой.
Однако смерть матери, этот смерч, несущийся из вечности, уже менял мою жизнь.
Я не знал, я не мог знать, что она изменится столь сильно.
- Довольно позднее время для прогулок, - сказал мне издалека идущий навстречу мужчина. – Простите, я – сторож кладбища.
В темноте его интеллигентная бородка казалась основательно потрепанной.
- Да, вот такая слабость, - на всякий случай улыбнулся я, хоть я и понимал, что мою улыбку в темноте разглядеть невозможно.
Мне показалось, этот человек, столь похожий на изображение человека на темном фоне, немножко хромал. Как-то разом стало холодней, и я порадовался, что не забыл надеть мой грязный старый свитер.
- Это хорошо, что вы надели именно этот свитер, - сказал господин, давая понять, что читает мои мысли.
Его глаза слезились. Он, видимо, не мог привыкнуть к ночному, порывистому ветру.
- Чем же хорошо?
- А тем и хорошо, что свитер мамин, что на нем мамой вышито солнышко, что солнышко светит в темноте.
- Светит? – удивился я.
- Да, светит.
Внимательно вглядевшись, я заметил, что столь просто, даже и до небрежности вышитое солнышко источает нежнейший свет.
- Но что это значит? – испугался я.
- Да ничего. Моя сторожка в двадцати метрах от вашей. Можно к вам зайти и попить чаю? Я вот люблю пить чай непременно в полночь.
- Я часто видел свет в вашем домике, но никогда не думал, что вот так запросто вас встречу, - признался я. – Как вы попали в сторожа?
- Примерно так же, как и вы! Правда, я – доцент философии того же самого вуза, где и вы, и у меня не хватает денег.
- Так и вы – из ЛГУ? – подивился я.
- Да, и я – из ленинградского университета. Я лично сторожу саму Историю.
- Ну, да, - нехотя подтвердил он. - Тут и могила Блока, и Ахматова...
Лет через пять вы захотите стать литературоведом и посвятить свою жизнь Блоку.
- Это что за россказни?! – возмутился я.
- Почему «россказни»? Я – серьезно.
- Сумасшедший! – подумал я и ответил на все его выдумки просто и ясно:
- Я занимаюсь математикой.
- Математикой вы уже не занимаетесь, - безапелляционно ответил он, - вы с нею расстаетесь.
- Что? – чуть не закричал я. – Как это?! Но я занимался ею всю жизнь.
- И, тем не менее, ваше призвание – в другом, дорогой вы мой Геннадий Яковлевич.
Он столь запросто упомянул мои инициалы, что я невольно вздрогнул.
- Но в чем же? – спросил я, весь дрожа от напряжения.
Казалось, сама Судьба смотрела мне в душу.
- Какое сегодня число? – уклончиво спросил доцент.
- 16 июня. 16 июня 1975 года.
- Эта дата сыграет большую роль в вашей жизни: 16 июня.
- С какой стати? – оторопел я.
Я снял свитер, потому что вышитое мамой солнышко стало греть слишком сильно, и внимательно посмотрел на собеседника.
Его образ представился мне каким-то дымчатым и зовущим, словно б предо мной сидело одно из моих воплотившихся мечтаний.
- В этот день: 16 июня 1904 года - Джеймс Джойс встречает свою будущую жену. Вы наткнетесь на эту дату в его «Улиссе».
- Но кто это такой, этот Джеймс Джойс, и что ему от меня надо?
- Это ваш литературный кумир.
- Я люблю литературу, но не настолько! Разве не лучше выбрать день 1905 года, когда Эйнштейн едет в трамвае – и вдруг представляет, что трамвай остановился, если б он ехал со скоростью света? Вот это образ, вот это да! –восхищенно воскликнул я.
- Но этот образ поймут только специалисты!
- Ну, и что? – возразил я.
- Нельзя так много требовать от человечества! Вы хотите быть понятым?!
- Конечно, хочу.
Кто же не хочет быть понятым?
- Дело и в другом: ваша образность совсем не научного свойства. Как же вы сами этого не чувствуете?
- Я и не могу знать о себе столь много, - признался я.
- Тогда слушайте советы дьявола!
- Но кто он, этот Джойс? - от волнения я уже не чувствовал своих рук, а потому и не решался наливать чай. - Это хотя бы классик?
- Не просто классик литературы, но еще и модернист.
- «Модернист»! – передернуло меня. – Слово-то какое несоветское. Что бы сказала мама, если б его услышала!
- Но вы можете предложить хоть что-то, кроме ваших странных мечтаний? – со злостью спросил я. - Я от них, признаться, просто обалдел.
- Хотите, я вам что-то расскажу? Не очень длинное.
- А вы уверены, что мне понравится?
- Да, уверен, - сказал господин, - а иначе б и не взялся.
- Тогда начинайте, - насилу улыбнулся я. – Но что это?
- Рассказ.
- Рассказ?! – я подскочил от удивления.
- Да, рассказ, - спокойно ответил он и принялся читать:
РАССКАЗ ЮНОГО ПИСАТЕЛЯ
Солнечное утро. Яркое, трепещущее солнце, а в нем – прохожие: как роскошные, всюду оброненные брызги. Горячие, человеческие пятна.
Я не понимаю, с чего я решил, что стану писателем. Я только знаю, что мне 22 года и у меня умерла мама.
Она умерла месяц назад, в мае, но все время после прощания с ней я только и делаю, что скитаюсь и пишу.
Такая вот форма сумасшествия – и я поражен, как легко я ее усвоил.
За какой-то месяц я бросил математику и на мат-мех больше не хожу.
Вот так легко выбросить всю прошлую жизнь!
Разве это не глупо? Разве это не страшно?
Правда, болтаться по Питеру – очень приятно: красоты невероятные.
Наверно, я бы так не проникся этой классической красотой, если б не смерть мамы: я бы просто не узнал о ее существовании.
Или, может быть, я скитаюсь потому, что моя жена стала меня избегать? Как-то так получается, что мы видимся редко: настолько редко, что я перестаю понимать происходящее между нами.
Странно, да, что ждал покоя и радости от любви?
На самом деле странно.
Мы два года живем вместе - и все это время из нашей любви выветривается тепло.
Словно любовь – обветшавшая комната заброшенного дома.
Еще недавно я был без ума от ее темных, как смоль, волос, лукавых, красивых глаз, ее милой улыбочки, ее тонкой талии, - но вот очарование уходит – и мне никак его не удержать.
Мы были самыми близкими до смерти мамы, но за какой-то месяц все оборвалось слишком легко.
Но почему?
Я ведь не хочу этого.
Я не хочу этого, но так получается.
Как вот этот душный ветер бьет мне в лицо – и я ничего не могу с ним поделать.
Это лишает меня воли: на моих глазах я лишаюсь всего, во что верил.
Но без этой потери я не стал бы писать: депрессия, кошмары, страх – все уходит под строчками, летящими из-под моих пальцев.
Словно б есть некий механизм в этом мире – и не могу в него встроиться иначе, как этими строчками.
Надо опять идти, а то мне чудится, будто умираю заживо: мои руки деревенеют, кожа на плечах гниет.
Вот насмотрелся, как гниет мама, - и начинаю гнить сам.
Мое воображение разрушает меня! Я схожу с ума.
Кстати, с утра мне показалось, что меня спасет любовь – и хорошо помню, что я не просто вышел из дома, но ринулся на ее поиски.
Я почему-то уверен, что встречу ее именно сегодня, встречу совсем случайно.
Нет, я не хочу заново жениться, но пусть эта женщина заставит себя любить.
Надо ж, какие мысли: странные.
Похоже, последнее время у меня слишком много мыслей именно о женщинах.
А что тут плохого?
Я словно б и не спасаюсь от демонов, пожирающих мою душу, а мило брожу в надежде встретить родную душу.
Ну, хоть что-то связывает людей, или мы только хаотично снующие атомы?!
Какая-то девушка в толпе метро сняла кофту – и я не мог сдержать улыбку.
Наверно, только такие простые жесты и связывают людей.
Я почему-то не просто засматриваюсь на девушек, но прикидываю, сколько стоит их косметика, как старательно они готовились к выходу на люди.
- Нет, - очередной раз решаю я, - такую диву мне не потянуть.
Так я лишился сразу всех близких – и мне осталось только это утро.
Огромное, красивое, но и разорванное черной агонией мамы.
Я вхожу в утро, я разрываю его ткань своими пальцами. Это единственное, в чем еще можно раствориться без остатка.
Но почему мне так больно?
Я остановился и заметил, что стою потный, со спутавшимися, прилипшими ко лбу волосами у Аничкова моста.
Наверно, мне надо улыбнуться: чтоб прийти в себя, понять, что со мной, - да и с улыбкой больше нравлюсь и себе, и другим.
Вот так – каждый раз: выйдешь на Невский - и ударишься о каменные лица, и прочтешь в них собственное желание смерти: оно очень разное в разных лицах, - но всегда - моё.
О, этот город, мой чудный Питер! Он все грозится предстать ужасным: то старухой-процентщицей, то наемным убийцей, то облаком несущейся, все сметающей пыли.
Какой-то пьяница прошел совсем рядом, дыхнул перегаром и плохими папиросами, и чуть не задел папиросой мою сумку.
Неужели мои чувства когда-нибудь покинут меня и станут внятны другим?
Мне вдруг страстно захотелось этого.
Вчера написал десять страниц – и это так раскрутило душу, я так ее освободил, что чуть не орал от восторга.
Но чему радоваться? Я ведь не понимаю, что я пишу. Сегодня смотрю на вчерашние строчки – и не узнаю’ их.
Какая-то мелочь: рано утром кто-то судорожно крикнул в моем дворе-колодце, - но сей пустяк ждал до полудня, чтоб взорваться в душе и с силой распрямится в необычайную жажду смерти: я вот не просто стою, - но жду с надеждой, что кто-то, наконец, выстрелит в меня.
Столь огромный страх перед собственным будущим, что все захлестывает отвращение к жизни.
Я стал писать – и сразу узнал, что есть отвращение и страх, что теперь придется жить бок о бок с ними.
Может, это и не страх, а просто волнение – и мне не справиться не столько с самим волнением, сколько с его неопределенностью?
Он мне надоел, этот страх: каждое мгновение я могу умереть и умираю.
Или так в меня входит в Вечность?
Я не хочу культивировать эти состояния близости смерти, но они мне очень дороги: как воспоминание о мучительной смерти моих родителей.
Я так мало всерьез пишу, но почему-то твердо верю в свой дар, хоть уже сейчас он затемнен кошмарами внешнего, чужого мира.
Все, что остается, - это научиться работать с кошмарами.
В математике мне приходилось работать только с формулами – и до сих пор их холод и ясность спасали меня.
Что же со мной произошло? Я потерял жену: она не знает, где я, я не знаю, где она – и уже нет сил, которые бы нас сблизили.
Почему эти высокие силы покинули нас?
Я опять долгое время шел наугад, пока изнеможение не заставило выпить литр кефира с булкой.
Прежде я пил молоко, но его так стали разбавлять, что уж ни на что не похоже.
На Невском безумие толпы подхватило меня, я стал частью огромного целого, меня унесло в какую-то переполненную кошмарами бездну – и вот уже другие создавали мой облик, мою кровь, мы вместе, сообща, создали липкую паутину, в которой сами же сразу и запутались.
Я задыхался в других, но они же не дали мне вовсе сойти с ума.
У меня отобрали мое «я» - и тут все мы попали в какой-то адский сценарий, написанный самим Дьяволом.
Боже мой, как это интересно!
Это и не жизнь, и не смерть, но какое-то особое состояние, которых так много в искусстве.
Толпа огромными глазами смотрела в мою душу - и реальность толпы была куда весомей, куда больше, чем моя.
Мы все входили в одни и те же пласты мыслей, мы все поднимались из яростной бездны - и кружились, и нас уносил ветер.
Самое интересное, что в этом кошмаре я встретил мои собственные предчувствия и узнал их.
Вот они предо мной, ясно вижу их.
Почему я так дорого плачу за то, что живу среди других?
Почему эта плата взимается именно на Невском проспекте?
Ведь другие совсем не платят за то, что живут среди других: они – просто живут.
Каким алчным предстает здесь, в центре планеты, на Невском, сей Град: он оглушает, засасывает, убивает. Четыре года, как я покинул свою деревню, но все равно пока что тут трудно: чисто физически.
Трудно, потому что толпа в Луге была совсем маленькой, игрушечной, - а тут она разрослась до небес.
Лица больнее, суше, мельче: как заношенные, жалкие маски.
Тут я совсем другой: весь из каких-то ломаных, беспомощных жестов; словно пытаюсь защититься от самого себя.
Неужели это я - тот самый человек, что судорожно прижимает к виску ладонь и сжимает зубы – жесты, выдающие его внутреннее напряжение?
Он затравленно смотрит вверх, на меня, - и беспомощно улыбнувшись, торопится дальше.
Почему этот ужас так увлекает?
Какой-то полуразвалившийся труп обнимает меня, я чувствую эту костенеющую плоть, ее запах сковывает мое дыхание.
Кто это?
Почему она мертва?
Почему одевается плотью, чтоб коснуться меня? Живой кошмар касается моей щеки…
Особенно в этой толпе Невского ощущение, что живу среди людей, покидает меня.
И, кажется, я даже рад этому: это - мой отдых. Мне надо, чтоб люди не были постоянно в моей голове, но приятно напоминали о себе.
Лица! Много лиц, и все они угадывают меня. Мы все – двойники.
Как оказался в этой чужой стране? Что же здесь моего?
Тут с каждым поговоришь, но никто тебя не видит; всяк зайдет в твою душу, постоит, как на остановке автобуса, - и уйдет.
И все равно, как быть без других? Послушно плетусь в толпу, в самого себя, в то единственное мое «я», которое знаю.
Я иду в толпу, чтобы найти там любовь.
Только сейчас я хочу этого.
Только сейчас.
Она придет – и все в моей жизни изменится к лучшему.
Так хочется почувствовать, что другие – это я, что все мы – одно целое, одно человечество, одна семья.
Хорошо бы полюбить кого-то одного для начала, а потом продолжить это чувство на все человечество.
Это хорошие мечты, - да как их сохранить?
В какой-то момент из глупого протеста отказываешься от добрых чувств, что привносят в тебя другие; ты видишь в них только мусор, только ложь.
Может, я потому не хочу подниматься из этого ужаса и хаоса, что мне хорошо внизу?
Я – в аду, - и уже без души, потому что другие вошли в мою душу и взяли ее себе.
Стихнет когда-нибудь этот хаос, найду ли себя, свою душу?
Александро-Невская Лавра. Зайти к могиле Достоевского?
Ишь ведь, куда тянет.
Зашел, отыскал скамеечку и пишу.
Огромная, все поглощающая работа!
Я отдаю себя на откуп кошмарам, ухожу в них: чтобы прийти в себя, приобщиться к культуре.
Кто сосчитал мгновения моей жизни?
Кто говорит со мной?
Почему я чувствую, что Достоевский рядом, что смотрит в меня?
Почему он не скажет ни слова?
Я хорошо помню, что еще пять лет назад, в школе, прогулки по лесу приводили меня в необычайный восторг, - но в этой радости не было слов: слова пришли только сейчас.
Прошло всего несколько часов, но так смешно вспомнить, как утром выскочил на свой Малый проспект, промел свою часть тротуара – и стало необычайно хорошо. Простая мысль, что я – дворник, почему-то воодушевила меня. Прежде, чем спрятать метлу в загашник, я строго глянул вслед громыхающему трамваю.
Неужели я не люблю жену?
Ну, да.
Мамы нет, а я ее люблю и пишу о ней.
Жена есть, но я о ней не думаю и не хочу о ней писать.
У меня больше никогда не будет мечтаний в жизни – зачем? Их ведь так много в искусстве.
Разве не из этих пустых мечтаний рождает чуждость мира? Почему ее не подхватят эти блестящие, легкие облака, что несутся свободно и радостно?
В какие-то моменты я понимаю, что живу в обществе, живу среди людей, - и тогда мне хочется смерти.
Скорее, смерть предстает в своем соблазнительном облаке мечтаний, которые я отказываюсь назвать моими.
Это роскошное зарево поднимается над моей душой, выворачивая мои грезы, сны и кошмары.
Зачем мне дана эта жизнь? Я должен изойти в неравной борьбе, задохнуться, сойти с ума, - и это при том, что в мире нет сил, желавших бы убить меня, как и нет сил, готовых броситься мне на помощь.
Вокруг меня люди, но я среди них один.
Просто оставлен на самого себя, просто свободен – и во всех строчках кричу, как это ужасно.
Свобода! Да, я сам ее хотел, - но мог ли думать, что мой выбор окажется столь ужасным?! Я хотел воли и покоя, а не этого раздрая, не этих криков, не этой истерии.
Надо ж, как душно.
Что произошло? Когда занимался спортом и математикой, такого со мной не было. Неужели вся эта боль и горечь – от литературы? Или узнал людей, заметил их – и уже они внушают тревогу?
Почему так удобно среди фильмов и книг, а среди людей просто страшно?
Зачем я родился в этот огромный сияющий мир? Неужели только для того, чтоб ужасаться?
Каждый раз, сталкиваясь с этой болью, не знаю, как от нее избавиться.
Уже знаю, боль живет во мне постоянно, так сказать, прописалась, - но как просчитать, когда этот дракон просыпается?!
Я родился с этой болью, она вложена в меня самим фактом моего существования. Если б ввести на государственном уровне не паспорт, а именно такую боль использовать как документ!
Я остановился на какой-то заброшенной улочке и не мог вспомнить, где я был раньше, что со мной было.
Спрашиваешь себя тысячи раз – и ни на один вопрос не можешь ответить. Словно ты и не жил все эти годы, но проходил какую-то бездну, - и у тебя о ней остались самые смутные воспоминания.
Может, молиться? Мама, будучи убежденной коммунисткой, не знала этого, - но я?
А если я открою дар молитвы?
Если я стану священником, а не писателем?
Но сначала надо решить, к кому взывать.
О, я понимаю: надо молиться силам, что мучают меня, - и они, возможно, пожалеют, простят, отложат наказание на какой-то срок.
Какие силы заклинаю? Не знаю, но сам диалог с ними слишком важен, чтоб от него отказаться.
Продолжить диалог можно в строчках – и пишешь на первой попавшейся скамейке.
Как все же хорошо работать летом! Я сразу вспомнил требовательные лица моих начальников. Зимой они требовали, чтоб я освобождал тротуар ото льда до самой общаги, – и я проклинал все на свете.
В итоге, я так и не одолел гололед – и один из прохожих поскользнулся прямо перед автобусом. Меня едва не оставили без зарплаты: чуть ли не все деньги отдали мужику, что этот лед сумел сколоть.
Конечно, я не поспел рассказать это маме: она уже лежала в больнице.
Разве это безденежье – не мой обычный житейский
кошмар?
Почему именно в этих кошмарах – мое чувство жизни?
Я не могу вспомнить, чтобы мы: родители, брат и я – хоть когда-то были семьей: мы не праздновали дней рождений, не собирались на новый год.
Но что же мы делали?
Мы – жили вместе.
Горький, страшный обряд – быть семьей, жить вместе.
Ух, как хорошо подуло свежим ветерком. После бури тишь в душе кажется столь благодатной, столь желанной, что таешь от радости, просто оттого, что живешь.
Неужели ни в чем, кроме кошмаров, нет мощи? Неужели только кошмары призваны указывать на то, что живу, что жизнь – огромный, счастливый дар?
Почему спасают не люди, а кошмары?
Стоит помнить, что кошмары идут от людей, - и это – благодатный знак, что они хотят меня спасти, что еще помнят обо мне!
Мне так хотелось бы, чтоб люди были живее друг для друга.
Разве они попросту не обязаны быть живее и природы, и кошмаров, и книг, - но получается совсем не так: мне не запечатлеться в душах других!
Я обретаю в себе человека, когда совсем один, когда странный покой снисходит на меня.
Я бы назвал этот покой «литературным», потому что он пронизан рвущимися из души строчками.
Часто я начинаю мечтать о друге, кто б появлялся рядом как раз в такие тяжелые моменты, когда одному на самом деле страшно – и тогда приходит мама, и мы о чем-то долго говорим, - но потом ее слова тихой печальной тенью покидают меня.
Я вспомнил, что всю жизнь мы говорили именно так: как бы во сне, как бы в другом мире.
С женой получалось иначе: Галя мне объясняла, что я ей должен.
Конечно, деньги.
Только деньги.
Да! Мы начинали говорить – и выяснялось, что мы не близки.
Только первый, прошлый год брака – близки, - но теперь все это ушло.
Меня это бесконечно поражает: да как же так: было – и ушло!
Вчера - еще было, - а сегодня – уже ушло.
Страшно и непонятно.
Еще удивительнее, что черты ее лица теряют тонкость – и мне это неприятно.
Мама некрасива – это хорошо, - но Галя некрасива – это оскорбление.
Почему?
Я не понимаю, и мне больно.
Вот какое-то поле. Я, кажется, уже за городом.
Я умираю.
Иду и кричу от ужаса.
Никто не слышит меня, но все мое сознание заполнено этим безумным криком.
Что за пелена заволакивает мои мысли? Почему не могу думать? Почему не понимаю, что со мной?!
И что?! Ложусь на траву и читаю «Преступление и наказание».
Спасает текст: роман о том, что моя жизнь – не только преступление, но и наказание: преступление в том, что я решился быть свободным в несвободной России, - а наказание - в том ужасе, что несет свобода.
День сияет, а у меня только и есть силы, чтоб брести наугад.
Есть в моей плоти что-то исчезающее, зыбкое, неверное; как и во всем дне, что окружает меня.
Мое сознание – неверный отблеск свечи; сейчас подует ветер – и меня не будет.
И вот я – пишу: из слабостей, кошмаров, невнятной тишине в самом себе тку паутину строчек, которые опутывают мое сознание.
Неужели их значение только в этом?
Я создаю сам то, что меня спасает, но уж материал-то слишком ненадежный. Ощущение, будто я описываю ткань мира, что расползается на моих глазах, - и я сам – часть этого непрочного шитья.
Странно, что эти душераздирающие видения умирающих родителей меня утешают.
Утешают, а, может, и воспитывают?
Я потихоньку становлюсь монстром, но не назвать ли это воспитание, где что ни кошмар – лекция, художественным?
Ждал, что утешит мама, потом жена, - но у них ничего не получилось, - зато появился Некто, насылающий кошмары и тем не только испытывающий, но и спасающий меня.
Есть миры веры, любви, счастья, но я о них только слышал, - а есть и мир отчаяния: тот самый, что меня спасает.
Разве не так же я вчера засыпал? Чудилось, умираю, не проснусь, - зато когда проснулся живым - так хорошо!
Вот это юность!
Это моя юность, мама!
Не успеваю остыть от кошмаров.
Я – как какая-то машина, что производит ужасы.
За что?
Кто нас рождает в мир и безжалостно оставляет в нем?
Никогда не поверю, что это ты, мама: ты – тихая, и заботливая, и спокойная, ты знала заботы, но никак не кошмары.
А на этой улочке все прекрасно обнажено: пьяные, бездомные старики, живописные груды мусора, грязь.
Наверно, жизнь и должна быть такой.
Я представил, что зимой тут лужа и под ней прячется щербатый, скользкий лед - и чуть не поскользнулся.
Что же я такое? Куда бреду?
Я – в высоких, холодных волнах: они проносятся по Питеру, сметая воображаемых прохожих.
Остановлюсь – и сознание возвращается ко мне: я вижу, что не лечу, что внешне меланхоличен и что-то уж слишком спокоен.
Мои руки такие яркие рядом с синим, умирающим снегом.
Но откуда снег летом?
И вижу не людей, а их сгорающие в огне лица.
Мы все пылаем, все сгораем дотла!
Огонь поднимается к небу, жадно простирает ладони ввысь, загораживает небо.
Вот такие странности воображения.
Дивлюсь на себя: иду по дивному, красивому полю, - а чуточку хочется смерти.
Так я все еще за городом?
Не то, чтобы очень хотелось умереть, а только немножко, для приятности. Приятна природа, но в ней где-то завязывается и прорастает моя смерть; она - ещё одно новое, странное растение.
Не так же ли причудливо растёт в ком-то желание меня убить? Чудится, уже есть человек, и он рос рядом со мной, недалеко от меня, смысл жизни которого только в том и состоит, чтоб убивать меня каждое мгновение.
Что это за человек? Что он говорит? Какова его походка?
Спокойно, все не так плохо: в моё желание смерти вошли социальность и художественность.
Наверно, он похож на моего начальника, этот мой будущий убийца: у него вид более чем безобидный.
А каким будет мой последний сон?
Соберутся образы, что всегда меня тревожили: города, смотрящие в душу, заплутавшие люди, огонь, пожирающий всё, - эта река унесет меня: река невыразимого, тёмного, так и не ставшего моим.
Какой кровавый небосвод! Словно б моя душа вырвалась из тела, да и расплеснулась на весь небосвод.
Вот надо мной мертвым поднимается солнце: новые краски моей близкой смерти.
Только на мгновение мне показалось, что жизнь – безвыходный тупик: вот оно, спасение: прекрасный выход уже найден: целыми днями брожу, поглощённый ужасными видениями, - но они легко преодолеваются в чтении иных книг.
Я не просто читаю всяк день по десять-пятнадцать часов: книги входят в меня и становятся моей кровью.
Кошмары как форма познания; иначе не скажешь.
Почему моё осознание себя среди людей связано с детальным осмыслением видений моей смерти?
Вот пишу, а ужас всё не унимается, всё растёт из моих строчек.
Это не сам ужас, а идея, образ ужаса; совсем, кстати сказать, другое.
Или подражаю каким-то выдуманным героям, грубо и прямолинейно копирую их?
А вот ещё шутки воображения: много думать о зиме.
Я таю вместе со снегом.
Вот так судьба: истончиться, растаять в собственных кошмарах!
Весной чудится, не снег тает, а мои кошмары.
Вот трупы – их звать «подснежники» - оттаяли, а убрать их некому. Пыльные, с запутавшимися, запекшимися от крови волосами, везде-то они, голубчики.
Почему во мне оживают чужие смерти?
Не хочу этого.
Зачем кошмары не отпускают меня?
Вот опять весна. Ужас, собравшийся в сугробы и наледи, тает, собирается в ручьи – и я опять втянут в круговорот явлений, смысл которых заведомо ужасен.
Лечу в бездну, жадно внимаю всему, что происходит со мной.
Кстати, кошмары стали яснее с тех пор, как пишу много.
Моё творчество - продолжение моего сумасшествия литературными методами, - и, понимая это, смотрю на чтение близких книг, как на работу.
Нет, моя работа - не сойти с ума окончательно, но вырваться из безумия на том воодушевлении, что дарит культура.
Моя задача - придать собственной болезни классические, устоявшиеся формы, и тем самым, превратить болезнь в творчество.
Раз во мне ничего, кроме ужаса, так пусть он создаёт из меня человека.
Работаю дворником - так что моей болезни присуща определённая социальная форма.
Зачем мне это?
Да чтобы самому спрятаться за своими же бессмысленными действиями. Что ж поделаешь, если платят именно за них?
Я – только вывеска к самому себе.
Усвоил слова и жесты других, но меня самого нет: проживаю чужую жизнь.
Где же я?
Чудится, будто кто-то целится мне в сердце, - зачем мне это?
Горькое изнеможение гонит и гонит меня – куда?
Откуда оно? Почему этот ужас вложен в меня? Не самим ли дьяволом?
Ну да! Скорей всего, не верю в Бога, а уже поверил в дьявола: Бог мстит за неверие, - а Дьявол насылает страшные видения.
Когда я стоял у гроба матери, когда вместе со всеми прощался с ней, тогда и твердо решил стать тем, что я есть.
Хватит бороться с тем, что чувствую; лучше доверюсь ему, каким бы ужасным оно ни было.
И сколько можно ждать от себя иных лучших чувств? Надо жить с тем, что есть, надо ему довериться!
Ведь больше довериться нечему и некому!
То, что свершается во мне, - тайна, и я должен поверить в её значимость, если думаю жить дальше.
Войти в тайну!
Кто знает, может, это тайна не только моя, но всего мира?
Я видел ее далекое, умершее тело, но в памяти его нет: я знаю, что мама была такой, - но я такой ее не помню.
Почему желание смерти вовсе вытеснило желание любви?
Я почувствовал легкое отвращение к безразличию жены, мне вдруг стало ясно, что мы обойдемся друг без друга, – и это опять завело в мысли о смерти.
Это «трогательное» чувство появилось неделю назад: я приохотился часами сидеть у окна и не просто глазеть на прохожих, а ждать, когда кто-то из них выстрелит в меня.
Мне стало приятно думать, что меня не будет.
Это невинное желание смерти освободило меня от других желаний – и тут я испугался самого себя.
А может, я умираю каждое мгновенье, потому что умираю с каждым, с кем это происходит именно сейчас и на самом деле.
Если б я так переживал за маму, она бы не умерла.
Но я – я догадался слишком поздно.
Эта воображаемая смерть - не потребность отчаиваться, но желание увидеть мир с точки зрения искусства.
Нет, я не вырос из желания смерти, но все-таки обязан ему чем-то большим, чем могу понимать.
Запоздалый страх смерти мамы преследует меня.
Весь день нес этот страх в ладонях – и драгоценный сосуд еще согревает ладони.
Не расплескал ли в других этот мой, только мой страх?
Но что это – смерть?
Скорее, образы.
Багаж образов; до того насмотришься этого кино, что кружится голова.
А если все, как я, в одиночку выкарабкиваются из плотно обступившего безумия? На это уходит столько сил!
Меня не пугает собственное воображение, что бы оно ни вытворяло, потому что все эти смерти – не мои.
Не мои – и все тут.
Зачем мне тогда такие видения?
Вряд ли они имеют дидактическое значение, иль хоть воспитательное.
Это реакция моей природы на Питер. Чудится, город красив несказанно, но именно красота вызывает к жизни эти кошмары.
Может, это работа моих предчувствий: так они предсказывают мне мою смерть? С утра слышу их тяжкую поступь.
Шаги Командора!
Да что ж это такое: я сам не заметил, как забрел далеко, – и уже возвращаюсь электричкой. Она неуверенно приближается к платформе, я в вагоне и вот-вот умру.
- Боже, что со мной? – думаю я. – Я умираю.
Головная боль растет, пульс все ярче, все нервнее. Я вот-вот потеряю сознание.
Но с чего бы это? День такой ясный.
Ничто так не чарует, как эта близость взрыва.
Сколько еще лет выдержу такие состояния?
Кстати, возможно, я путаю головную боль с простыми кошмарами.
Почему они так мучают меня, почему им открыт? Сколько еще проживу, если мое существование столь хрупко? Или эта горькая слабость затянется на долгие годы?
Схожу с ума или просто умираю? Наверно, «просто».
И вечером, когда нетерпение, ярость, усталость складываются в невыносимое недовольство собой, пишу.
Пишу, чтоб вспомнить, что я – человек.
Ведь иногда это чувство ослабевает, а иногда просто кажется, что оно ненужно.
И что это пишу непременно на грани то ли усталости, то ли ужаса?
Или это усталость творчества?
Или усталость, нужная для творчества?
И вдруг мне стало тепло. Я подошел к окну и увидел родителей.
Папа в своем голубом костюме, при лисьей улыбке, а мама смотрит испуганно и в себя.
Нисколько не странно, что после ее смерти они заявляются только парой.
Наконец, подружились.
Так иных сближает только смерть.
А я?
Получится это у меня: и моя смерть с кем-то меня сблизит?
Я, прямо как паук какой, внимаю лишь тому худшему, что есть в других – и ужасен именно в этом.
Разве я сам так ужасен?
Нет, ужасно лишь мое воображение, а это не такая уж большая часть моего существования.
Одет в ужас, словно б он и был моей кожей.
Я уговариваю мои образы не воплощаться! Пусть они терзают только меня.
Но нет! Они спешат в жизнь!
Почему кошмары, прежде чем ринуться в мир, проносятся через мою душу? Или я – разносчик кошмаров? Так иные распространяют чуму.
И весь день меня забавляют и преследуют тысячи ипостасей страха.
Окружить себя огнем невоплощений: этакой стеной отгородиться от кошмаров!
Да ведь не выйдет: они слишком глубоко во мне.
В иные дни просто растерзан собственным воображением.
И сегодня реальная жизнь несла только проблемы, но не радость; - что ж удивительного, что я в ней умираю?
Это ощущение особенно старательно преследует меня: оно со мной - с пяти лет, когда переехал из дома дедушки в мерзкую коммуналку, где все вещи скорчились от страха. Тут все только и умели, что ненавидеть друг друга.
Я так хотел оставить эту общую неприязнь в Луге, но она так и перепорхнула со мной в питерскую коммуналку.
Привкус ненависти на моих губах: горький и злой.
Только когда пишу, этот ужас и освобождает меня, он – мой творческий гений, мой учитель и гонитель сразу.
Не знаю, что на меня находит, но я закрываю глаза и сладко-сладко плачу.
Опять говорю с мамой и папой.
Чувства слишком невразумительные, чтобы их понимать и уж, тем более, чтобы их описывать: это опять же какие-то сложные состояния, трансы, столбняки, в которые неумолимо впадаю с неприятной регулярностью.
Скорее всего, это начало моей смерти.
Почему эти детские, забытые состояния оживают во мне с такой силой?
Вот проснешься в такое летнее, теплое, уютное утро – и твой ужас предстает особенно весомо.
Кажется, чуть-чуть – и начнешь его понимать.
Именно поэтому так и не люблю лето.
Мне было хорошо только ребенком. Тогда не понимал ни мир, ни себя, ни маму, ни папу, но как раз это отсутствие понимания всех привлекало, мне часто говорили, как я красив. Я был только существом, только продолжением матери – и именно это всем нравилось.
Это всего удобнее: быть чьим-то приложением.
Помню, как обидело маму начало моего понимания. Ее оскорбило пробуждение моей души.
Может, я как-то проявил свою жестокость?! Теперь мне часто объясняют, что я жесток, но тогда!
Неужели я весь в слезах? И спина потеет сверху, у плеч.
Мама, откуда другие смотрят в меня, из каких миров? Почему наши души близки, а мы сами избегаем друг друга? Ты помнишь, как я хотел любить других, - но все, что осталось от этого желания любви, - это тихая радость оттого, что живу.
Зачем мы живем?
Разве мы что-то создаем?
Мы просто живем, стараемся быть людьми, а получается не по-человечески.
Что мне надо, чтоб почувствовать себя среди других?
Похоронен в собственных ложных мыслях, образах, воплощениях; как из них выбраться?
Почему пишу так много и с наслаждением? Разве не потому, что кошмар стоит за моими плечами?
Это мое будущее пришло ко мне.
Почему именно эта красота нисходит в мою душу? И уже пестую ужас в себе, чтоб позже довериться ему целиком.
Но что это? Я всматриваюсь яснее в мои трепещущие кошмары – и вижу пианистку.
Она играет Шопена.
Она играет - и уже сама превращается в музыку, - и уже от нас двоих остаются только звуки.
В музыке мы видим друг друга, мы узнаём себя.
Почему все-таки решаюсь жить, если мне так плохо?
Или смерть – просто остановка в поле?
Просто это чудесная музыка?
КОНЕЦ РАССКАЗА ЮНОГО ПИСАТЕЛЯ
Сказать, что я был удивлен – это ничего не сказать! Я был ошеломлен, раздавлен, вознесен, преображен – все, что хотите!
- Как вы меня удивили! - воскликнул я. - Я верю, что вы представляете высшие силы, хоть никаких документов вы так и не предъявили.
- Да? – он повел своей всклокоченной бородкой и торжествующе улыбнулся.
- Как вы прочли мою душу? – выдохнул я. – Этот рассказ – обо мне! Но вы – действительно, черт! Не больше, ни меньше. Расскажите о себе в нескольких словах.
- Что вам сказать, молодой человек? Все мое существование несет другим если не смерть, то ужас.
Тут он пустился довольно пустые философствования – и я еще не мог знать, как много мне придется их выслушать!
- Именно ужас! Поэтому и не смею слишком-то уж воплощаться.
Немножко – можно.
С одной стороны, не смею, а с другой и некуда: мое место занято другими.
- Другими?! Но кого вы имеете в виду?
- Это, Геннадий, вы поймете из наших будущих встреч.
И все-таки, я решаюсь оставаться среди людей, хоть моя природа пересекается с людской только в ужасном.
Меня слишком много в других; так что чего бы мне не быть во плоти?
- Ну, вы и наговорили! Мне теперь всю оставшуюся жизнь предстоит обдумывать вашу фразу...
Простите, а вы не потребуете от меня расписаться кровью?
- Это с какой стати?
- Как у Гете.
- Что вы придумываете? – возмущенно спросил он. – Как вам могли прийти такие мысли? Вы – не Фауст, да и мы не в средневековье.
- Рассказ на самом деле обо мне? – я с тревогой посмотрел на него.
- А вы как думаете!?
- Что-то уж слишком похоже на меня, - признался я.
- Так оно и есть! - признался гость. – И все-таки позвольте говорить о вас в третьем лице.
Просто потому, что так легче.
- Этот юноша явно одарен, но я побаиваюсь, как бы он не сошел с ума. В этом опусе есть бубнеж, но это явно не бубнеж посредственности.
- У Достоевского, - воскликнул я, - туча повторений, а все равно он остается великим писателем.
- Не стремитесь уточнять: именно хаос – ваша питательная почва, - нарочито строго ответил он - и мне не понравился холод его корректности. - Я уверен, рассказ вам по душе. Это чистый, прекрасный юноша, заплутавший в своих чувствах, но сразу ясно, что он выберется из потемок.
Теперь понятно?
- Но что я должен понять? – искренне удивился я.
- Вы должны следовать вашему призванию. С этого дня будьте тем, что вы есть на самом деле: писателем.
- Но мне больше нравится теория множеств!
- Это я знаю! Гаусс, Кантор, Эйнштейн, Дедекинд, Цермело, Лозановский, задачник Полиа и Сеге, теория множеств, вещественная переменная – все это не ваше. Вы позволите обратиться к вам по имени-отчеству?
- Но почему же нет?! Я и так вам позволил слишком многое!
- Геннадий Яковлевич, для вас лично начинается очень тяжелое время.
- Вы так меня утешаете?
- Если хотите, да. Вы пройдете этот ад, потому что он – ваш. Он – часть вашей Судьбы. Вы смените математику на литературу – и только это в перспективе спасет вас от ада в вашей душе.
- Но все-таки: почему такой интерес именно ко мне? Что-то в моем положении напоминает Фауста.
Он ответил уклончиво:
- Знаете, как про меня неплохо сказано?
Всегда желавший зла,
Творивший лишь благое.
- Гете я читал! Вы что – господин Мефистофель?! А почему вы тогда не при шпаге?
- Почему? Да разве не понятно, что в качестве доцента я куда больше соответствую нашему времени?
- Но сейчас, дорогой вы мой, да и бесценный Геннадий Яковлевич, я с вами прощаюсь, - резко оборвал он. -
Собственно, я ни к чему вас не обязываю: делайте, что хотите. Я только намекнул вам, что вы могли бы, если посмели, изменить вашу жизнь.
Я еще встречусь с вами.
Конечно, шестнадцатого июня – в этот знаменательный день.
ВТОРАЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ
16 июня 1985 года
Я читал на зеленом бережку Братского кладбища, что соседствует со Смоленским, когда в нескольких метрах от меня расположился добродушный пузан.
На нем была английская майка, на которой производитель крупно вывел «Shit». Очевидно, обладатель майки не знал, что надпись обозначала простое слово «г-о» - и я бы поспешил раскрыть ему сей секрет, - но уж слишком я был раздосадован подобным соседством.
Я был заранее уверен, что скоро он закурит или, чего доброго, начнет издавать подозрительные звуки.
- Я постараюсь вам не мешать, - он почему-то прочел мои мысли.
Я в ответ пробубнил что-то нечленораздельное.
- Что это вы читаете, Геннадий Яковлевич? – добродушно спросил он, и его солидное брюшко как-то весело задрожало. - Никак, Музиль? А до Джойса в оригинале дело не дошло?
- Зубцаю, но получается не очень.
Я был совершенно сражен тем, что он знает моих любимых авторов. Теперь мой знакомый тянул не на забулдыгу, а на профессора.
- Вы помните, какой сегодня день? – как бы случайно спросил он.
Меня осенило:
- Шестнадцатого июня! Так это вы явились мне ровно десять лет назад?
- Конечно, я.
- Даже не верится! – удивился я. – А где ваша неуверенная бородка?! Вы уже не доцент?
- Нет, я - не доцент. Не торопитесь, я вам все расскажу.
Вы только что перед походом на это кладбище описали мамин свитер в рассказе «Мама»: тот самый, что был на вас десять лет назад. Так ведь?
- Так! – я был восхищен его вниманием. – Свитер пришлось выбросить: так подрастрепался.
- Что же произошло за это время? – с улыбкой спросил он и тут же ответил сам себе:
- Прежде всего, я поверил в ваш литературный талант.
- Знаете, мне неприятно это слушать, - я все-таки его перебил, состроив кислую морду. - Вы замечательно описали мое распутье после смерти матери, но...
Он молчал, и я решился продолжить.
- Я так трудно подхожу к пониманию того, что тогда со мной было! Скажу честно, мне заранее не нравится мой рассказ «Мама»: он написан человеком, что ради мамы лелеет в себе ребенка.
Мне это неприятно, но получается именно так.
Этот рассказ только все запутывает.
Он молчал.
- Да, это вы, это вы! Так это опять вы! - неожиданно и с радостью закричал я. - Как это приятно.
- Вы узнали меня?
- Да.
- Теперь я - шабашник. Делаю ремонты, строю дома.
- Вы, может, еще и водопроводчик?!
Впрочем, я не верю: это не соответствует вашему статусу, это унижает небесные силы!
- Если честно, это воля шефа.
- «Шефа»? Мы-то зовем его Богом.
- Да, это он. Шеф меня немножко тиранит, - признался мой знакомец. - Я не скажу, что это стало душераздирающей проблемой, но это неприятно.
Хоть мое хобби - соответствовать эпохе, но прежде я столь низко я никогда не падал.
- Вам не хотелось бы со мной погулять, Геннадий Яковлевич? – предложил он. - Предстоит, так сказать, обширный разговор об основах нашего с вами житья-бытья.
- Нашего бытия?
- Конечно.
- Вот армянское кладбище, его скоро откроют и восстановят, - сказал он.
- А немецкое?
- На его восстановление денег не найдут.
Знаете, что еще будет неприятного в грядущей эпохе? Цивилизация отменит человеческий почерк. Так вот возьмет – и отменит, как смертью людей отменяет прежние знакомства.
Так человек еще раз откажется от индивидуальности.
- Конечно, - согласился я. – Кладбища куда индивидуальнее, чем люди.
Мы побродили по лютеранскому кладбищу, и он признался:
- Вы, конечно, понимаете, что вы у меня не один такой! Я очень люблю знакомства с интересными людьми, искренне к ним привязываюсь.
Вчера вот ходил на концерт Мравинского: люблю, как он дирижирует Бетховена. Сижу весь в слезах.
- Я тоже был на этом концерте, товарищ бес.
- И тоже в слезах! – господин ухмыльнулся:
- У меня нет имени, но еще никто не звал меня «товарищем».
Что ж, вы будете первым.
Называйте меня по-разному – и я постараюсь оценить вашу фантазию.
- Вы со всеми общаетесь, как со мной? – полюбопытствовал я. – И с Мравинским говорили?
- Конечно. Но он не захотел этого диалога, а вы, Геннадий, согласились на него что-то уж слишком легко.
Тут я заметил, что на его майке красовалась совсем другая надпись: «Beauty. Красота». Когда он успел сменить майку?
- О слезах вы заметили хорошо!
- Что вам сказать, Геннадий Яковлевич, или Гешка, как вас зовет пьяный сосед Анатолий Анатольевич? Вот ведь родство-то какое у нас вышло: по слезам искусства.
Бесценное родство!
- Но зачем упоминаете имя инициалы этого жалкого пьяницы, что меня тиранит?
- «Тиранит»?! Ну, и что? Вокруг вас всегда будут такие люди, надо к ним привыкать.
Кстати, вы, кажется, налегке?
- Это в каком смысле, Мефистофель?
- В том смысле, что вы, как всегда, не жравши.
Как вам салями с пивом?! Сойдет?
- Очень даже неплохо.
- Будете в Германии, нажретесь до отвала.
- Так я – буду в Европе??!! – я подскочил от радости.
- Конечно. А куда вы денетесь? Скоро все буду кататься в Европу, как к себе домой.
Но больше о политической ситуации – ни слова: вам необходимо смутное ощущение перемен, - а всякая определенность вас попросту убьет.
- У меня какой-то необычный день сегодня! - улыбнулся я. - Как вам салями?
- Проза жизни.
- Я не могу вам предложить манную кашу, как ваша мама. Вот мы на вашем родном Малом проспекте.
- Маэстро, я чувствую в вашем голосе иронию! Но почему? Он на самом стал мне родным.
- Серьезно?
- Конечно.
- Так вот, дорогой вы мой Геннадий: вы скоро с ним расстанетесь.
- Это как? – разозлился я.
- Навсегда. Расстанетесь навсегда.
- Это мне страшно.
- Да не бойтесь вы ничего! У вас нет выбора: привыкайте жить в толпе.
Сам-то я ее не очень люблю, признаться сказать. Этот страшный круговорот людей холодным крылом задевает меня, мне неуютно. В новых чужих лицах исступленно ищу старые, родные и - не нахожу.
Мы сели за какой-то обшарпанный столик, и тут он весомо выставил животик:
- Почему тогда я все-таки живу, почему пересекаю толпы? – Его добродушное личико озарилось прехитрой улыбкой. -
Да, в толпе мне скучно, но меня, дьявола, ведет метафизика ужаса.
Мне не только не страшно быть частью огромного, разрушительно Ничто, названного толпой, - но это еще меня и увлекает: в самом страхе нахожу интерес.
И вам придется обзавестись такими же чувствами.
- И мне?
- И вам, Геннадий Яковлевич, - совершенно определенно ответил он. - И вам.
Толпа – это целое, оно ужасает по определению, но я давно к нему привык, раз уж именно это целое создает меня.
Меня, Дьявола!
- Кстати, вы знаете, что вам слава не светит? Вот вы написали и рассказ «Мама», и «Как я люблю», - но все это слишком беззубо для грядущей эпохи.
- Для какой-такой «грядущей»?! – настаивал я. - Разве что-то может измениться?
- Может! – уверил бес, почему-то приятно улыбнувшись. – Очень даже может.
- Да вы что? – злился я. – Что может случиться с империей?
- Я предложу, Геннадий Яковлевич, вашему вниманию весьма примечательный рассказ. – Он по своему дурацкому обыкновению свернул с интересной для меня темы. - Потому и предложу, что вы с вашим чистоплюйством никогда бы его не написали.
- Чистоплюйство? Либреттист Дуритрин, автор «Орфея и Эвридики», так и сказал:
«Когда я читаю ваш рассказ «Мама», мне хочется пернуть или сказать «Г-о».
- Что тут скажешь? - поморщился бес. – Толпа всегда права. Вам еще не раз плюнут в рожу за вашу искренность, так что мужайтесь, Геннадий.
Присядем-ка на эту скамеечку.
Ешься салями и слушайте.
ПРИЗНАНИЯ МАРКИЗА ДЕ САДА
Маркиз сел за стол и стал писать.
О чем? Да все равно. Он сам не знал, он не думал об этом.
Пока еще есть силы, я пишу себе самому. Я должен писать. О чем? О тех, кем бы мог обладать, окажись на свободе.
И это – литература?! Но зачем она мне?
Да чтобы жить: только она еще может дать жизнь моим фантазиям, а значит, и мне.
Она поможет и спасет.
Не хочу больше быть рабом своих слабостей, я устал от моих взрывов чувственности.
Почему я лгал себе?
Не знаю.
Почему мы все лжем, все пересказываем свои фантазии? Откуда эта общая ложь?
Я ее не хочу! Это идет помимо моих мыслей!
Я так люблю Жюстину, мне хорошо о ней писать: тогда огонек, что только тлеет во мне, сразу вспыхивает в пламя.
Я лежу на грязной соломе – и это меня не удивляет: я – в тюрьме.
Тут, чтобы выжить, приходится быть философом, и я уже на сто процентов чувствую, что непременно стану писателем.
Благо, есть о чем писать.
Но, возможно, писанина, когда она становится творчеством, - не только занятие, но и спасение?
Организовывая оргии на свободе, я старался угадать мои желания; теперь их узнаю’ в моих строчках.
Почему эти желания столь пышно расцветают и тут, в тюрьме?
Просто таю от нежности, поднимающейся в душе, но эту нежность я не мог донести, не мог передать женщине, даже когда был свободен.
Это какие-то жалкие, пустые мечты, что остаются только со мной, - но как же они огромны!
Эти мечты живут только на одной почве: в моем сознании. Почему там такое произрастает?
Да, там есть и нежность, - но и желание безумных оргий. За пределами моего сознания моя нежность обращается в свою противоположность.
Обычно я сплю крепко от усталости, но раз в неделю в моем воображении разыгрываются настоящие оргии.
Что бы я сам мог противопоставить этому? Раз нет оргий в жизни, то приходит переживать их в четырех стенах. В такую ночь я больше, чем обычно, занимаюсь онанизмом.
Теперь я оживаю: лишь когда описываю себя. Во мне оживает милое, очень близкое мне животное, монстр, которого приручаю своими строчками.
Разве мне пришло бы в голову писать на свободе?
Я бы ездил по своим полям, я бы занимался, чем обычно.
Что, однако же, я понял тут, в тюрьме, в этом богоугодном месте, слишком уж располагающем к размышлению?
Я, похоже, люблю разврат, - и где же, как не тут, мне стоит всерьез предпринять эту безумную попытку всерьёз разобраться в своих пристрастиях.
Десять лет до моего ареста я жил с мальчиком и девочкой, на моих глазах они повзрослели, им стало по пятнадцать, они влюбились друг в друга - и не могу выразить, как это меня потрясло!
Мне просто нравилось быть с ними вместе и по отдельности, нравилось смотреть, как они ёрзают друг на дружке, а потом, когда я увидел, что из этого выросла любовь, мне стало на самом деле приятно.
Они с радостью жили со мной ради денег и покоя, и делали предо мной всё то, что обычно делается наедине.
Я был для них - тенью: назойливой, - но не очень тенью: этаким банкиром не без слабостей.
Я совсем не «мешаю» им любить друг друга и сейчас, - но сейчас они и мечтать не могут о продолжении их отношений: оба – из бедных семей, оба пошли на фабрику, чтоб свести концы с концами.
Так что в данном случае нельзя сказать, что я их «развращал»: то, что они делали друг с другом, оказалось их спасением, а может, и их призванием, - и без меня сама жизнь разрушила их любовь.
Так-то, дорогие мои судьи!
Вы обвиняете меня в «неслыханной развращенности», да ведь я-то делал только то, что мне нравится!
А потом выяснилось, что нравится не только мне!
А что по первому эпизоду?
Я договорился с этой женщиной, и она сама ко мне пришла.
А потом я ее, видите ли, «бил ремнем»!
Но я бил ее потому, что ей так хотелось.
Это на суде она «призналась», что пришла ко мне якобы только за тем, чтоб «поговорить».
Я искал женщин именно для секса, никогда их не обманывая.
И этот раз было так же! Если ее пригласил, то заранее уверен, что она будет стараться, что она так же, как и я, как и прочие приглашенные, ждет от наших отношений именно радости.
Мне неприятно думать, что она идет ко мне как на работу, только ради денег, но я готов и заплатить, если будет за что.
Именно такие бабы потом и подавали на меня в суд: им казалось, я должен им заплатить гораздо больше.
Я могу представить себе такую мегеру в браке!
Что ж удивительного, что многие мужья просто забывают о сексуальной жизни рядом с такими женщинами.
Женщинам нравятся вещи, недоступные им по воспитанию. Я хорошо понимаю это.
Слишком хорошо понимаю.
Сможет ли она перешагнуть то, что думает о мире и о себе?
Если не сможет, то ей просто не стоило ко мне приходить.
Поразительно видеть, как она перешагивает через свои убеждения, как в ней пробуждается желание удовольствий.
На лицах женщин, которых я встречал, всегда было написано, что им и в голову не придет утолять мои желания.
Я все никак не мог добиться от женщин чего хотел, все получал фигу, пока не сделал близость просто спектаклем.
Я ей прямо говорил, что за деньги она будет делать то, что потребую, - и она соглашалась.
Только ради денег.
Всё ждал, пока они «встроятся» в мою жизнь, пока не понял, что только сам могу себе помочь.
И бил их для того, чтоб добиться хоть каких-то чувств.
А то они лежали подо мной, как бесчувственные колоды! Правильно: они отрабатывали мои деньги.
Только когда из-под удара плетки появлялась кровь, они становились страстными.
Где тут преступление, где?
Разве жизнь не в том, чтоб соблазнять и стараться стать соблазненным? Вне этого просто нет жизни.
Почему я так устроен?
Я сам себе слишком странен, не могу к себе привыкнуть.
Это уже мои проблемы!
Я никогда не поверю, будто общество право в том, что не дает мне быть тем, что я есть; оно просто убивает меня, потому что так ему дешевле.
Когда я понял, что эти желания – именно мои, что именно этого жду от женщин?
Разве сам я хотел этой проникновенности и ясности?
Сложность моего характера просто свалилась на меня, раздавила; мне ничего не оставалось, как следовать своей судьбе.
Произошло только то, что я стал самим собой.
Наверно, мне легче б мне было жить, оставайся мои желания чужими мне, - но я, я не посмел отказаться от самого себя.
Так происходит далеко не со всеми людьми, но если это все-таки происходит, это меняет человека: он уже не может вернуться к себе прежнему.
Разве я что-то открыл?!
Оргии были всегда, но я посмел об этом напомнить – и это напоминание стоило мне свободы.
Но что во мне самом меня пугает, так это некая схематичность моих чувств: в какой-то точке я отказываюсь их развивать.
Я, как вы изволите заметить, «развратничаю» из желания очутиться в какой-то давно знакомой «схеме» моих желаний.
Но, - тут я подчеркиваю, - не именно моих, не только моих!
Возьмите вы всю нашу родную французскую культуру и увидите сами, что в ней всё это изъезжено вдоль и поперёк, все давно подробно описано, - а я лишь повторил некоторые наши славные традиции.
Когда же пожрать-то принесут?
Именно в тюряге у меня появилось желание ни с того, ни с сего ругаться.
А что же удивительного? Какой-то существенной своей частью я уже давно не маркиз.
Может, и был им на сто процентов первые годы заточения, но уж не сейчас.
Меня посадили, как «совершенно неисправимого», но, если честно, бывают моменты, когда мне хочется изменить своим слабостям, хочется «здорового образа жизни».
Это все ваши выражения, господа!
Словно б проводить время с женщиной – нездорово.
Но, если честно, с возрастом приятна чистота!
Так вот взял бы, да и забыл женщин, как страшный сон.
У меня было много гомосексуальных видений, но бисексуальная практика решила всё.
Я сам не придавал этому значения!
Меня тревожило, к примеру, почему это женщины мне не снятся.
Ну, не снятся, так не снятся – что думать о таком «пустяке»!
Но я не пустил все на самотек, не жил себе спокойно, а стал думать о женщинах, стал делать с ними такое, что они стали приходить даже во сне.
А всего проще было бы них отказаться!
Я хотел радости, хотел понимания – и что?
Я начал их истязать.
Значит, какая-то существенная часть меня самого нуждается в насилии – и я сам ничего не могу с этим поделать.
Как это все получается?!
Я стараюсь укусить ее грудь только немножко, чтоб ей было приятно, - но ей очень больно!
Она кричит от боли!
Неужели я хочу этой боли!?
Неужели я так уж «похотлив и агрессивен», как мне это объясняют?
Я ее кусаю, потому что нам приятна такая предельная близость.
Я чувствую ее тело во рту – и мне хорошо, - и почему ей это непременно плохо?
Мне на самом деле нравится кусать соски. Ведь это их особенно возбуждало. Я мог часами ласкать ее груди – и она не жаловалась. Когда уставал, она делала со мной то же самое.
Почему никто не пожаловался на это?
И где вообще кодекс поведения в постели?
Неужели в головах людей есть и такой?
Как гражданский или уголовный кодексы.
Я – мучаю?!
Я – чуть не задушил?!
Но разве меня не мучает первое сильное, весеннее солнце?
Разве меня не мучают и женщины, и сама жизнь?
И, тем не менее, и в жизни, и в женщинах мы находим удовольствие.
Я совсем не хотел того, чтобы женщинам, подавшим на меня в суд, было неприятно; просто мы по-разному понимали удовольствие.
Как мои встречи с реальными женщинами оказались моим поражением?
Как я не заметил, что ничего не понимаю в них?
Меня заставили убедиться, что я - не понимаю.
Значит, моим чувствам просто нет места в этом мире?!
Значит, все, мной прожитое, не учит ничему: ни удовольствию, ни пониманию.
Простите, но это страшно!
Возьмите воображение любого человека: оно просто следует эпохе, питаясь второсортными книжками.
Но я, я не читал этих книжонок: я сам понял, чего я хочу.
В реальной жизни мне никогда не было интересно то, чего требует толпа!
И вот я – в тюрьме.
Мне стыдно не столько потому, что я здесь, - а более от того, что я и здесь завишу от женщин.
Этот стыд так унижает, что мои персонажи преследуют женщин, насколько это позволяет цензура.
Это унижение и помогает, и заставляет убивать женщин в воображении, это унижение оправдывает убийство.
Если и представляю себе женщину, то только когда нас пятеро, а она одна.
Со двора тюрьмы я слышу изредка голоса женщин.
Только потому, что эти голоса живые, они разрушают мои кошмары; я много бы дал, чтоб просто говорить с этими простыми бабами ни о чем.
Потому что мне это больше нужно, чем бурные сцены в воображении.
Я вспоминаю самую первую из тех, кого мне захотелось любить, как я хочу. До сих пор несу в себе это желание, до сих пор мы рядом - и я бью ее кнутом.
Когда мне объяснили, что ей было очень больно, я не спорил, но она все-таки пришла сама.
Наверно, я все же люблю женщин, раз вот так, с таким трудом, они мне достаются.
Но что в них меня делает похотливым? Судьи утверждают, «похотливым и злым», - но я сам против такой формулировки.
Да, женщины меня унижают, но я их не убиваю!
Они знали, что я такой, - и все-таки они всегда меня хотели!
Или вы будете доказывать, что мне это только кажется?!
Да, их всегда разочаровывает наше сближение, - но меня оно разочаровывает тоже!
Я сделал много попыток быть понятым – и ни одна меня не поняла. Непонимание превратилось в горькое унижение.
Мне объясняют, что так делают только звери, - но что же в них делает меня зверем?
Что?
Может, стал зверем уже в молодости, когда умирал от неразделенного чувства? Был бы куда счастливей, если б смог утолить желание с первой встречной.
Но нет! Мне необходимо понимание.
Я искал понимание, а получил эту камеру.
Женщины несли самые трудные чувства.
Помню, на одной мне стало страшно.
Казалось бы, вот оно, наслаждение, – но меня замучил страх.
Страх скуки, если хотите.
Почему ей приятно, а мне – нет?
Разве это справедливо?
От этого страха я и стал ее стегать плеткой.
Тогда страх прошел, и стало приятно.
Я – не убиваю: я бью ее из страха.
Страх – это то, что заставляет жить, наполняет жизнью. Только в нем нахожу силы.
А страх – он самый разный.
А если она пойдет в полицию и все расскажет?
И на самом деле так: она идет к следователю!
Вам, господа судьи, кажется, все, что я делаю с женщинами, - столь примитивно!
Но именно это наполняет меня жизнью.
Вы спросите, а почему теперь у всех в округе с моим именем связаны непременно какие-то кошмары?!
Мол, что это за сорт чисто литературного самолюбия: наслаждаться кошмарами и вырастать из них?
А если это – не самолюбие, а Ее Высочество Судьба?!
Если в том, что я пишу, моя маленькая судьба предстала огромной Судьбой – и несу эту ношу?
Я должен насиловать женщин, раз это моя – Судьба.
И ничего тут страшного нет, ведь я осужден пожизненно: я буду их насиловать только в моем воображении.
Что бы я теперь ни думал о себе, мне только и остается, чтобы вот так смириться с обстоятельствами.
Так, судьба одного – молиться Богу, а другого – отрицать Его существование.
Один молится женщинам, а другой их насилует.
Но ведь это – только воображение!
Я вот себе не представляю, чтобы я кого-то изнасиловал в жизни: настолько низким кажется этот жанр.
Вы уже поспешили обвинить меня в том, что мое имя станет символом насилия и кошмара, что позже насиловать будут от моего имени.
Я-то здесь причем? Разве я отвечаю за этот мир, за воображение других людей?
Как вы себе представляете мою жизнь?
Я, что, брожу какими-то перелесками да парками, и вычисляю женские тела?!
Да они сами приходят!
Ну да, в жизни, как и всех, меня преследовало желание низких удовольствий.
Но именно удовольствий, а не насилий.
Не думаю, что это в силу низости моей натуры, но просто от скуки.
Например, мне нравилось вгрызаться зубами в ее зад. Конечно, я не кусаю попу, а только глажу ее зубами, делаю только то, что ей приятно, - но она вдруг кричит, что ей больно.
Ну, если больно, так я – не буду.
Я не стараюсь культивировать столь сомнительные удовольствия, потому что они разучивают меня уважать: уважать самого себя.
Не ее, а самого себя.
Мне ведь тоже приятно уважать самого себя.
Женщинам кажется, что они – подарок.
Как раз нет: они несут самые трудные чувства.
Когда знакомишься, хочется удовольствия, а еще больше боишься подцепить что-нибудь такое.
Знакомишься поближе – и в паху появляются красные пятна, и приходится выбривать щетину, мыть бритое место мылом…
Да мало ли, что!
Тогда все проходит.
Так меня унижают – женщины.
А в ответ я их мысленно убиваю.
Но только мысленно!
Мне всегда казалось, что они меня хотят.
Глупо, но казалось.
Да, они меня хотели, но только потому, что я мог заплатить.
Не потому что я неотразим, а потому, что плачу’.
Поэтому сближение меня всегда разочаровывало: я ждал чего-то необычайного, а получал только то, за что заплатил.
Я сделал много попыток – и ни одна из женщин меня не поняла. Непонимание превратилось в горькое унижение – и стал их убивать.
Но убивать именно сейчас: в воображении: когда я в тюрьме.
Ведь сейчас я не живу, а только что-то такое воображаю.
Или мне уже и думать запрещено в хваленой Французской республике?
А почему нет?
Что-то в них делает меня зверем.
Теперь чуждость женщин такова, что мне надо мастурбировать, чтобы прийти в себя.
Только так мой организм примиряется с тем, что я знаю о женщинах.
Это еще помогает найти равновесие.
Может, я стал зверем уже в молодости, когда умирал от неразделенного чувства? Я был бы куда счастливей, если б смог утолить желание втихую, без битья.
Но просто близость мне дает слишком мало.
Это только какое-то затмение, оно приходит и уходит, причем я сам могу ясно это видеть.
Видеть – да, но изменить – нет.
Да, я вижу, что я – маркиз де Сад, но ничего в себе изменить не могу.
Это – мой ужас!
Именно мой.
Мне важно точно измерить этот ужас, вычислить, насколько он страшен, а потом от него избавиться.
Тут-то и необходима жертва.
И на самом деле, не мне же самому становиться этой жертвой?
Я уже заранее знаю, что кого-то изнасилую.
Господа! Все это происходит только в моем воображении.
Мы все ходим в один класс, в одну и ту же школу жизни, мы все - ученики чего-то ужасного, все живем вместе, - а разобраться, так мы все даже - друзья: друзья и по ужасу, и по несчастью.
В тюрьме особенно ясно: это непростительная слабость – быть человеком.
Чудится, я и не человек вовсе, а чья-то мысль.
Чья?
Да не все ли равно?
Самое трудное в тюрьме – научиться переживать накаты экстазов: неожиданно на тебя обрушивается вся нежность мира – и ты не знаешь, что с ней делать.
Как эти состояния мучили в детстве!
Прошла жизнь, а они все равно преследуют меня.
Это моя же фантазия, моя спасительница, ополчается против меня – и в такие моменты мне на самом деле тяжело.
Что бы со мной стало, не будь этих состояний, когда совсем не принадлежу себе?
Собственно, только эти мгновения считаю жизнью здесь, в тюрьме.
Но что стоит за этим жалким воодушевлением?
Здесь, в тюрьме, мне пришлось освоить онанизм.
Тут речь идет не о какой-то апологии мастурбации, но лишь о строгой производственной необходимости.
Я уже привык: онанизм уже доставляет мне удовольствие.
Конечно! Как бы без этого я смог бы быть в этом подземелье?
Он полностью адекватен моему положению.
Я бы назвал его «самовоспитанием».
Я вот занимаюсь онанизмом, но, как все, при этом мечтаю о реальных действиях с реальными женщинами.
Этим я восстанавливаю связь с прочим человечеством.
Это неказистое занятие стало моей страстью, моей болезнью - и только эта болезнь сделала меня писателем.
То исступление, что теперь так мучает, на самом деле – ярость, святая ярость чистоты, искусства, подлинности.
Мне нужна интенсивность этих отношений: любой ценой, - и она приходит ко мне именно в такие минуты.
Я могу себе представить, как мужчина удовлетворяет себя сам, когда в соседней комнате сидит ни о чем не подозревающая так называемая «любимая женщина». Ну, да!
Он наверняка именно так хочет женщину, как я, он заранее уверен, что ее оскорбит – и потому скорбно теребит свой отросток.
Карлик, смиренно онанирующий в темноте, - это я.
- Пусть каждый занимается своим делом, - думает этот мечтатель. - Пусть она читает, а я буду о ней мечтать.
Мой онанизм приходит из ужаса моих отношений с женщинами.
Как это получилось?
Главное - не я это придумал!
Кроме того, это и бывает-то не столь уж часто, - так что не стоит и пытаться найти здесь проблему, не стоит преувеличивать значение этого пустяка.
Но как бы иначе жил здесь, в тюрьме?
Вот кем я стал здесь, в моем пожизненном каменном мешке: онанистом по призванию.
И это все, что мне остается.
Но я делаю больше: возвожу из этого занятия целую философию.
Клянусь, мои отношения с женщинами всегда диктовались желанием любить их; теперь я, похоже, уже боюсь наслаждения с живой женщиной: она все равно не заменит мне того идеала, что уже навсегда осел в моей голове.
Да и тут, в тюрьме, я стремительно старею.
Скоро у меня не хватит сил даже на мысли!
Любить женщин для меня совсем не значит жить с ними и ласкать их.
Нет!
Любить – это думать о красивых женщинах, мечтать об обладании, - но в реальной жизни обходиться без него.
Что может быть естественнее, чем любить свою мечту?
И тут, в тюрьме, где я распят одиночеством, за этим занятием я забываю о тюрьме.
Я не в тюрьме, а в своих снах о женщинах.
Я, как раньше, люблю женщин, но уже иначе: много и умно их избегаю.
Избегаю, чтоб любить еще больше.
Вот пишу о себе отрывистые, жестокие строчки, - и мои глаза наполняются слезами, и согревается грудь, - и я в каких-то своих возвышенных эмпиреях, а не в тюрьме.
Так я пишу только о самом себе, а в обычных моих опусах – стиль моего 18 века: стиль довольно размеренный и спокойный.
Но что меня толкает на столь жалкое занятие: разве мне может быть приятно теребить кусочек собственной плоти?
Нет, не соблазнительные видения толкают на это занятие, а просто приятные воспоминания.
Например, вспоминаю мои прогулки в лесу.
Я просто иду по лесу, кругом одни деревья – и это необычайно красиво.
Женщин, с которыми у меня были близкие отношения, я вспоминаю только с ужасом.
Мне почему-то чудится, что это непременно разнузданные революционерки, так сказать, «гражданки», - с ними и не может быть иных отношений, кроме насилия.
Я-то, сближаясь с ними, был уверен, что их забуду, но они приходят снова и снова и – доводят меня до бешенства, до безумия, до исступления.
Они делают со мной именно то, что делал с ними я, – и это нельзя назвать иначе, как местью.
Сначала одна сидит на мне верхом, а другая целует, потом они со злостью бросают меня на живот и избивают моими же плетьми.
Разве не стоило б судить и их - так же, как меня?
Достаньте их из моего воображения и поставьте перед трибуналом.
Со мной у вас такое получилось!
Ох, уж эти бабы, эта санкюлотная сволочь!
Им бы только насиловать.
Все равно, кого.
Я всегда чувствовал, что мне самому ни за что не угнаться за собственными фантазиями. Мне всегда было неприятно, что они носили именно сексуальный характер, - а все прочее волновало куда меньше.
Так революционеры, провозгласившие свободу, наказали за свободу - меня.
Да, я делал с женщинами то, что хотел, - но разве и они не были свободны со мной?
Разве не стоило б осудить всех нас, всю эпоху, провозгласившую убийство нормой и по законам этой самой «нормы» осудившую меня?
Разве я сам хотел этого насилия, этой тюрьмы?!
Но это не только произошло, но и стало моей судьбой, - и ничего не остается, как тащить эту ношу, освоить ее, даже научиться ей радоваться.
Меня особенно пугает тот естественный и простой факт, что создаю литературные традиции.
Этот странный страх мучает меня.
Почему заранее известно, что это будет подхвачено, растиражировано, оболгано?
Почему я потрясен этим?
Кто заставляет меня думать о будущем?
Неужели не могу помешать распространению своих собственных кошмаров?
Да, не могу.
Хочу и – не могу.
Вот моя судьба – стать навязчивым образом, чьим-то кошмаром.
Меня слишком смущает, что создаю именно их. Я не хочу быть больше, чем я есть; мне не нравится, что из меня делают образ на все века.
Про онаниста забудут, а вот чего я на самом деле боюсь, так это того, что во мне откроют какого-то невиданного монстра, теоретика изощренного насилия.
От меня отняли внешний мир, зато подарили пугающий образ, наделили фантазией, - но такой, что почище всяких кошмаров; теперь я вовсе беззащитен перед ней.
В тюрьме начинаю понимать, почему женщины против меня. Вообще, - в целом, так сказать, - у меня нет желания любить женщин или попробовать понять их: на меня лишь находит желание иметь их.
Такое вот наваждение!
Уже в самой близости, когда целую ее грудь, появляется желание иметь ее, именно эту конкретную женщину: так наваждение конкретно и огромно.
Тут я совсем безумен. В этом ослеплении делаю то, что мне приятно.
Как странно, что иные из женщин назвали это «истязанием»!
Что на меня находит?! Мне на самом деле хочется вцепиться в ее грудь зубами или чуточку ее придушить. Почему я не могу себе отказать в этом удовольствии?
Потому что мое удовольствие никогда не бывает «вообще»: оно настолько конкретно, что не позволяет себя контролировать.
Так вот во всем, что я делаю, появился привкус насилия.
Словно б меня заразили болезнью, от которой уже не избавиться.
Кажется, сижу и делаю то, что хочу: пишу, - но чудится, мои руки связаны и меня избивают.
И, конечно, насилуют меня именно женщины, эти якобы «воздушные» создания.
Мне как бы доходчиво объясняют: насиловал ты, - а теперь насилуют тебя.
Эвон как: всему своя очередь!
Это что – такое хобби у моей милой революционной эпохи: меня истязать?!
Все происходит именно так - и это ощущение слишком огромно и нагло, чтоб запросто от него отвязаться.
Иногда это творческое исступление мастурбации затягивается на долгие дни – и тогда мне чудится, я на свободе, мне хорошо.
Собственно, не умей доводить себя до исступления, моя жизнь в тюрьме превратилась бы в ад.
Это недостойное занятие стало непреодолимой слабостью – и все же милой, приятной слабостью.
В тюрьме самое сложное – не тащить это томление в отношения с другими людьми!
Ни к чему, чтоб тюремщик заметил мою слабость.
Для всех мне надо выглядеть сильным, богатым, надежным.
Я же – маркиз, господа!
Хотя тут в тюрьме куда больше похож на навозного жука, хоть раздавлен и унижен, хоть лишен и титула и званий, но я еще числюсь на свете!
По-вашему, господа, я лишь источаю кошмары в блистательное будущее человечества!
Я какаю в ваше величественное революционное будущее, господа!
Я всегда чтил ложь такого рода: социальную, самую наглую ложь: надел позолоченные штаны – так уже и маркиз!
Нет, господа: я – снимаю штаны!
Снимаю, потому как не маркиз, а обитатель каменного мешка.
Ко мне приходили за любовью самые разные женщины, они входили гордо – и я, я выходил навстречу им тоже гордо. Потом уже начиналось то, что в суде называется «безобразиями», - но разве мы сами, разве мы считали, что делаем что-то запрещенное?
И вдруг эти же самые женщины решают, что ты похотлив!
Но перед этим они изображали любовь!
Да, это меня заставляет их ненавидеть, - но это же самое и позволяет обходиться без них.
Как ни странно, стал равнодушнее к самой сексуальной практике с тех пор, как об этом пишу.
Хотя что же тут странного?!
Дело, может быть, только в том, что старею.
Сам процесс водить рукой по бумаге – совершенно удовлетворяет меня, мне на самом деле хорошо.
Так вот я стал писателем.
Но какие состояния приводят меня к писанию? Самые трудные.
Я окаменеваю в невыразимых мучениях и единственное, что несет облегчение, – это писание.
Я не думаю об удовольствии, которое доставляет это занятие, я просто не могу думать, когда занимаюсь этим, но мне хочется опять жить: моя фантазия оживает, мне хочется написать о том, что я сделал бы, будь я на свободе. И вот – я опять истязаю женщин.
Разве хочу писать об этом?
Просто получается именно это. Я бы сам хотел писать о чем-то другом, жить как-то иначе.
Теперь с женщинами связаны самые большие страхи моей жизни.
До тюрьмы я связывал с полом только приятное, но теперь моя жизнь полна горьких, страшных событий – и меня самого поражает, как хватает духу вынести все это.
Все началось с чего: мне приснилось, как моя любовница изо всех сил зубами вцепилась в мою грудь.
Я еще надеялся, что она шутит, я видел текущую кровь и не мог поверить, что она – моя.
- Неужели ее придется убить? – подумал я во сне и проснулся.
Я пытаюсь понять, откуда такие сны.
В детстве мне особенно досаждали состояния изнеженности и слабости, я совершенно не понимал, что противопоставить силе, укладывающей меня в эти волны нежности.
Уже в юности, с первой близости с женщинами, я понял, как приятно разделить эту нежность, - но она являлась только на краткий миг – и я никак не мог ее удержать.
А мне так хотелось продлить эти состояния!
Уже тогда мне хотелось получить от женщин больше, чем они могли дать.
И тогда уже они заставили поверить, что в моей жизни их будет много.
Они не уходили совсем, но умели во мне оставаться: я почему-то всех их помню, - хоть и понимаю, как это глупо.
А сейчас женщины – источник кошмара, застоявшегося, неумолимого, неизбывного!
Они больше не любят меня, но готовят к смерти, силой заталкивают в нее, как если б это была тесная вонючая комната.
Внешне я как бы живу, делаю то, что и все живые люди, но на самом деле я – в обмороке, я теряю сознание – и это делает мою жизнь совершенно нелепой.
Как обычно, от нелепости спасает литературная работа.
Я не просто пишу, но организую мои кошмары, а чем-то даже и создаю их.
На самом деле, это очень интересно: узнаю’ о себе так много нового, что поднимается настроение.
Так что литература – это тот остров, что соединяет мою реальную живую жизнь с растущим на глазах морем забвения.
Что за волны?
Волны творчества и надежды, или – забвения и смерти?
Мне иногда чудится, что я прославлюсь.
Мои рассказы будут читать миллионы!
Нет, сам не верю, что забудут: что-то в моей славе до того скандальное, что забвение мне не грозит.
Чудится, я сам – слишком соблазнительный кошмар.
Мне это страшно.
Физически все больше съеживаюсь, сгибаюсь, заживо превращаюсь в труп, а как образ расту и множусь.
Такое вот якобы противоречие!
Расту, жаль, не в творчестве, а в сознании других.
Как ни странно, это чувство – одно из немногих, что не дают мне умереть.
Мысли о моем будущем удерживают меня в жизни.
Уже с первых дней в тюрьме эти состояния не покидают меня, но как бы накапливаются. Они – то новое, что пришло в мою жизнь вместе с заточением.
Пока удерживаюсь в этих волнах, пока еще нахожу приятное в этой борьбе, в этом одиночестве, в этом ужасе.
Не знаю, что на меня находит. Закрываю глаза и сладко-сладко плачу. Чувства слишком невразумительные, чтобы их понимать и уж, тем более, чтобы их описывать.
Это опять же какие-то сложные состояния, трансы, столбняки, в которые неумолимо впадаю с неприятной регулярностью.
Скорее всего, это начало моей смерти.
Почему эти детские, забытые состояния оживают во мне с такой силой?
Вот проснешься в такое летнее, теплое, уютное утро – и твой ужас предстает тебе самому особенно весомо. Кажется, чуть-чуть – и начнешь его понимать.
Именно поэтому так и не люблю лето. Конечно!
Жить тепло и приятно, - это да, - но не в тюрьме.
А вчера с утра ни с того, ни с сего разозлился, разобиделся – и чуть не плакал.
Да плакал же, плакал!
Вспомнил нежность детства – и плакал.
Такие радостные утра делают меня ребенком – и это мне неприятно. Почему всплывают именно детские состояния?
Хорошо мне было только ребенком. Тогда не понимал ни мир, ни себя, ни мать, но как раз это отсутствие понимания всех привлекало, мне часто говорили, как я красив.
Я был только существом, только продолжением матери – и именно это всем нравилось.
Это всего удобнее: быть чьим-то приложением.
Помню, как обидело маму начало моего понимания. Ее оскорбило пробуждение моей души.
Собака стала на меня лаять, и я избил ее палкой.
Мама заплакала.
Может, тогда я впервые проявил свою жестокость?! Теперь мне часто объясняют, что я жесток, но – не тогда!
Маркиз почувствовал, что плачет – и это его неприятно удивило.
Ему не нравилось, что он сильно потеет в моменты столь большого эмоционального напряжения.
На самом-то деле мне нравится, что у меня нет живых женщин, а только воображаемые: в моей фантазии они привлекательнее.
Разве мне на самом деле было хорошо, когда она кричит от боли?
Кто сказал, что мне было хорошо?
Нет, мне это неприятно.
Я организовал много оргий, а теперь мысленно я их воссоздаю на бумаге, - но никогда мои фантазии не предполагают чужих страданий.
Наоборот! Если я что-то и делаю с женщинами, то только потому, что это им приятно.
Женщины мне кажутся необыкновенно жестокими существами: они наполнили мою жизнь борьбой, страданием, насилием – и то, что я, наконец, решился их насиловать, мне не кажется странным.
Я лишь ответил адекватно, лишь понял, что они такое.
На их насилие я ответил своим – и что? Общество осудило только меня.
Еще бы! Не осуждать же женщин, этих якобы слабых существ.
Странно, что в видениях вижу себя именно в борделях, самых разных, где меня много и разнообразно насилуют.
Что это?
Не понимаю.
Почему мир насылает на меня такие кошмары? В чем я провинился?
Может, моя вина только в том, что мне хочется подлинного удовольствия – и за это наш филистерский лицемерный мир насылает на меня кошмары?
Или моя маленькая боль, мое крохотное отклонение - предвестие настоящих насилий, настоящей боли, настоящих аномалий?
Моя жизнь – это трудные состояния: я попадаю в какую-то бездну, из которой взываю к спасению.
И каждый день – такая бездна, такое отчаяние. Ничего нового.
Меня мучает пот: я безудержно, много потею с тех пор, как стал частью моих кошмаров.
На воле они не были частью меня: я просто освобождался от них во время оргий.
Но в тюрьме я меняюсь: появилась плохая привычка кричать от ужаса.
Если я уверен, что охрана далеко и меня не слышит, я кричу на самом деле. Получается долгий, истошный крик.
Что ж удивительного, что мои рассказы – имитация полового акта, его посильная, возможная замена?
Вот откуда механика в моих рассказах!
Они подчинены строжайшей логике, но разве не ужасно, что этот рационализм – от моих страданий?
Вот мне чудится, ее голова на моем животе, волосы огромно растрепались, она дышит мне в живот, но не чувствует, что жду от нее большего.
Разбудить ее?
Не решусь.
Я прихожу в себя. Как хорошо я забылся! Поднимается рассвет.
Может, это было только мгновение, но мне удается его продлить.
Есть опасность в самом моем сознании: порой оно толкает не только в ужас, но и в скотство.
Я падаю очень низко – и эта низость отчетливо подчеркивается сознательностью падения; мои рассказы и строю на этой отчетливости.
Зачем фиксирую свой ужас?
Заранее вижу все свои действия, всю свою низость, но это влечет еще больше.
И на самом деле, не отказаться же от самого себя?!
Для меня огромное наслаждение вцепиться зубами в ее грудь. Для этого грудь не обязательно должна быть огромной.
Это желательно, но не обязательно.
Важнее, чтоб это и ей хоть немножко нравилось.
Я уверен: меня убивает даже не это заточение, как оно ни ужасно, - но само воплощение моих тайных желаний другими людьми.
Я их никогда не увижу, но я знаю, что они есть.
Я страстно хотел именно того, чего стоило бояться больше всего: этих невероятных наслаждений: став явью, они сделали меня сумасшедшим.
Но где та грань, на которой стоит удерживать свое воображение?
Как поставить преграду самому себе?!
Я сам убил свою душу, но понимаю это только здесь, когда понимать поздно.
Трудно жить, когда тебя никто не воспринимает, не отражает, не впускает в себя.
Меня спасает воображение: чудится, в меня смотрит эта стена: у нее большие, живые глаза, они взирают на меня всегда и с интересом.
Я и отвернувшись, все равно вижу эти голубые, в прожилках глаза.
Я, скорее, числюсь в «человеках», таковым на самом деле не являясь.
Только моя земная оболочка показывает, что я – человек, но больше ничего.
Совсем ничего.
Так много во мне кошмаров.
Иной день, чудится, вот-вот не смогу их сдерживать в себе: они сильнее меня, они вырываются наружу.
Вот-вот не выдержу, разобью голову о стену. Только когда пишу, ярость смягчается, обыденное сознание возвращается ко мне
Как мучил страх перед всем, что в тюрьме! Даже тапочек боишься, даже от них не знаешь, что ждать.
Но этот страх прошел, а пришла поразительная способность писать и жить! Открыл ее только здесь.
Я и не знал, что могу так много.
Я просто жил, как умел, но не особенно радовался по поводу этого.
Вот и сегодня - поднимается солнце - и уже это – огромная, необычайная радость.
Когда сближаюсь с женщиной, заранее уверен, что лучше ее знаю, что ей нужно.
- Но почему я такой? Почему я в тюрьме? – спрашиваю себя и отвечаю:
- Всё из-за них.
Ведь именно они меня совращали: уже тем, что они есть, - но при этом они и спасали меня: от скуки, от горечи, от чего угодно.
Или я им просто мщу?
Но за что?
Несколько женщин подали на меня в суд, якобы, за истязания, но это же еще не значит, что я должен возненавидеть весь женский род.
Почему они пожаловались?
Я предложил сделать вместе с ними только то, что вычитал из книг; мне очень нравилось зачитываться скабрезными книжонками.
Если выдастся бессонная ночь, то непременно переполнена воспоминаниями об оргиях.
Цепенею, лежа с закрытыми глазами, и вижу все, что мы делали.
Кто это «мы»?
Конкретных лиц я не помню.
Мы так походили на заговорщиков.
Вы знаете, чем мы занимались, господа судьи?
Мы готовили заговор против революции!
Подрывные элементы.
Я, кажется, вижу одни и те же сны, но зато сколько в них нежности!
Наверно, и все человечество видит одни и те же сны.
Конечно, каждый понимает нежность по-своему: одной нравится, когда кусаю ей соски, - а другая кричит от страха. Что тут такого? Просто люди разные.
Мне трудно поверить, что я уже не буду юным, что других снов у меня не будет.
Нет, не так: других снов просто не бывает!
Ничто никому не снится с тех пор, как меня посадили!
Я всегда оставался самим собой: во всем, что я делал! Прежде нашел себя в жизни, а в тюрьме - в строчках.
Эти оба «я» - и есть маркиз Де Сад, это и есть я, господа.
Какая удача!
Оба этих моих «я» я искал, а не просто получил в подарок.
Слишком острое воспоминание заставило маркиза вздрогнуть: он ощутил на своем теле сразу десять женских рук.
Эта яркая вспышка будет греть весь день.
Разве не поразительно, что моя личная сексуальная реализация состоялась именно в тюрьме?
Пока я оставался в своих фантазиях, никому их не нес, я был только внешне на воле, а на самом деле - в тюрьме своего воображения, - и в этой тюрьме был свой ужас, что-то очень похожее на эту настоящую тюрьму.
Та тюрьма была от природы, а эта – от людей.
Мое отличие от других в том, что я всегда реализую свои чувства.
Многим мужчинам хотелось бы иметь много женщин, но они стыдятся признаться в этом даже самим себе.
Почему мне дан этот дар реализации?
Я далек от мысли, что и он – от Бога.
Вообще, до нашего слишком рационального века было принято всегда отсылать к Богу: огромному, неведомому, непонятному.
Огромное, неведомое, непонятное!
Да разве не это открываю в себе?
Разве не так создаю себя?
Да, тут, в тюрьме, мне пришлось очень измениться, но в итоге я очень приблизился к себе.
Я люблю оргии, потому что только это исступление позволяет освободиться от того страха, что так сковывает меня.
Я виноват только тем, что живу, – уже одно это вызывает ненависть.
Про меня наговорили – и этого достаточно, чтоб меня возненавидели слишком многие.
Мне уже не отделиться от боли, уже не выйти из ее моря, я больше не понимаю, что такое моя боль.
Боль вообще – это понятно: так ее много, - но где кончается она и начинается именно моя?
Не знаю.
Я уже не в силах выйти из состояния, когда боль – единственное, что реально и ясно до конца.
Всего прочего просто нет: оно то ли чудится, то ли снится – и я сам не придаю ему значения.
Где кончается боль, там просто мои никому не нужные фантазии.
Зачем они мне?
Моя проблема – превратить мои кошмары в сносную жизнь. Как это сделать?
В детстве, в минуты прощаний с матерью, мне было очень больно - и этой детской боли во мне осталось так много, что слышу только ее голос.
Бывает ли другая, недетская боль?
Я не верю.
Наверно, именно эта боль не дает понимать боль других.
Когда я только начинал сексуальную жизнь, мне казалось, в том, что делаю, слишком много больного: механического, монотонного.
Я старался научиться забвению, но привычка думать во время полового акта была всегда сильнее меня.
Это чуть было не свело меня с ума.
Или мой удел – любить женщин только издалека?
Сначала в постели старался делать лишь то, что ей приятно, но это показалось слишком скучным.
Наконец, я открыл то, что приятно и мне.
Что ж! Надо смириться с сексуальностью, привыкнуть сходить с ума именно в такой общепринятой форме, но потихоньку все-таки любить, как тебе нравится.
Проблемы начинаются с радости: мне трудно именно в тот момент, когда я счастлив.
Потом мне уже не удержать это состояние, я должен его испытывать – и для этого готов на все.
Да, это так ужасно: то, что вижу в себе: я вижу, что насилую девушек.
Именно девушек, ищущих любви, еще ее не знавших.
Насилую по сценарию, предложенному моим воображением.
Вот и сейчас мне кажется, мы идем через лес с овражками и редкими кустиками.
Я набрасываюсь на нее сзади, держу одной рукой ее руки за ее спиной, затыкаю ей рот и бросаю ее в траву.
Потом все происходит как во сне, я уже не контролирую свои поступки.
Прихожу в себя, только когда все закончено.
И тут обычно чуть не попадаю в депрессию из-за разочарования: мне мало!
Кажется, я делал все, что хотел, но этого оказывается слишком мало!
Мне неприятно думать, что мои кошмары станут общими, что тысячи людей будут унижать других именно так!
Разве мне так приятен интерес будущего к моей личности?
Будут сотни людей с проблемами, а их всех обзовут «маньяками», всех пришпилят моим именем, как мертвую бабочку к какому-нибудь музейному стенду.
Теперь женщина - лишь образ: еще будучи в моих объятьях, она покидает меня.
Я ее ласкаю, мне это нравится до безумия, но при этом краешком души все же чувствую, что больше ее никогда не увижу.
Она – как дымка в моих руках - и первый же рассвет, первое солнце ее уносит.
Я никогда не могу понять, насколько этот образ воплотился.
Заранее знаю, что эта живая, красивая женщина вот-вот начнет истончаться, уходить из воспоминаний, из моей души.
Это и не женщина уже, но далекий, едва мерцающий портрет – и какая может быть пред ним «ответственность»?
И вот я не просто один, но без миражей: ясно понимаю, что это так.
Я оглядываюсь, я не понимаю, что же было, - но мне хорошо: я больше не в тюрьме: я в своих снах.
Что ж, раз я столкнулся с необходимостью удовлетворять себя, то близость все-таки существует, все-таки реальна.
Другое дело, мне не хватает сопротивления, риска, радости. Радость есть, но она слишком кратковременна.
В чем-то глубинном мастурбация мешает мне понимать себя, она только создает проблемы, ничего не сглаживая, - но как бы без нее обошелся: и на воле на каждое мгновение не будешь иметь под рукой его или ее!
И на воле надо много себя ограничивать.
В тюрьме даже ограничивать - легче.
Да, прошли времена рабынь!
Клеопатра могла призвать раба и потребовать, чтоб он ее утешил, но в наш-то век «торжества народа» ничего не остается, как страдать сознательно.
Я не пробовал онанизм до тюрьмы: думал, он мешает работать, мешает понимать других и себя.
Что, собственно, в нем творческого?
Ничего!
Он только балует воображение, но нисколько не развивает его: его «развивают» столкновения с реальностью.
Кроме того, если этим позаниматься чуть побольше, впадаешь в депрессию - и уже появляется чувство, будто ты сам себя изнасиловал.
Это тоже проблема - дозировать самоудовлетворение.
Это получается естественно: я имитирую половой акт по всем правилам искусства.
Да! Это происходит как бы на воображаемой сцене.
Когда это легкое исступление проходит, спрашиваю себя, что же меня возбуждает.
Может, мечты о реальной близости, о реальном понимании?
Что же в природе этой «естественности» имитирования полового акта?
Я ведь не думаю: «А ну-ка, займусь онанизмом!».
Нет.
Я только застаю себя за этим занятием, и каждый раз удивляюсь его неизбежности.
Теперь мне кажется, в этом есть имитация красоты.
Ну, да: я не просто пишу, а имитирую красоту.
И тот факт, что пишу - тоже онанизм.
Все-таки, это – не мое призвание.
Я не могу сказать:
- Еще не было мужчин и женщин, которые бы дали мне так же много, как я даю сам себе.
Мой отказ от реальных мужчин и женщин вынужденный; возможно, он затянется навсегда.
Наконец, вижу, что это плохо, это – только похоть – и хочу спастись, и не могу противостоять этой похоти иначе, как в работе: писать.
Поэтому работа, работа, работа, сто раз работа.
И после всего уже спрашиваешь:
- А что же со мной было?
Помню, как я первый раз помог сам себе.
- Неужели независимость? – подумал я. - Какое исступление!
Я очнулся весь в поту.
После такой имитации полового акта я не просто прихожу в себя, но поднимаюсь, как из бездны.
Почему так много пота? Куда больше, чем обычно.
Такой взрыв не получался с живыми женщинами: мне непременно надо было ее избить, чтобы хоть что-то почувствовать.
Думал ли я, что образы женщин взволнуют меня едва ли не больше, чем они сами?
Тут могу не планировать, как приходится это делать с живыми: на меня просто находит.
А с другой стороны, мастурбация - это и отдых, когда мне удается забыться.
Я бы назвал еще один важный аспект моих экстазов: самоизнасилование.
Как мучил женщин, так теперь немножко, для души, мучаю себя.
Больше всего в близости с женщиной меня пугало пресыщение.
Ну, да!
Мне хочется ее один долгий миг, - но что делать потом? Потом – мне скучно. Не просто ее не хочется, а даже противно быть с ней рядом.
Я уже ненавижу ее!
Тут-то и помогает насилие: слышу ее крик ужаса – и ненависть, равнодушие уходят, я оживаю; мне опять интересно.
Как теперь вернусь к живой женщине?
Она всё более предстает огромной, на всё готовой, сладостной и все же неживой куклой.
Мне чудится, она невежливо скрипит, когда я ворочаюсь на ней.
И я сам набухаю, становлюсь каким-то растением, переполненном соками, – и когда освобождаюсь во время воображаемой оргии, то, кажется, солнечный свет входит в мои растущие стебли.
Женщина предстает механизмом, искусно вмонтированным в мир, она и везде, и нигде, она растворена в воздухе вместе с болезнетворными микробами.
Выходит, по-вашему, господа судьи, я «насиловал» этот самый механизм.
А зачем мне – насиловать?
Мне нравится приносить другим удовольствие; поэтому, кстати, я не приглашал слишком молодых женщин, еще не уверенных в том, что близость – это радость.
Позже настоящей близости пробуешь сделать то же, но уже сам: используешь свое воображение как инструмент.
Мне надо чувствовать, что ей больно; иначе кажется, что мы оба уснули.
Если получается не так больно, то и не так приятно.
Просыпаюсь ночью от желания.
И что оно так мучает?
Все пытаюсь мое желание превратить в что-нибудь теплое и человеческое, - но моего волшебства явно не хватает. Хочется чего-то необыкновенного, а открываешь просто поднадоевший ужас.
Я во власти образов, соблазнительных, желанных, красивых и – никаких.
Я пишу – и начинаю понимать их, и они более не мучают меня.
Но чего хочу от женщин?
Совсем не того, что ищут обычно.
Мне мало того, что она только лежит.
Она уверена, что ее плоть священна, она приходит со своими какими-то глупыми мыслями, - а я заставляю ее не думать.
Не думать, а любить меня.
Мне это приятно.
А то она лежит подо мной и думает, о чем хочет.
Поэтому никогда на ней не залеживаюсь.
Мне надо, чтоб она воспринимала меня, именно меня.
Мне нужен этот глубокий обморок желания каждый день. Только во время оргий я чувствовал, что живу – и разве не чудо, разве не спасение, что закатываю себе такую оргию каждый день?
Таковы возможности тюрьмы.
Разве я мог надеяться, что онанизм даст такую глубину переживаний?
На какой-то момент я теряю сознание, причем могу затянуть этот «момент» на часы.
После такой ночи мне, чудится, уже не подняться, не восстать из пепла – и тем поразительнее видеть, как жернов дня, тяжко, медленно вращаясь вокруг прохудившейся, плохо смазанной оси, набирает обороты, как всё возвращается на круги своя: и трепещущий рассвет, и полыхающее тепло дня. Я был пеплом, духом, мечтой, - но это мне только казалось: надзиратель напоминает, что я – только заключенный.
Так много дает близость, но, когда я один, мне только страшно, я забываю, что еще час назад считал себя самым счастливым на свете.
Куда они все пропали, мои друзья и близкие?
Это самое горькое.
Кому сейчас крикну «Приди и спаси!»?
Некому.
В этот момент меня слишком много: я лежу весь в поту, простыня в сперме, я закутан в неутоленные желания, - а еще недавно мне было очень радостно.
Что же со мной происходит, если я в исступлении делаю то, что презираю в других, то, что ненавижу! Не просто ненавижу, а изо всех сил.
Когда это случилось?
Я всегда думал, онанизм - что-то жалкое, презренное, что мешает работе, творчеству и даже разрушает их.
Но нет! Мне приходится делать это снова и снова, а иначе мне не снять этот ужасный стресс, в который вгоняет меня близость с живым человеком.
С живым?
Да.
Другое дело – близость с образом.
Это понятней.
Для меня загадка, почему из стресса выхожу лишь через оргазм.
Неужели других выходов, других дверей просто нет?
За что мне эта мука?
В меня вложена извращенность: я делаю то, что потом презираю.
Так было со всеми моими женщинами.
Она послушно делала всё, что бы я ни просил, - но и такая бесконечная близость ничего не изменила во мне: оставшись один, я опять проваливался в это странное состояние, что заканчивается кусками спермы на простыне.
Одна мне сама говорила:
- Держи меня при себе, как собачку! Я буду делать всё, что ты попросишь. Я буду это делать всю жизнь.
Казалось бы, такой подарок судьбы, но он мне не нужен.
Я мог бы так оборудовать дом, чтоб все время кого-то иметь, но столь доступное удовольствие меня унижает.
Сейчас близость кажется сгустком ужаса, который надо пережить – и забыть.
Забыть до очередной близости.
Когда думаю, что нежность – безумие, чудится, столь многое понимаю в себе.
Этот только миг: переполненный ужасом, страхом, болью, - но этот миг преобразует меня: мне опять хочется жить. После этого приступа ярости, названного «половым актом», ко мне возвращается ощущение, что живу.
Оно инстинктивно, примитивно, красиво, неотразимо; в нем, как в желанной женщине, сходятся все желания и находят свое освобождение.
Желание обладать жжет медленно и сладко – и уже не хочется его разменивать на реальное обладание.
Сколько раз было, что это обладание лишь настраивало против женщин, зато на самом деле спасала только литературная работа.
Что бы я сейчас без этих строчек?
Давно бы умер.
Может, я не только сейчас, но и никогда не хотел близости с реальной женщиной.
Потому и избивал ее, что не хотел.
Мои желания были против меня, потому что моих желаний я и не знал.
Вот они! Понадобилось это подземелье, чтоб я узнал, что я такое.
Только в тюрьме я начинаю понимать, а что же, собственно, со мной произошло, почему я раньше столь ясно не понимал себя.
Конечно, из презрения к миру я мог бы и вовсе отказаться от сексуальной жизни, но тогда бы я отказался и от себя самого. Я устроил бы тюрьму самому себе!
Зачем мне это надо?
Жизнь учит меня гордости и презрению – и не узнай я этих чувств, ясно не осознай их, я бы ничего не узнал об этом мире.
Что это за чувства, что вызывает во мне женщина?
Я бы назвал их любовью.
- Откуда приходит такая любовь? – спрашивают меня господа судьи.
Думаю, она - из вечности.
Нет, не от Бога, но от тех реальных сил, что правят миром.
Конечно, мои мысли о любви не могут быть общепринятыми, но это – мысли о любви.
Об ужасном, нестерпимом стремлении к ней.
Да, я бил женщин, но потому, что ждал от них любви.
Если иногда вязкое ощущение, что я в тюрьме, ослабевает, то я отдан на растерзание страху!
Нет, мне лучше хорошо помнить, где я.
А то навяжутся видения женщин, - и в этих наваждениях столько силы, что я весь отдан им на растерзание: да, я делаю с ними все, что хочу, это им нравится, - но после этого мне долго не прийти в себя.
Я свыкся с этой порочностью, она стала частью моего характера, я уже ценю ее.
Ну, да! Не этот порок, так другой.
Моя природа не терпит пустоты, я сознательно выбрал наименьшее из зол.
Важнее то, что это - мой, именно мой порок; это очень успокаивает.
КОНЕЦ ВТОРОГО РАССКАЗА ДЬЯВОЛА
- Но это же рассказ о маньяке, - возмутился я. - Я-то тут причем?!
- Ну, как вам сказать? – незнакомец замялся. – Одним словом, это есть и в вас, и в вашей эпохе.
- А вы не шутите? – я улыбнулся, чтобы скрыть злость.
И тут я просто заорал:
- Вы меня достали с вашими «сосками»!
- Что вам не нравится, Геннадий?
- А что их все время кусают?
- Это такой образ! – оправдывался черт. – Давайте сравним оба куска.
«Мне на самом деле нравится кусать соски. Ведь это их особенно возбуждало. Я мог часами ласкать ее груди – и она не жаловалась. Когда уставал, она делала со мной то же самое».
Это первый кусок, а вот второй:
«Конечно, каждый понимает нежность по-своему. Одной нравится, когда кусаю ей соски, а другая кричит от страха. Что тут такого? Просто люди разные».
- Дались вам эти соски! – еще пуще взъерепенился я. – Вы забыли, как прежде вы написали еще и такое:
«Я стараюсь укусить ее грудь только немножко».
И вообще, этот рассказ – без внутреннего движения, он безобразно затянут.
Вы согласны?
- Но я начал эту линию раньше! – оправдывался черт.
Куда делся его животик и добродушная улыбка?
Казалось, он вот-вот проглотит меня.
- Вы, Геннадий, - торжественно сказал он, - забыли фразу «изо всех сил зубами вцепилась в мою грудь»!
- Ерунда все это!
- Да? – смутился черт. – Вам не нравится, да?
- Да, мне не нравится. Больше не пишите таких затянутых, бесконечных рассказов!
- Вы говорите о женщинах, но где они? – строго вопрошал я. – Где? Хотя бы одно лицо, выражение глаз, очертания облика? Ничего, ничегошеньки живого!!
- Но это и стиль самого Сада, - возразил черт. – Вы же читали его «Жюстину»! Это и не литература с нашей точки зрения, а сплошные математические выкладки.
Приведите пример! Я жду примера, Геннадий! Как бы вы написали?
- Пожалуйста. Примерно так:
«Отдаваясь, она вся трепетала прелестной головкой. Я задыхался в волне ее волос.
В какой-то момент ее роскошная грудь коснулась моего рта – и я закричал от счастья».
- Вот как надо! – торжественно заключил я.
- Ах, вот оно что! – от злости черт зловеще щелкнул зубами. И нехорошо добавил:
- Едрит вашу мать!
- Так вы ругаетесь? – строго спросил я.
- А что ж мне еще делать?! Я так старался!
Главное, сказанное вами - это тоже не ваш стиль! Что же вы на себя наговариваете?! Какая такая «роскошная грудь»? Как у Аниты Экберт в «Сладкой жизни» Феллини?
В реальной жизни грудь – самое уязвимое место у женщин. Рак груди – самое распространенное заболевание.
Тут он замолк, собрался с духом и уже подчеркнуто спокойно молвил:
- Продолжайте вашу критику: я уверен, она мне на пользу.
Я только подивился его самообладанию и, тем не менее, гнул свое:
- А такие выражения, как «гомосексуальные видения» и «бисексуальная практика»?
- Что вас удивляет? – спросил черт. – Я только показал, что я в курсе современных веяний.
- «Соски» да «соски»! – не унимался я. – Пристал, как банный лист к ж-е. А еще и гомичество приплели.
Что, долго думали?
- А ведь эту тему вы знаете гораздо больше, чем вы бы сами хотели?
- Так вы знаете? – спросил я.
- Конечно. Вы пока еще не понимаете, как много значит для вас Эрмитаж.
- Как вы связываете этот великолепный храм искусств и гомосексуальность?
- Хорошо, я отвечу прямо, - сказал черт. – Вы искали в Олеге Николаевиче Нечипоренко отца, а он мечтает о вас, как о любовнике.
- Зачем вы это произносите? Мне больно.
- Это его самое простое желание будет оскорблять вас всю жизнь – и в итоге вы даже напишите рассказ о высокоодаренном гомосексуалисте. Где-то среди знакомых жены…
- Так я еще раз женюсь? – в ужасе заорал я.
- Да, Геннадий, да. Так что этот рассказ гораздо больше говорит о вас, чем вы думаете. Вы будете носить все эти кошмары в своей душе…
- Неужели я не забуду Нечипоренко?
- Не забудете. Так хорошо вы помните всех ваших учителей.
- Описано скотство эпохи! Вы не имеете прямого отношения к этому, но ведь это же ваша эпоха! - увещевал меня нечистый. – И как же вы грубы, Геннадий! Я, может, в жесткой форме, но поставил вопрос всей вашей жизни: искусство слишком многое разрушает в нас, - но оно же и строит душу заново!
Оно построит вашу душу!
Только люби’те его.
Так-то, дорогой вы мой Геннадий Яковлевич! Мы ведь договорились, что наша беседа будет по существу.
Я ведь и так пощадил ваше самолюбие: рассказик и стилизовал, и переписал на известного литературного персонажа.
Что вас так оскорбляет в моем повествовании? Ведь у вас тоже много рассказов от первого лица.
Один из ваших будущих героев просто покончит самоубийством, но это же не значит, что и вам надо делать то же самое!
В конце-то концов, я просто «честно» написал!
- А немножко поприличней – нельзя? - взмолился я. - Конечно, я люблю литературу, но пусть она все же так и останется только литературой: не надо слишком прямых наездов на мою душу.
- Да не вы это, Геннадий Яковлевич, совсем не вы!
- Что, собственно, произошло? Мы приблизились к еще одному вашему воплощению, Геннадий. Конечно, я надеюсь, что оно вас минует, но знайте, что вы пройдете по этому краю. Как и миллионы ваших современников.
- Мне это неприятно. Неприятно и потому, что этот рассказик – без внутренней динамики: он построен на надоедливых повторениях, имитирующих безумие персонажа.
- Вот именно: безумие! Это же станет главной темой вашего творчества.
Ну, а что до приятности, то кому же это может быть приятным!
Но уж таков дух времени.
- Дорогой черт! Поймите, наконец, что ваш выбор был неправильным! Сейчас де Сад может быть вычислен научно: по молекулам его ДНК.
На самом-то деле, мы не знаем, что именно совершил этот человек, насколько он достоин того ужаса, что в него вкладывают.
- Нет, Геннадий! Тут вы не правы. Мифы – живучая штука, им никакая наука не страшна.
Чтоб приблизить персонажа, я сделал кой-какие уступки современности, - но в любом случае по законам жанра маркиз и должен предстать очень близким, очень понятным современному читателю.
Таковы правила игры.
- Итак, это не про меня.
- Не про вас. Успокойтесь.
Знаете, Яковлевич, вам придется много работать с кошмарами – и лучше, если вы их освоите уже сейчас. Собственно, вы сами делаете в этом первые шаги – и мой опус несколько вам поможет.
Я сделал вид, что не заметил его запанибратский тон.
-А мой «Невский проспект»?
-Да какие там кошмары! Только зарисовка. Вы достойны большего. Не зря же Музиля зубцаете. Скоро вот напишете «Утку» - это уже посерьезней.
- Мне важно, что ваш рассказ - это стилизация, а не прямое попадание в меня! – возразил я. – Я настаиваю. Вы понимаете?
- Конечно! – господин охотно, с какой-то нарочитой поспешностью закивал. – Теперь вы можете думать, что этот ужас – не ваш! Есть защитная стена, из-за которой можно отстреливаться.
- Скажите, но почему вы даже де Сада превратили в геюшку? Что тут смешного?
Все-таки, я во многом с вами не согласен, чудесное творение природы.
- Вы так ко мне и обращаетесь: «чудесное творение природы»? Вы понимаете, что сделали мне комплимент?
- Я, кажется, это понимаю, зато ваш рассказ никак не сходит за комплимент ни по отношении ко мне, ни по отношении к эпохе.
- Не стоит брать всерьез даже столь страшные фантазии! Ваше отношение к женщинам всегда будет противоречить вашему литературному опыту – и тут уж ничего не поделаешь.
- Я согласен, что оно – «будет противоречить», - но не до такой же степени!
Я уже с детства верил книгам, охотно и много их читал, так что ничего удивительного, что героини моих опусов вышли из волн моих литературных мечтаний.
Что вы хотите сказать этим вашим опусом?
Что мне в каких-то моих мечтах хочется истязать женщин?! Ведь этот ваш опус пройдет под моим именем!
Это уж слишком!
- Как вам говорили в детстве? «Нельзя быть в обществе и не зависеть от общества»! Вы отдадите дань всем общественным кошмарам.
- Но что же в этом ужасе «общественного»?! В вашем рассказе представлен мой личный кошмар.
- Чем скорее вы поймете, что такое «общество», что от таких его «подарков» вам никуда не деться, тем вам будет лучше. Надо признать эту сермяжную правду и не противостоять ей.
Надо жить с этой правдой!
- Я не верю!!
- Все! Закрыли эту тему. Вы должны верить, если вы – художник.
А вы – художник.
Давайте подумаем вместе: почему вы – человек? Почему вы – художник?
Вы никогда не думали, что сейчас этот статус спускается сверху?
Знаете, как в России? Вся инициатива – сверху: то ли от царя, то ли от президента.
Вы же себя не спрашиваете: «Да человек ли я?».
Так же, как и я не сомневаюсь в том, что я – дьявол.
- А если я усомнился?
- Значит, Гешка, - он ввернул это словечко соседа Анатолия, бывшего сидевшего, - пока что вы еще не принимаете художника в себе, не принимаете реальность такой, как она есть.
Просто так получается: этот – депутат, а этот – черт, - и тут ничего не поделаешь.
Должность черта - не выборная: на нее назначают на тыщи лет вперед.
У нас на небесах тоже строгая иерархия!
- А мне на ваше небо – никак?
- Я не могу ни рекомендовать вас, ни протежировать: не полагается.
- А вас могут переизбрать?
- Да что вы! Какая демократия на небесах? Одни тираны.
- Вот и подошли к Неве. За ней и стадион, и военно-инженерная академия Можайского. Родные все места, правда ведь, Геннадий Яковлевич?
Вы же хотели стать военным?
- Было дело.
- Вы можете звать меня «дьявол», но непременно с маленькой буквы, - а вообще предпочел бы более домашнее слово «черт».
А если честно, и не дьявол, и не черт, а вестник бога.
Думайте обо мне так – и нам всем будет приятно.
Говорите мне просто «вы»: по-приятельски – да и все.
- Вестник Бога или Его посланник?
- И то и другое.
Раз уж мы заговорили о шефе, то поспешу отметить его огромные заслуги перед всеми нами.
- Вы не могли бы уточнить, в чем эти заслуги?
- В чем? – господин даже удивился.
Да во всем! Начну с моего существования, а кончу моим нынешним статусом.
Я боюсь выглядеть неблагодарным, так что вот еще несколько слов о Нем.
Прежде всего, сообщаю, что меня, как и вас, создал именно Он.
Но дальше начинается самое интересное: я – не только Его, но и ваше творение: что же я иное, как не ваша злая, разгуливающая на свободе сущность?
И это – не с какой-нибудь «художественной» точки зрения, а на самом деле.
Если не очень фантазировать, я – просто Его доверенное лицо, Его зам, Его работник, - но и человеческого во мне предостаточно.
Куда больше, чем хотелось бы.
Я - Его уполномоченный.
Бессмертен ли я?
Да как вам сказать?
Так уж сложилось, что я не могу умереть совсем, - но зато понемногу - сколько угодно.
- Но все-таки, я спрашиваю еще раз: что такое ваш рассказ о маркизе де Саде по отношении ко мне? Разве это – тоже я?!
- Да, дорогой Геннадий Яковлевич: и такое – тоже ты.
- Это в тебе есть, - неожиданно резко сказал он, - и вопрос только в том, когда ты в себе это откроешь. Это относится и ко всем твоим современникам: многие из них откроют в себе и ужас такого рода, - и все решит их свободная воля: будут они противостоять кошмару, как вы, - или же покорно ему повинуются. Мне нравится ваша позиция: вы – борец во всем, что касается реальной жизни. Поэтому, кстати, мы и встретились.
- Мне страшно, - искренне признался я.
- А чего бояться? Через это все проходят.
И он добавил:
- Кто думает.
В моем первом рассказе о смерти твоей матери и сложных отношениях с женой уже это проглядывало, но там не было ничего антисоциального, потому что ты сам еще не стал частью общества.
Но ты им станешь – и чем скорей, тем лучше.
- А сейчас еще не стал? Неужели можно жить среди людей и не быть частью их общества?
- Конечно. А бомжи? – усмехнулся черт. - Они так и не стали никем.
- Конечно, я много о тебе знаю, но это все-таки – только тенденция: я не могу контролировать каждое твое проявление: такой власти никому не дано.
Так что я при всем моем знании не могу себе представить, как пройдет твоя социализация.
- Так я или не я в вашем рассказе?!
- Не вы.
- Значит, это только плод вашей раздраженной фантазии?
- Думайте так.
- Дорогой черт! Герой вашего первого рассказа – возвышенный романтический юноша. Что у него общего с этим жалким маньяком, запутавшимся в своих комплексах?
- Повторюсь: маньяк – в каждом современном человеке. Вот вы живете – и уже в этом преодоление кошмара.
- Так уж и кошмара!
- Именно его! И лучше знать об его существовании, лучше сознательно бороться с ним, чем ждать, пока он обрушит твою жизнь.
- Я, конечно, не знаю, как конкретно вы будете преодолевать кошмар в себе, но то, что вы столкнетесь с этой проблемой, - это обязательно.
- Лучше бы вы меня выставили самоубийцей, чем насильником! Неужели у меня могут быть такие чувства?!
- Самоубийцы в вас, Геннадий Яковлевич, и близко нет: слишком вы природны, - но что касается убийцы, - не без этого.
По этому поводу мы еще с вами встретимся.
Вам надо быть очень замкнутым, очень осторожным, ведь вы вышли из криминальной среды, где человеческая жизнь ценилась очень низко. Будьте осмотрительны – и тогда вы избежите этого воплощения. Ваша задача, как и моя, - вписаться в общественный договор, ни с кем не цапаться.
- Итак, дорогой черт, у вас много ипостасей, - но кто же вы, прежде всего? Что в вас главное?
- Если честно, я, прежде всего, - интеллигент. На этом настаиваю.
Лучше даже так сказать:
- На том и стою.
- Итак, черт – интеллигент, - и это в нем главное. Но почему?
- Потому что больше некому.
- Как это «некому»?! А Лихачев, к примеру? – я не смог не упомянуть этот несомненный авторитет.
- Но оставим ваши странности на вашей совести.
- Вам не надоело воплощаться? Почему вы, к примеру, не заявитесь всей компанией, как в «Мастере и Маргарите» Булгакова?
- Это уж слишком проказливо. Такие воплощения характерны для диктатур. Сейчас-то – какая диктатура? Живи и радуйся.
Моя проблема – совсем другая: меня стали забывать.
- Подумаешь! – возразил я. – Ну, забыли, - так им же хуже.
- Что вы! Я не могу существовать без мыслей обо мне. Меня не вспоминают – и я сам начинаю терять себя! Теряю свои следы, забываю тот мир, где живу.
Ведь мое место – в чужих душах.
Вот и обхожу души, в коих еще живу; этим и занимаюсь.
Как еще удостовериться, что живу?
- А не могу я вас спросить о чем-то слишком важном для меня?
- Почему же нет, Геннадий!
- Так вот, я спрашиваю прямо: не полюблю ли я кого?
- Конечно, полюбите! – уверенно ответил господин. – Чем черт не шутит?
Сама жизнь вам гарантирует любовь, - а не я и не вечность. Дело-то – житейское!
Не беспокойтесь: вы – встретитесь, - и я уверен, в рамках нашего будущего разговора мы порадуемся этому. Я заранее знаю: вы друг другу понравитесь.
- Но кто она?
- Не скажу. Зачем знать так много?
- Вы уверены, что мы встретимся? – воодушевился я.
- Конечно! Я все же довольно близок небесным силам, а все браки, как вы знаете, свершаются на небесах.
- Что вы хотите сказать?
- Не ждите от любви слишком многого!
- Я и не жду «слишком много», как вы сказали, но на что-то я все же смею надеяться.
- Надейтесь, надейтесь, надейтесь. Сто раз надейтесь.
- Расскажите что-нибудь о ней, раз вы – черт.
- Она ринется вас понять.
Все, больше ничего не спрашивайте: не скажу.
- Ну, как вы, Геннадий? Не разрушил я в вас что-нибудь бесценное, хрустальное?
Мне самому обидно, что вы встречаетесь не с дамами, а вот с чертом.
- Простите, но вы – выше по статусу.
- Какой комплимент!
Что ж, на этой прекрасной ноте мы и расстанемся до следующей встречи.
ТРЕТЬЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ
16 июня 1990 года
Ко мне подошел несколько ошарашенный человек, которого как будто нарочно подрастрепали до встречи со мной, и пренаивно спросил:
- Вы – за Ельцина?
- Конечно, - согласился я. – Вы сомневались?
Я нисколько не удивился его виду: время такое. Тут уж ничего не поделаешь.
Этот разговор нисколько меня не удивил: все были ошарашенными, все говорили друг с другом, никто никого не понимал, никто не понимал, что происходит.
- Значит, эта колонна – за Ельцина, а та – за Горбачева? – спросил он.
- Именно так.
- Значит, мы – демократы?!
- Именно так, - подтвердил я. – Вы, кажется, интересуетесь политикой?
- Не без этого, - согласился незнакомец, – но мне чудится, это опасно для моей шкуры, да и для вашей тоже : смотрите, у входа в здание автобусы.
- Ну, и что? – удивился я.
- Внутри сидят омоновцы.
- Откуда вы знаете? – еще больше удивился я.
- Как вам сказать? – замялся этот мужичонка лет пятидесяти, в поношенном пальтишке.
Усы его как-то грустно-неприятно повисли, мне казалось, ему очень хочется выпить.
- Вам почудилось, - торжествующе улыбнулся я.
- Не совсем. Посмотрите.
Моему удивлению не было предела, когда двери всех незаметных автобусов открылись и из них мигом высыпали толпа людей в серой камуфляжной форме.
Это были омоновцы.
- Да кто же вы?! – трепетно воскликнул я. – Почему вы знаете так много?
- А вы помните, какое сегодня число, Геннадий Яковлевич?
- 16 июня. Так это вы, господин черт! – закричал я. – Вас не было пять лет!
И опять вы написали рассказ?!
Только этот раз, прошу, без физиологических низостей: не надо меня записывать в лагерь Пердушанской.
- Хорошо, хорошо, - торопливо согласился он. - Пять лет – мгновение для вечности. Зачем вы-то ходите на демонстрации?
- Тут рядом киноцентр – и я еще раз посмотрел «Кабинет доктора Калигари». Выхожу – тот же «Калигари» на улице.
- Весьма неосмотрительно! – сказал господин.
- Неосторожно?
- Конечно. Демонстрация без санкции, можно запросто получить по морде. Кстати, это не особенность России! Так везде: где это незаконно, это опасно.
Мы дошли до Арбата и выбрали кафе.
- А этот-то раз чем вы меня подарите?
- Что, боязно? – насмешливо спросил черт.
- Конечно! Не без этого. Теперь-то вы просто обязаны продемонстрировать что-то приятное в моей душе.
Что же мне остается после вашего «Де Сада», как мне не увериться в своем безумии?
Зачем мне эти кошмары? Я никогда не поверю, что они мои.
- Да, я принес мой новый рассказ - и сейчас вам и придется познакомиться не только с ними, но и с лучшим в себе.
- Я хочу, чтоб кошмаров не было! – вспылил я.
- Совсем без них уже никак не обойдется, - черт печально покачал головой.
Эка невидаль – кошмар!
Современный человек не боится свободы воображения: он готов ко всему.
Вот я сам – я прямо-таки создан из кошмаров, сшит на живую нитку.
- Что тут удивительного?! Вы – дьявол!
- А разве вы не описали кошмар в своей «Утке»?
- Вот именно! Я хорошо знаю, что такое мой кошмар – и де Сада мне не приписывайте.
Древние греки, уже зная, что безумие есть, отвели ему свои границы, свой угол. Я стараюсь заниматься тем же.
- О, так мы с вами – близнецы!
- Признайтесь, вы для шутки напугали меня Омоном!
- Совсем нет. Там уже разгоняют демонстрацию.
- Как это? – спросил я.
- Да как? Дубинками по морде. Вот так шарахнет – и свернет челюсть.
Зачем вам это, сами подумайте?
Если б вы оттуда не ушли, очень бы сейчас испугались.
- Серьезно? – недоверчиво спросил я.
- Очень серьезно. Завтра прочтете в газетах.
Впрочем, может, и не зря же ваша жена часто вам так и говорит: «Ну! Тебя легко напугать».
- Откуда вы это знаете? И зачем вы мне это рассказываете, господин черт?
- Я, как обычно, заявился, чтобы помочь вам понять самого себя. Вы правильно делаете, что не ходите на демонстрации, но ваше безумие несколько иного рода. Собственно, его-то я и постараюсь проанализировать.
- В рассказе?
- Конечно! Непременно в художественной форме.
Чтоб вы убедились, что и я, черт, не без талантов.
Вы ведь, кажется, усомнились в моем даре после прошлого рассказа?!
- Признаться, да.
Сейчас я понимаю, почему вы столь загадочно молчали пять лет назад. Вы же знали, что лихое время грядет.
Вы даже мне на это намекали!
- Да, я знал, но только вообще. Развитие общества не может предвидеть никто.
- И ваш шеф?
- И он, конечно, - посерьезнел черт.
- Признайтесь, - с воодушевлением воскликнул я, - как приятно, что ничто, написанное вами, не подтвердилось: я так и не стал маркизом де Садом! А главное, вы предсказали мне встречу с моей женой. Да, тут все случилось ровно так, как вы сказали.
- Зато им стала сама эпоха. Теперь тысячи таких маркизиков бродят по России - и вы скоро о них услышите.
- Но я-то, я-то – прав!!
Разве я сам не понимаю, что все равно не утолишь свое странное тело?
Откуда оно?
Я не знаю.
Я знаю, что есть Бог, я, возможно, верю, - но эта вера не снимает стресса, я слишком часто распят своими желаниями.
Но давайте ваш рассказ.
СВЯТОЙ СЕБАСТИАН
Святой Себастьян вовсе не омрачает нашу жизнь: этот образ одомашнился, он где-то рядом.
Утром встаю по будильнику и пробираюсь на кухню.
Хорошо знать, что небо уже там, за шторой, и ждёт меня.
Я отдергиваю тяжелую штору – и мы о чём-то говорим.
С небом.
О чём, совсем не помню.
И не могу вспомнить никогда.
Да мне всё равно, о чём с ним говорить: лишь бы с этим холодным, зовущим небом, переполненным образом Себастьяна.
Удивительно, как этот образ сблизил с женой! Она, профессиональный хранитель живописи, знает этот образ лучше меня, так что нам всегда есть, о чем поговорить, у нас теперь творческий союз.
Прежде мы общались как супруги - и были проблемы; теперь мы друзья по образу - и это делает нас настоящими друзьями.
Есть и еще образ, что тревожит меня, но я не способен понять его природу.
Это то ли женщина, то ли ребенок, то ли девушка.
Как странно, что при встрече мы очень волнуемся – и ее нежная красота так начинает светиться, словно б она пришла, эта красота, из сфер, которые нам заранее недоступны.
Мне почему-то это не обидно.
Вот такие литературные чувства вызывает эта девушка.
Едва от нее отхожу, как она вспоминается некрасивой.
Может, она на самом деле некрасива?!
Откуда она взялась?
Мне кажется, где-то в Эрмитаже мы остановились напротив картины «Святой Себастьян» - и тут образ ожил и заставил нас молчать.
Не знаю, как моей жене, но мне образ Себастьяна необычайно близок: и я часто словно б пронзен этими стрелами творчества.
Да! Мое творчество - это чреда ужасных, пронизывающих душу и очищающих её состояний - и именно эти состояния составляют мою жизнь.
Я хотел бы работать в музее, все равно, каком, - но чтоб этот образ непременно был, - и желательно, чтоб мне по работе приходилось бы объяснять его значение для мировой культуры.
Только так.
Это было бы состояние моей души, а не просто работа; это было бы куда больше, чем работа.
Вот моя жена на работе и обзванивает приглашенных.
- Вы случайно не забыли, что сегодня вернисаж Жегина?
- Конечно: приглашение получили.
- Уже едете к нам?
- Во сколько нам надо выехать, чтоб попасть к двум?
- Лучше в десять утра. То есть сейчас. Я вас особенно приглашаю, потому что вы расскажете о Жегине поподробней. Больше некому.
- А вы, Людмила Михайловна?
- Конечно, я что-то расскажу, но по существу не получится.
Еще вчера вечером я развешивала эти картины, и ребята, наши рабочие, злились, что им приходится работать так много.
Маленский прямо так и сказал мне:
- Вы получаете больше меня.
Я не могла ему ответить, что я – зав отдела и на мне вся эта выставка. Что мне, именно мне пришлось обзвонить сотни людей, надписать и разослать сотни приглашений.
Ну, да, развешивать однообразно и нудно, и я, устроительница выставки, кручусь тут же и извожу замечаниями. Но это и называется «работа». Куда ж от нее деться?
Я вспомнил, как мне приснилась эта сцена в Эрмитаже, когда, как обычно, через поля брел на работу: меня остановил кошмар: видение истыканного стрелами Себастьяна.
Видение было кратким и острым, я почувствовал в нем дыхание этого ослепительного сюжета.
Думаю, все происходит в моей жизни так: раз я уже умер в этих кошмарах, - то и ожить могу только в них.
Не в этом ли их тайный смысл: на живую нитку связывать мою жизнь и смерть, наделять меня пониманием этой тайны - и тем делать мою жизнь интереснее?
Не случайно говорю про интерес, потому что на самом деле мне часто скучно.
Скука, конечно, - артистическая, бодлеровская, французистая: близкая к тоске, а то и безвыходности.
Иной раз чувствую, что мёртв - и любуюсь этим переживанием, и следую за ним. И уже вижу мёртвого себя, смотрю в свои умирающие глаза...
Если это и Смерть, то не её мысли, а её образы.
Явно что-то не моё поселилось в моих мыслях. Вчера ужас, страх, оборванные образы, пронеслись сквозь меня, как всё сметающий ураган, - а сегодня легко и тихо.
Где мой ужас?
Небось, спрятался и ищет, во что воплотиться.
Противно!
Этот нарциссизм неприятен, но на данный момент он очень скрашивает мою жизнь.
Уж не первый раз подступит этот образ умирающего Себастьяна к сердцу близко-близко – и что ни видишь в этот день, все окрашено страхом, который подталкивает к какому-то неприятному решению, смутно давно живущему во мне.
Это решение никак не связано с тем, что я делаю в реальной жизни: я – только дворник музея, где моя жена подготовила выставку Жегина.
И сегодня я приду на вернисаж, но в качестве ее мужа и любителя живописи, а не как дворник.
Собственно, это советская привычка: работать дворником, будучи писателем, – и тут я еще не могу вырваться из собственного советского прошлого.
- Мне надо всем позвонить!
- Почему тебе?
- Больше никто не будет этого делать, - отвечает она обреченно.
- Но почему, почему? – злюсь я. – В музее есть отдел рекламы, почему он этим не занимается?
Полно людей, готовых выстрелить в меня; такой вот обыденный кошмар.
Как я скатился в это?
Но не хитрю ли я? Разве мои кошмары - не посланцы самой Культуры?
Я ею занимаюсь – и вот она, как живое существо, реагирует на это. Культура, это живое, ручное создание, что всегда жило поблизости, под боком, всегда грело, неожиданно начинает кусаться.
Откуда это видение Себастьяна?
Я не понимаю.
Может, меня кто-то сглазил?
Может, та самая то ли женщина, то ли ребенок, то ли девушка.
Может, видение пришло потому, что сейчас – осень, - и мне слишком ясно, что мы все - как листья: только падаем: каждый в свою неизвестность.
Сегодня вот Себастьян, а вообще, я каждый день примериваю себе, как пальтишко, какой-нибудь образ, да с ним везде и брожу.
Или Себастьян – просто состояние творчества?!
Эти состояния души переполнены болью: мне чудится, меня пронзают тучи невидимых стрел. Мне так больно, будто это стрелы настоящие!
Казалось бы, всё чудесно: я иду на любимую работу по любимым полям, - и вдруг эта пронизывающая боль.
Я не падаю в обморок, не схожу с ума, но мне на самом деле больно.
- Да не сумасшедший ли я? – спрашиваю себя.
Да вряд ли.
Скорее всего, я – только современен: не сама моя монструозность, - а лишь ее осознание отравляет мне жизнь, - так что мне стоит внимательнее анализировать мою манеру мыслить; скорее всего, именно в ней источник моих неприятностей.
Я - такой, и мне не нравится, что я - такой: предпочёл бы иное, менее взрывчатое существование.
Но за что мне полагается такое испытание и возмездие?
Откуда оно?
Свыше?
Зачем я пишу?
Сейчас это занятие не кажется таким уж безобидным.
Я только пишу, только вожу рукой по бумаге, а на самом деле изготовляю кошмары.
Словно б мне их кто-то заказывает, и заказов - хоть отбавляй!
Наверно, во мне еще не остыло вчерашнее мельтешение толпы: она мило сороконожила, - но вот предстала равнодушным чудищем.
Словно б уже никто и не живет, кроме нее.
Ей-богу, это какое-то божество. Постараюсь его проанализировать; может, станет легче.
Я уверен, это добродушное чудовище сверхлично.
Так и вчера было сверхлично метро и бредущие к нему монахи.
Вот она, моя плоть, - подумал я, - на пересечении предчувствий и кошмаров. Я – из обрывков чужих снов, соткан на живую нитку, меня нет.
Может, если найду настоящую работу, реальность вновь вернется ко мне?
Только и надо, что вырваться из этих отражений и стать собой.
Вот найду себя в обществе – и стану собой.
- Нет! Это не мой кошмар, - пытаюсь объяснить происходящее моей жене. – Это кошмар всей эпохи. Он мучает миллионы – и меня. Это болезненное ощущение, будто отменили лица, а завтра обещают отменить образы.
Чтоб уж вовсе все разом погасить.
В какой-то момент я излишне сильно чувствую случайность моего существования – и тут уж ничего не поделаешь.
Разве оно более случайно, чем весь мир?
И закономерность – цепочка случайностей!
Это и есть наш брак: прежде мы открывали ужас поодиночке, - но когда мы все же его открыли, то получилась общность: по ужасу.
- Но что такое для тебя «ужас»?
- Сейчас, на данный момент, это - святой Себастьян.
Знаешь, что самое неприятное? Мы и были бы рады улизнуть от такого родства, да деться некуда.
Конечно, у меня вовсе нет страха пред этими видениями: скорее, мне хотелось бы с ними работать.
Я говорю себе, что к этому надо привыкнуть, что кошмары - это общее место, что они мучают всех, - но это не утешает.
Мне всегда нравилось всматриваться в себя, но теперь, когда увидел в себе чудище, не по себе.
Зачем мне эта ясность моих страданий? Почему бы просто от них не отмахнуться?
Что же остаётся, как не увидеть всю художественность моих мучений и описать их?
Потом Люда, как обычно, пошла на работу, а прежде, за кофе, мы говорили тихо, спокойно, почему-то шептались все утро, хоть были одни.
Итак, во мне чудище - и оно смотрит на мир моими глазами.
Сегодня я - вроде Святого Себастьяна: стрелы одна за другой пронизывают меня.
Сначала мне еще казалось, что стреляют не в меня самого, а в мое существование: в нечто более общее, более абстрактное, чем я сам, - но сейчас мне на самом деле больно - и пока не могу понять, откуда же взялась эта боль.
Или боль нагоняет этот образ?
Пока не пойму.
Почему Себастьян?
Почему не Бог?
Я вижу в воображении, что Он распят, но мне почему-то все равно, на каком кресте его распинают: дубовом или липовом.
А Себастьян?
На его теле написано: «Как охотно из любви к тебе терплю эти сладкие стрелы!».
Так это амурные стрелы!
Кажется, такой поворот сюжета имеет место в школе Леонардо.
Вот и парк Новоиерусалимского монастыря.
Моя работа – привести в божеский вид дорожку, подобрать грязь на довольно большой территории: аж до самой реки.
Прежде всего, иду к бачку.
Дело в том, что тут полно ворон, – и они наловчились разделывать большие пакеты.
Придешь, а драные бумажки - веером.
Этот бачок тем более ответственен, что он приставлен к музейному корпусу, в котором и состоится выставка.
А если гости увидят весь этот бедлам?
А бывает, урну для мусора украдут – и что тогда делать?
Мне так нравится этот осенний, обескураживающий холод; я уже привык к тому, что этот мир немножко рябит в глазах. То приятно замелькает, будто осенние листья, поднятые ветром, то брызнет дождичком, а то поднимется над землей блестящим ворохом.
Чудится, будто я – модельер, и шью платья столь же изящные, как краски этого прелестного дня.
Может, это и фантазия, но она одолевает всю жизнь.
Но вот модельер превращается в Себастьяна – и я не могу это остановить.
Вчера иду по Тверской – и какие-то желания смутно растут во мне, я едва угадываю их очертания в лицах встречных.
Может, эти желания можно читать еще где-нибудь, кроме толпы?
Не получается.
Но в парке мне спокойно, я и метлу держу как-то торжественно.
- Почему так много чувствую, а не знаю ничего, просто ничего? - пришло в голову.
- Может, это смерть ворожит издалека? – спросил я себя и строго посмотрел на метлу. - Скорее, образы. Багаж образов.
И сразу метла предстала такой увесистой и надежной!
До того насмотришься хорошей живописи, что она входит в тебя.
Вот мне кажется, что я – Себастьян и пронизан стрелами – и все тут.
Ну, разве не смешно?
Обычные фобии, да, - но что с ними делать?
Вчера на Тверской я со всей ясностью почувствовал, что выстрелили в меня, - но это мне не помешало съесть пару бутербродов.
Почему я преспокойно бутербродился? Разве не потому, что образ Себастьян по-дружески меня спас?
А еще я заметил, что, сколько меня ни убивают, я всегда в изысканных, светло-коричневых тонах.
Какие странные видения!
Боли не чувствую, а только вижу этот тонкий, с переливами свет - и приятно умираю в нём.
Да так ли это страшно?
Скорее, это адекватная реакция на внешний мир: сам организм изобретает себе наркотик, чтобы моя душа соответствовала духу времени.
Почему эти образы входят в меня?
Разве хочу этого?
Мне надо быть очень строгим, собранным, чтоб не ответить «да» своему воображению и не стать серийным убийцей, маркизом де Садом иль Казановой.
Хватит у меня сил удержать воображение в классических рамках?
Вот чего хотелось бы более всего.
Но ведь я сам довел свой кошмар до ясности, я, наконец, определил то, что мучает.
Мое сумасшествие рабочее, деловое, оно не убивает меня, но лишь разнообразит впечатления.
Позвонила жена:
- Приходи на выставку пораньше.
- Это когда?
- К часу.
Меня создают именно эти кошмары – и, похоже, так происходит со многими. Случившееся со мной – обычный случай.
Вчера мне было плохо в толпе, но сегодня о ней пишу – и потому в ней спасаюсь, отдаю ей весь свой ужас.
Почему огромное надо непременно нести этому земному богу, а не другим?
Но нельзя играть с чуждостью этой массы, потому что я сам – ее часть.
Образ Себастьяна – единственное, что еще может напомнить всем нам, как мы близки.
Если б я мог объяснить это другим!
- Но поймите меня правильно, - я почему-то обращаюсь к невидимому собеседнику, - это не какие-нибудь «вообще» кошмары, - но художественные кошмары: такие, что всем интересны.
Сам создаю кошмары, и сам в них участвую; впрочем, как и все вокруг меня.
Так что я и писатель, и режиссер, а то и сам, где надо, сыграю.
Такой вот многоплановый.
Собственно, мой план, план всей моей жизни - придать моим кошмарам художественность, - и тем самым приобщить себя, а потом и всех к искусству.
К моему искусству.
Конечно, я понимаю всю неестественность такого родства с людьми: родства по кошмарам, - но пусть оправданием станет то, что я сам первый ясно указываю на их опасность: пора разбить этот порочный круг, когда все творят зло только потому, что его и так много, и оно так легко продается.
Я вчера был у знакомой Н. – и мне первый раз показалось, что она умрет.
Нет, не потому, что она так уж стара, но потому, что она не хочет входить в новую эпоху.
Мы, как всегда, говорили обо всем, но я остро чувствовал, что она смирилась с собственной смертью.
Она всю жизнь, лет пятьдесят, преподавала латинский язык, так что вечность, хотя бы литературная, ей более чем знакома.
Н. сидит, скорчившись, в своем вытертом, странном халатике, и смотрит телевизор все дни напролет.
Смотрит телик как раз потому, что слишком многое не воспринимает.
Она не в самих образах, но только в их пене.
Вот она едва не прильнула к экрану и тонет в своем привычном забытьи.
Мы говорим - и она, улыбнувшись, спрашивает:
- Так Себастьян? Задумано неплохо.
- Если Себастьян вообразил меня, то именно это позволяет мне жить.
- Да?! Пойдем на кухню: у меня еще осталась курица.
Она понимает, что мою болтовню надо заесть чем-нибудь приличным.
Чуть позже, уписывая куриную ножку, я настаиваю на своем:
- Все мы рождаемся из воображения других. Мы все живем только потому, что нас воображают. Вот идешь по улице, тысячи глаз натыкаются на тебя – и это делает тебя живым. Только это и создает тебя.
А что теперь? Чаю?
- Почему? Можно и кофе.
- Ничего себе! Так у тебя есть и кофе? – ошеломленно спрашиваю я.
- Есть. Ты же сам принес из стола заказов.
У нее муж пропал в Сталинграде во время войны – и по присвоенной льготе она получает продукты, за которыми посылает меня в стол заказов.
Она искренне не понимает, как мне ужасно знать, что она скоро умрет.
Разве я хотел бы этого?
Но Н. опустилась – и я, оставшись один, плачу от досады: я хочу, чтоб она жила.
Когда она уходит к телику, то опять впадает в своей привычный транс, предвестник ее смерти.
Я мог бы оживить ее, прижавшись к ней или даже обняв: я ведь знаю, что она меня любит, - но я не делаю это: меня в свою очередь мучают комплексы несбывшейся мечты.
Да, да, мне кажется, что я не жил, что меня никто не любит, что все плохо…
Ну, много еще дребедени в голове.
Я, вроде, и понимаю всю несправедливость и глупость моих мыслей, - но не могу освободиться от этого груза.
Чуть ли не всем друзьям я привык рассказывать о шуточках моего воображения.
А что ж тут удивительного?
То, что складывается из моего бреда, и есть моя жизнь, хоть я не понимаю, что меня заставляет жить так.
Заставляет?!
Я сказал «заставляет»?
Но что именно? Может, эта сияющая, вечная красота?
Вот «Себастьян» Тициана: он чудесен: он страдает так красиво, что взора не оторвать.
Мне нравится, что тут соблюдены античные традиции.
Он красив в своем ужасе, страдании, горе.
Прямо-таки, не мученик, а Давид Микельанджело! Та же мощь.
- А Луврский Сан Себастьян?
- Ты же не был в Лувре, - усмехается она.
Ее потертый халатик насмешливо трепыхается, словно б желая высказать что-то важное.
- Ну, и что! – злюсь я. – Зато я видел его в альбомах.
- Ты будешь в Париже!
Тут она загадочно смотрит на меня и неожиданно подмигивает.
- Хватит! Мне не смешно, - я стараюсь избежать неприятного разговора.
- Я тебе говорю! Мой знакомый тебя пригласит. Он уже выслал приглашение.
- Хорошо! – соглашаюсь я, хоть и не верю. - Себастьян истыкан стрелами, а взгляд ясный!
Смотрит на меня из прошлого, из Возрождения, из смиренного ужаса той эпохи.
Уж никак не пойму, почему именно этот образ так затягивает меня: Перуджино изобразил красавчика, - и очень женственного красавчика. В нём всего две стрелы - зато какие! Одна в руке, а другая в... сердце.
- Про Париж ты не пошутила? – я с тревогой и ужасом смотрю на Н.
- Я серьезно.
Так вот, между делом, вдруг узнаю’, что моя мечта сбудется. Я должен зарыдать или упасть в обморок от счастья, - а я только положил ей руку на плечо – и она доверчиво склонилась к ней щекой.
Мало того, что Себастьян, это существо, человек, божество выходит из искусства, потому что его образ слишком вызывает сочувствие, - но и больше: образ этого Себастиана (я настаиваю на этом «и», потому что в нём есть нежность) отделяется от его физического существования и уже живёт, где хочет.
Идёшь по Тверской - и вдруг он выходит из толпы этаким травеститом, стыдливо прикрывшим утыканное стрелами тело.
Да мало ли чего тут не встретишь! И не вспомнил бы о нём, не позови меня сам Себастьян, не окликни!
А вчера кто-то прострелил плечо.
Прихожу на работу - крови нет.
Почудилось, что ли?
Они, персонажи моих любимых музеев: Эрмитажа, Лувра, Музея Изящных Искусств - покидают картины, бродят по Петербургу и Москве, вырастая во всем великолепии одежд в безликой, несущейся толпе.
Им мало музейной тишины, им хочется быть современными. Они берегут величие для безумцев, вроде меня: для тех, кто упрямо, слепо поклоняется красоте.
А вот и Иван Иванович, мой непосредственный начальник.
Он коммунист, а потому сразу выпаливает:
- Дерьмократы страну развалили.
Потом он призывает меня получше почистить лестницу у входа в башню.
Я взял, да и гордо сказал кошмарам:
- Я вас не хочу! За что казнили этого римского воина, за что его засыпали градом стрел? За то, что принял христианскую веру?
Только я так сказал, как тучи стрел взвились в небо над моим парком!
Эти шипящие посланницы вечности пересекают века, чтобы вонзиться в мою душу.
С виду машешь метлой, а на самом деле заботливо взращиваешь свои видения.
Они наделяют красотой мир. У них в запасе вечность, а у меня – миг!
Но зато - какой долгий миг!
Зачем он? Или моей жизни не хватает мученичества и святости?
Нет, я не жду ничего особенного: я всегда был только фантазером, только интерпретатором, - мои мысли не шли дальше.
Кабы не пьяницы, этот парк был бы чудом природы.
А так он просто грязен.
Вот кто-то пришел с пяточком яиц – и вся трава усеяна скорлупой.
Вот кто-то оставил пук газет.
Как прожигают душу эти неожиданные образы! Особенно, если ты в толпе среди лиц, не отмеченных ни величием, ни гордостью!
И вдруг - эти музейные лица! Словно зов далекой родины.
Так и хочется им сказать:
- Милые вы мои! Возвращайтесь в теплые залы! Смотрите на этот мир из окна!
Заходишь в аптеку, а рядом, чудится, вихрь танцовщиков Матисса!
Немножко этак и расцветишь свою жизнь этакой безобидной фантазией.
Но Себастьян не хочет просто мелькнуть: он заставляет думать о себе.
Он все знает о своей смерти, он входит в нее, как в реку, он гордо несет свою боль.
Так он раскрывает тайну своего существования мне, случайному прохожему.
Мы договорились с женой, что вечером в детсад за ребенком зайду я, так что через два часа уже надо быть дома: за сыном зайду прямо с выставки.
Эти образы одарены многозначительным молчанием; оно – и дар, и благодать, - но почему они зовут смерть?
Только до шестнадцатого века смерть подлинна, особенно в греческом, только что заново открытом искусстве, а позже в смерть проникает светскость, боги становятся «личными», непозволительно одомашниваются.
Откуда эти стрелы в моем теле? Я привык к мысли, что эти пронзающие стрелы - от искусства, - так что стрелы-то святые, - а что же я?!
Я должен научиться жить от стрелы до стрелы, от боли до боли, от одного взрыва ужаса до другого.
Я был убит тысячи раз, умер и воскрес тысячи раз, а то, что между этими состояниями, почти не откладывается в моей памяти.
Изживаю немножко свой страх, когда вхожу в лица.
Тут боль подрастает до любимого образа, могу её понимать, контролировать, направлять.
И вот здесь-то появляется вина. Да, да! Это странное чувство вины!
Будто я виноват уже в том, что живу.
Рационально-то я знаю, что дар жизни бесценен, но вина стреляет по рацио из пушки - и что остаётся от моей души? Какие-то обломки.
Здесь, на этой развилке, на этом размежевании с покоем, в меня опять стучатся кошмары.
Меня расстреливают.
Пока что мои ужасы изысканны, - а если б они предстанут бомжом, вывернувшемся из подворотни? Что тогда?
Вот я вернулся домой и пишу.
О чем? Да все о том же.
Будто я могу думать еще о ком-то, кроме Себастьяна!
Хорошо писать с утра. Ангелы реют над полями. И сами поля – огромные, ясные, свежие.
Ангелы были и вчера, в московской толпе, в ее привычном мельтешении я улыбался их ликам.
Какой-то кот, с коричневатыми прорывами, задумчиво уселся на корягу прямо напротив окна.
Это мои кошмары, но до поры до времени они гуляли где-то далеко – пока не нашли меня. Я сам искал свои, именно свои чувства и вот их нашел.
Прежде казалось, найду свое – и это будет освобождением, это чудесно преобразит меня – и больше не могу относиться безучастно к собственному безумию.
Но нет – мои кошмары витают надо мной; это как облака, что несутся невесть куда по каким-то своим законам.
Вошел в отлаженный механизм кошмаров – и вижу, что они – единственное во мне, что работает надежно и прочно; этот механизм не надо смазывать, не надо заставлять работать.
Люблю Себастьяна: за тот ужас, что он воплощает и несет в меня, за ту ясность, с которой этот ужас предстает предо мной.
Не будь его, что бы знал о себе?
Себастьян, если ты слышишь меня, знай: за все тебя благодарю.
Это не ты, это сам мир насылает на меня ужас, как когда-то насылал на тебя.
Всех нас, людей, мучили только за то, что мы жили, - но спасибо этому страданию: оно создало наше родство.
Но разве это проклятие, если мне есть, с кем поделиться своими коварными фантазиями?
Но это уже - не фантазия, но факт: пока стрела во мне сидит, мне больно, - но я живу.
Почему именно эти кошмары, связанные именно с этим образом, делают мою жизнь столь невыносимой?
Я люблю этот образ.
Что особенно привлекает в призраке, так это те силы, что стоят за ним. Но не в этом ли образе мир ищет погубить меня?
Почему именно этот святой так цепко держит мою душу? Почему всё моё воображение отдано именно ему, а не живым созданиям?
Что это: спасение или проклятие?
Я не хочу ни стать святым, ни приблизиться к святости, но лишь понять, что со мной происходит.
На самом-то деле, я обожаю мой милый кошмарчик, как иной дворянин в восемнадцатом веке фарфоровую статуэтку. Он далеко от меня - и как хорошо, что он есть, что не устаёт воплощаться. Вышло даже большое развлечение.
Интересно и то, что в чём-то мне приходится сражаться со своим знанием жизни, приходится учиться!
А кое-чего, как я понимаю, мне просто и не надо знать: всех изгибов моей поднадоевшей души.
Если я и подпольный человек, то всё ж нашедший огромную свободу в своём уютном подвальчике.
Выходит, подвал-то мой получился на весь мир!
Может, грядущий интернет и станет общим загоном, пристойным стойлом для всех сразу?
Пришло такое время: ручных кошмаров, - и мой - самый простой, самый безобидный.
Его надо приручить, жить с ним рядом, словно б это была любимая собака.
Что же ещё остаётся, как не любить его?
Вот и выставка Жегина.
Привычное гудение толпы.
Что-то сдвинулось во мне - и кошмар воплотился, а ведь столько лет он был разлит в воздухе и являл не свою реальность, а лишь метафизическую сущность.
Он был эфиром, субстанцией, пронизывающей всё - и я находил в его существовании чуть ли не приятность.
Почему прежде люди просто смотрели в меня, а теперь их взгляды вонзаются в мою плоть как стрелы?
И как мне свыкнуться с этим ужасом?
Что ещё остаётся, как не взращивать этот кошмар со всей заботой, словно б он был любимым кактусом?
Он ограничивает мою жизнь, защищает от других кошмаров - и тем самым, возможно, спасает меня.
И спасает, и создаёт, и - тренирует, закаляет против будущих, ещё более ужасных наваждений.
- Но бывают и нормальные дни! – я стараюсь убедить невидимого собеседника. - Без видений.
Вот, вроде, уже обедаю - и мысли о женщинах. Наконец-то! Может, я уже свободен от образа?
Но разве женщина – не образ?!
Сегодня пройду мимо Себастьяна и дружески ему подмигну. Довольно меня мучил.
Вот машешь метлой туда-сюда, а сам - на острие страшных предчувствий.
Это музеи загоняют в такие страхи! Вот тебе и храмы искусства!
А если то, что я чувствую, - банальное чувство гибели, тысячи раз зафиксированное в Серебряном Веке Блоком и другими поэтами?
Чего бояться? Стрелы-то - далёкие, воображаемые, чудом долетают - и то не до моего тела, а лишь до моего сознания. Кто-то разряжает в меня свои мысли-пистолеты - и это всё!
Чего бояться?
Не каждый же день мне плохо, а только иногда.
Помню, как я понял, что болен комплексом Себастьяна.
Как-то по телевизору увидел человека, простреленного в пяти местах.
Вспомнил!
Военная колонна шла по Чечне, как её стали решетить из засады.
И сколько таких расстрелянных, вроде меня, по белу свету ходит!
Этот образ Себастьяна - растущий; поэтому он и притягивает. Растущий - значит, вбирающий в себя всё больше и больше. Во мне этот образ развил желание смерти.
- Нет, не желание, - обрываю себя, - но только образ.
А ты, Себастьян, ты сам, сколько от тебя живого в моих мучениях?
Ух! Прямо наслаждаюсь этим изысканным кошмаром, кружусь в его суете. Сам его создаю и готовлюсь в нём окаменеть как муха в янтаре.
А что думал перед выставкой?
Вот так: выйду сегодня из дома писателем и стану Себастьяном, - и домой боле не вернусь.
Просто останусь в простоте и естественности образа. Иных чувств мне, похоже, и не надо. Сам расцветил свою жизнь, наполнил её красками.
Именно вооружившись этим кошмаром, приручив его, я и стал членом общества. Вот откуда добывается социабельность: вот из какой руды!
Если пойду к врачу, мне нечего ему сказать. Скорее, меня даже увлекает эта открывшаяся возможность пройти по краю сознания, не завалившись ни в тупой покой, ни в прямое сумасшествие.
Как это было в первый раз?
Мне уже и не вспомнить.
По-моему, я завернул в магазин, чтоб купить нашего любимого вина - и тут-то почувствовал, что в меня выстрелили.
Это наваждение ушло, но не до конца: я успел понять, что я мёртв - и это во мне осело.
- Но ты всегда был таким! - сказала жена. - Всегда!
Это звучит, как приговор.
Конечно, я всё ей рассказал, зная, что она постарается помочь.
Неужели я всегда был таким?
Я видел только себя, но вот кто-то вошёл в мою тихую радость самосозерцания и начал меня убивать. Неужели это Себастьян?
Я уже мёртв, так зачем ему стрелять в меня?
Такие мысли во время работы, когда мирно размахиваешь метлой, бродишь по парку, собираешь набросанные бумажки!
Образ прекрасного юноши, пронзённого стрелами, мучает многих; и жена к нему неравнодушна.
Приду на работу, а в душе брожу по музею – и Себастьян загадочно смотрит в меня.
А вот он сидит вдалеке у музея деревянной скульптуры.
Этот человек мне близок, но назойливо близок: он заколдован моим существованием, как я - его, он пред глазами других свершает действия, напоминающие мои - и только я вижу, что он паясничает!
Ничего себе «образ»!
- Если уж ты так связан со мной, - говорю ему, - так, по крайней мере, будь тем, что я о тебе думаю! Или ты не образ, а просто оборотень?
Нравится художественность этого кошмара: я просто гуляю, - а он меня воспитывает.
В самом деле, как бы обошёлся без этого наваждения? Оно говорит со мною, чудится, слышу эти слова: оно объясняет мне и себя, и других.
Вместе с тем, с ним в мою душу вошло что-то тяжеловесное, вся реальность стала будто напористей, наглее, но и - вот парадокс! - интереснее.
И не ветерком пахнуло, а обдало приятственно кошмарчиком.
Осторожно, но с удовольствием схожу с ума.
Главное, так продозировать собственное сумасшествие, чтоб выглядело на уровне.
Чтоб это была картина, о которой мог бы рассказать своим воображаемым экскурсантам.
Я – не гид, - но мне нравится воображать себя экскурсоводом.
Я вожу целые толпы по музею моей души.
- Вот он, святой Себастьян! – говорю я. – Лучший экспонат нашего музея.
Ведь нынешнего экскурсанта не испугаешь, а наоборот привлечёшь художественно исполненным кошмаром.
Ещё неделю назад мир обещал так много, чудилось, небо сияло только мне - и вот – этот странный, огромный подарок: образ мученика; он затмил всё.
Но зачем мне?
Я ведь в монастырь не собираюсь.
Какой-то мазурик мирно, изо дня в день, пускает в меня стрелы, и хоть думаю, что это посланцы искусства, мне всё равно неприятно.
Сам мир, с его бессмертной пошлостью, пускает в меня стрелы или отдельные человеки?
А если какой-нибудь местный мазурик вычислил мою душу?
Два года назад, во время очередной прогулки по Эрмитажу жена и я остановились возле картины «Святой Себастьян» - и я никак не мог уйти.
Образ держал меня.
Стрелы, вонзившиеся в него, настигли и меня; боль не давала уйти.
- Тебе не стоит лелеять этот образ, - уже тогда сказала жена.
У нее такой упрямый, пытливый, умный взгляд карих глаз, что я поверил.
- Какой?! Себастьяна? – переспросил я, словно б не понимая, о чем речь.
- Да. Ты родился с этим комплексом, но явью он предстал только сейчас. До этого он всё бередил твою душу издалека.
Ты слишком долго жил в питерской коммуналке, тебя всю жизнь будут мучить эти страхи.
- А если посмотреть иначе? – я привычно занял оборонительную позицию. - В самом деле, для чего я попёрся в искусство? Разве не для того, чтобы приблизиться к кошмару, этой сути моей души, чтоб понять его? Вот приму его необходимость - и жить станет легче.
- Тебе нельзя это культивировать, - мягко возразила она.
Я знаю, что она мне сочувствует, но это устраивает меня далеко не всегда.
- Почему?
- Потому что этот кошмар культивирует сама жизнь. Ты не выдержишь этой тяжести.
- Ты правильно говоришь, - воскликнул я. - «Тяжести»! Именно эти многолетние, постоянные перегрузки и делают меня асоциальным. Моё воображение занято такими вот странными образами, они не подпускают ко мне других людей; я становлюсь одинок и холоден.
Только ты поняла это.
То состояние, в котором я уже давно, не даёт общаться с другими. Я всегда наедине с моим ужасом, теперь он - мой вечный собеседник.
Скажи, а у тебя нет своего кошмарчика?
Неужели ты – такая счастливая?
- У меня слишком много работы. Мне некогда так много сомневаться, мне надо просто работать.
- Правильно! Твоя работа не оставляет тебе времени копаться в себе.
Еще бы и у нее был свой кошмар!
Мне вот кажется, у каждого теперь - по кошмарчику: маленькому, удобному. Его можно носить с собой, как кусочек приятственной колбаски.
Салями, например.
Ох, уж эти недостойные наваждения! Меня заколдовывают чьи-то кошмары, а я почему-то решил, что они - мои. Иные существования не просто рядом, но подстерегают меня.
Кто так ярко смотрит в меня, что трудно дышать и всего будто приподнимает от счастья?
Сам Себастьян.
Он!
Во многих фильмах этот образ: в человека попадают десять пуль, - а он всё стоит.
Наверно, с этих фильмов, виденных ещё в детстве, и начинается мой комплекс.
Эрмитажная картина и все мои занятия искусством только подтолкнули этот образ, развили его.
Случившееся со мной всё-таки гораздо меньше, чем смерть. Собственно, это только образ смерти, не больше.
Уж нет ли в этом безумии святости? Разве не на это указывает сам Себастьян?
Отмахнуться - да и всё! Этот ужас - просто инфекция: я заражён самим Временем.
Пустяк.
Я - немножко чокнутый: не больше, чем все. И всё-таки, это мне неприятно.
Ещё вчера меня ничто не смущало в собственном существовании. Я не жил, а произрастал, как это бывает с иными картинами: чудится, они просто висят, они далеко от вас, - а на самом деле, они - в вашей душе и диктуют свою волю.
Что за сила загоняет в чужое, не моё воплощение? Почему Себастьян так близок?
Я не хочу излишней интимности. Не хочу, чтоб внешний мир так сильно меня тревожил.
Почему иду на поводу у собственного воображения? Куда это меня гонит?
- Знаешь, я всегда думал: какое большое достижение: жить и открывать себя изо дня в день! Работать, но так, чтоб создавать себя.
Как только я не пишу, меня осаждают кошмары.
Часто мой кошмар, с утра такой маленький, к вечеру упорно разрастается!
И тут на помощь приходит чистая страница: мне надо все высказать тебе, заговорить, обмануть мой собственный ужас.
Именно ей, потому что никто, кроме нее, не выдержит этого бесконечного напряжения.
Оживаю, прихожу в себя только в строчках; только в них забываю, что моя жизнь так тяжела.
Спасительная сила фантазии! До Себастьяна я не знал, что способен создавать нечто такое, что спасает меня.
У меня врожденный страх пред Толпой: этим несущимся Целым, этим безумным Ничто – и только молитва заклинает страх.
Приди, Себастьян, и спаси меня.
То, что называется обычной человеческой жизнью, является моей целью: надеюсь когда-нибудь оставить все мои безумства и мирно состариться.
Но сегодня – тяжелый день: мои сны прорвались в реальность – и я сам стою пред ними, как перед стеной
Мне важно узнать, что же я такое, – и узнаю это из образа святого мученика.
Жена возвращается с вернисажа поздно вечером.
Она так устала, что даже не может говорить.
Может, я стал больше понимать ее благодаря Себастьяну?
Только теперь заметил, что от усталости ее лицо превращается в холодную маску.
Она устала, но это не отчаяние, а радость победы: выставка Жегина состоялась.
КОНЕЦ РАССКАЗА ЧЕРТА
- Ну, я вас поздравляю! - с удовольствием воскликнул я. - Этот раз обошлось без особенных кошмаров.
- А если и кошмары, - так что? – возразил черт. – Ведь это в любом случае будут ваши, именно ваши кошмары.
Другое дело, что вы мало знаете себя – и не узна’ете никогда.
- Это говорит о моей глупости? – живо воскликнул я.
- Ничего подобного! Это говорит только о том, что вы – нормальный человек.
- В ваших устах это звучит как комплимент.
- Не сомневаюсь! – отпарировал он и продолжал:
- Гете много говорил о демоническом.
Если перевести на наш язык: о кошмарах.
Да и у Достоевского я появляюсь из кошмара.
Так что ничего удивительного, что все мои рассказы - об этом.
О чем же еще?
Пишут о насущном.
- Не буду спорить, - дипломатично ответил я. – Простите, один напрашивающийся вопрос: почему вы сейчас работаете под какого-то пьяненького мужичонку в поношенном пальтишке?
Он ничуть не растерялся:
- Такой образ больше всего соответствует нашему Смутному времени.
- Оно и для вас – Смутное?!
- Конечно. Мир чудовищно меняется, чудовищно. Через каких-нибудь двадцать лет вы его не узнаете.
- Надо же! – подивился я и сказал то, что был обязан сказать:
- Главное в этом рассказе: вы пропели «осанну» моей жене – и столь прямолинейный подхалимаж не может мне не понравиться.
- Единственный раз я вывел вашу супругу один к одному: просто потому, что вы сами на это неспособны, - признался черт. - Правда, вышло как-то однобоко, скучно.
Что ж, я делаю первые шаги в литературе.
- Откуда вы знаете, на что я способен? – со злостью спросил я.
Я недобро зыркнул в его измученное, испитое лицо.
- Вы что, бомжуете?! – строго спросил я.
- Не без этого, - признался он. – Я – первая жертва черных риэлторов. Подмахнул какую-то бумагу – и вот бомжую.
Впрочем, не берите в голову: завтра заменю свой же образ.
- Вам легко его изменить? – полюбопытствовал я.
- Как для вас рубашку.
- Я сам написал о вашей жене, потому что вы неспособны написать о ней по-человечески.
Тут он тяжело вздохнул – и тут я понял, что у него и пальтишко-то – с первой попавшейся помойки.
- Я знаю о вас гораздо больше, чем хотелось бы.
- Так расскажите!
- Это не в моих правилах, - признался потрепанный джентльмен. – Больше обещаю не снисходить до столь жалкой биографичности.
Тут черт вежливо приподнял неизвестно откуда взявшуюся шляпу.
Одно движение – и предо мной сидел благоухающий дорогими духами джентльмен, и его насмешливый взгляд приветливо светился.
- Ничего себе! – ахнул я.
- А что? Так-то жить интересней.
- Вы разрешите чуточку посомневаться: еще несколько вопросов?
- С удовольствием разрешаю, - черт вежливо поклонился.
- Почему образ Себастьяна – непременно возрожденческий?
И если это Возрождение, то почему непременно «италианское» или европейское?! Известен же такой эпизод из русской истории: в 1176 году из Киева во Владимир пришёл брат убитого Андрея Боголюбского (кстати, именно он ввёл праздник Покрова), и этот брат, князь Михайло Юрьевич, избил убийц и вверг в озеро (в коробах!). Предательницу жену Андрея он повелел повесить на вратах и расстрелять из многих луков.
И это - тоже образ!
А что если Себастиан - эта слабая женщина, истыканная стрелами?
- Геннадий Яковлевич, мне уже известна ваша пагубная склонность к редким и просто невозможным образам.
- Но откуда ещё взялся этот образ святого? - настаивал я. - И что такое «святость образа»?
Дьявол прищурился:
- Не оттого ли живет образ, что ты любишь его?
Я просто хотел перевести этот сюжет на русский материал, да и покопаться в вашей, Геннадий, душе.
Пусть это будет образ святого, и пусть он живет потому, что я люблю его.
- А если такой сюжет? – предложил я. - Я, Себастьян, люблю её, - и она, она одна видит меня, пронзённого стрелами. Она входит в мой образ и – спасает меня от боли.
- Геннадий, это противно!
- Что?! Вам не нравится сюжет?
- Вам самому он не нравится: настолько он противоестественный.
Мое произведение – совсем о другом: о естественности, о каждодневности кошмара.
Что, собственно, произошло? Случился непреложный факт: слишком многие почувствовали себя безумными – и на вас есть тот же отблеск.
- Я и написал об этом общем безумии, а прочел вам, потому что вы – безумны, как и все.
Тут черт зачем-то, как бы торжествуя, приподнял шляпу.
- Что это значит? – спросил я. – Вы этак приветствуете мои кошмары?
- Пожалуй, что так.
- А как это я безумен, «как и все»?!
- Не больше и не меньше.
- Что ж, спасибо и за такой сомнительный комплимент, - тут я постарался улыбнуться.
- Что касается вашего стиля, - тут я попытался что-то обобщить. - У нас было три встречи, три рассказа – и я, наконец, больше не вижу между всеми этими опусами непроходимой пропасти!
Другое дело, что вы пишите о бездне в моем сознании.
Тут, конечно, я готов поверить не только в ваш дар, но и в вашу «божественность»: так много вы угадываете во мне.
Я вас поздравляю: и с единством стиля и с тем, что вы мне нравитесь.
- Геннадий Яковлевич! Единство стиля – в вашей душе! Это в вас заложено. Я только отобразил это в художественной форме.
- Надо же! Я прежде не верил, что у меня могут быть такие неприятные чувства, - но жизнь заставила поверить.
Эти чувства становятся моими, потому что в самой эпохе их слишком много.
Я проникаюсь ими, примериваю и – о них пишу.
Увы, эти чувства входят в арсенал современного человека.
- Знаете, что меня удивило? В Питере я написал «Маму». Там, если вы помните, я собираю мусор в бане Васильевского острова, - а вот нынче под Москвой я убираю парк Новоиерусалимского монастыря.
Неужели быть уборщиком – моя судьба?
- Нет, это не ваша судьба, Геннадий Яковлевич, совсем не ваша, - но вы сами должны дожить до событий в вашей жизни. Я тут ничем не могу помочь, хоть я и черт.
- Все, что с вами происходит, - это на самом деле ваше, - добавил он. - Так что тащите этот груз с благодарностью.
- Кстати, разве вам этого не говорили?
- Говорили, - признался я.
- Кто?
- Откуда вы можете знать? – полюбопытствовал я.
- Как откуда? – удивился черт. – Да я же был на вашей встрече в Минске с Василем Быковым, а прежде именно я посоветовал вам написать о нем дипломную работу.
В Минске я третьим сидел; вы, писатели, просто этого не заметили.
Ну, вы много, чего не замечаете.
- Итак, - подытожил черт, - ваша жизнь – это ваша судьба. Больше ничего сказать не могу: не имею права.
- Но вы сами, будучи глубоко эрудированным существом, не считаете, что текст переполнен повторениями – и в них есть нечто жалкое: знак то ли бедности таланта, то ли прямой нищеты духа?
Нет ли в этом рассказе знака моей несложившейся судьбы?
- Нет, я так не считаю, - просто ответил черт. - Я вообще на вас не зацикливаюсь.
Я не хочу сказать, мол, все человеки – чокнутые, - но призываю всмотреться в эти кошмары сообща: как в некую некачественную продукцию человеческого мозга.
ЧЕТВЕРТАЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ
16 июня 1993 года
На Карловом мосту ко мне подошел ничем не приметный, а впрочем, усастый господин и, улыбаясь, спросил:
- А вы помните, что сегодня 16 июня?
- Конечно, помню. Так это вы или не вы?
- Это я.
- Дьявол, Его Высочество? - я попытался пошутить.
- Да, это я, - ответил он.
Какое-то мгновение я стоял в замешательстве, ведь я уже шел в Славянскую библиотеку knihovnu, чтобы предаться самозабвенному чтению журнала «Мир искусства»: тут, в Праге v Pradze, он стоял чуть ли не на открытом доступе.
Разве я мог о таком мечтать в Советском Союзе?
Он, конечно, заметил мою нерешительность.
- Зайдемте в это кафе! – ласково предложил он и махнул рукой куда-то в сторону.
Но какие кафе могут быть на мосту?
Мы спустились с моста, завернули в ближайшую улочку – и уже через минуту сидели в уютном уголку за уютным столиком.
- Кажется, вас тут хорошо знают, - осторожно предположил я.
- А почему нет? Это, собственно, мое кафе.
- Ваше?! – искренне удивился я. – Так вы решили стать собственником?!
- Да. Вы думаете, я, мол, такой-сякой «Дьявол», сам назвался сверхъестественной силой, сижу там себе наверху, в ус не дую, творю себе зло по привычке...
Так, что ли?
Мол, это еще и работа, за которую мне платят!
Ничего подобного.
Я вот считаю, что надо работать.
Вы, небось, думаете, если черт, так непременно что-нибудь отмочит, - ан нет: я ринулся в законный бизнес!
Тут я заметил, что он необычайно, по-европейски, изящен: дорогие духи, брюки корректны, дороги и стрелочкой, - этакий неоценимый, неброский, но чарующий шик.
- Но почему, допустим, не в министры финансов? Вы бы потянули! Вы бы спасли Россию!
- Боже мой, Геннадий Яковлевич! Вот вы и до меня добрались со своим домотканным юмором.
И когда вы освоили этот квазивысокий стиль? С годами вы все веселей.
- А как сказал товарищ Сталин? – поддакнул я. - «Жить стало лучше, жить стало веселее»?
- Почему вы ссылаетесь на него? Вы ведь всегда считали его тираном.
- Коррекция на общественность. В России-то он популярен.
- Как вы оказались в Праге? – спросил он. – Я, конечно, знаю, но мне интересно, что вы ответите.
- Да, так. Вот решил отпраздновать свое сорокалетие – и рванул в Прагу.
- Что ж, это на вас похоже. Я просто намекнул, что ваше пребывание тут не совсем законно.
- Вы серьезно? – нахмурился я.
- А что бы мне не быть серьезным?
- Да к чему вы все это?
- Да к тому, что я за вас просил кого надо, - намекнул черт.
- Ничего себе! – удивился я.
- Я позволю себе небольшой советик. Можно? – лукаво спросил черт.
- Конечно.
- Больше не ходите в сквод «Золотая ладья», да и вообще рекомендовано вернуться в Россию.
Конечно, вы можете пренебречь моей рекомендацией, Геннадий Яковлевич…
- А если я еще немножко поболтаюсь по Праге?!
- Только немножко. Сейчас тепло ночами спасть в парке, но скоро, в августе, ночи будут совсем холодные – и тут уж сам черт советует вам позаботиться о собственном здоровье.
- Ну, а сейчас я объясню вам, почему у меня кафе: это – мое хобби.
- Хобби – иметь кафе?
- Нет: хобби - быть таким, как все.
Я вот плачу пятьдесят процентов с оборота – и меньше не предвидится! А в России дожил бы до тринадцати процентов! Есть разница?
- Тринадцати? В России? Я поверю, ведь черт все знает.
Почему тогда вы не укатите в Россию?
- Какие мои годы! Может, и укачу.
- Может, вы не заметили, но я очень изменился, - с достоинством сказал он. - Я теперь каждому скажу:
- Вот оно, наше честное, смелое время: хочешь – коньки отбрасывай; хочешь – работай; а хочешь – мысли.
Смело, честно мысли.
Нынче даже я, и то подался в мыслители.
Да, так величаво это время!
Сама эпоха заставила меня выйти из тени и избавляться от двойной бухгалтерии!
- Да что это он? – подумал я. – И стакана не хватанул, а уже философствует.
Черт продолжал:
- Что мне переругиваться с небесным воинством, если можно заняться реконструкцией кафе и улучшать уровень обслуживания?
- Невероятно! Черт – в среднем классе.
- Да ничего тут удивительного нет, уверяю вас. Не зря же говорят: в мелком омуте черти водятся.
Это как раз мой случай.
Нет, я не рвану в миллиардеры – это было бы слишком хлопотно, - но средний бизнес осваиваю весомо.
- Кажется, Геннадий Яковлевич, вы не оценили мой юмор: а я ведь вас процитировал.
- «Наше честное, смелое время»? Нет, я как раз это оценил. Мне вот очень приятно, что у меня такой читатель: можно сказать, выдающийся.
- Да, я – дьявол, - но вы лучше обратите внимание на то, что я честный человек.
Заметьте, мне это мне нелегко: быть честным, - боюсь, как бы эта слабость меня не погубила, - и все-таки я честен.
- Но вам не кажется странным думать о каких-то там деньгах? Ведь вам явно и Музы не чужды. Или вы наступаете на горло собственной песне, по выражению поэта?
- Самое главное для нас – жить интересно. Что тут такого? Мы хоть и небесные силы, а больше не хотим работать бесплатно.
- А что вы отметили художественность моей натуры, так не буду спорить. Тут и Федор Михалыч прямо об этом проехался.
- Позвольте мне высказать крамольную мысль, - решился я. – Разве вы сами не знаете, что похожи на черта Достоевского?
- Сочту это за комплимент и не буду спорить. Однако, замечу, что в «Братьях Карамазовых» я непристойно потрепан. Словно б у меня когда-то не было денег на новый костюм!
И все же, я утверждаю, что я – черт именно Достоевского, а не, к примеру, Гете.
- Это почему?
- Потому что мое призвание и высший долг - являться русским писателям.
- Но вернемся к более ответственным вопросам.
Что вы думаете?! Мне платит – сама Вечность!
И что же мне не заплатить, если я – художник?
Неоцененный, неизвестный художник.
- Я вас оценил, - признался я. - Конечно, этого мало, но поверьте, вы стали настоящим соучастником всего, что я пишу, моим подлинным соавтором.
Если б я посмел, я б непременно вписывал ваши регалии золотыми буквами на всех моих произведениях.
- Геннадий! Дорогой вы мой! Преувеличивать мое значение тоже не надо: это вредит моему пищеварению.
- А вообще, спасибо! Мне еще важно и то, что вы уже оценили мою незлобивость.
А то дошло до того, что мною пугали маленьких детей.
Вот скажите мне от всего сердца, что я – честный человек, - и я заплачу от счастья.
- Я еще раз подтверждаю: вы очень честны.
Более того: хоть вы и черт, у вас воистину человеческая мягкость.
- Спасибо. Спасибо от всех небесных сил и от меня, в частности.
- Поймите меня верно: я не хочу власти, - а вот на изящную мысль претендую.
Простите мне великодушно мою художественность; скоро я так ее разовью, что вам понравится.
Моя художественность начинается с того, что я изящен.
Одна моя обувка сколько стоит!
А что? Надо быть на уровне.
Быть можно дельным человеком
И думать о красе ногтей.
В этом мой демократизм.
Предстань я этаким бомжем – кто бы стал меня слушать?
- А прошлый раз? – не удержался я.
- Но это было Смутное время. Оно – прошло!!
- Да так уж плохо бомжевать? – засомневался я. - Вы бы выиграли конкурс на лучшего парижского бомжа.
- Я – бомж??!!
- Почему, если бомж – так это плохо?
- Это не так плохо, как это некорректно, - возразил он.
- Смотрите, какие у меня брюки: сама корректность.
А тем более душа!
Мне просто приятно быть корректным; и в других ценю это качество, прежде всего, его.
То же самое – и с моим характером: не ждите, что отмочу какое-нибудь свинство.
И уж поверьте: я всегда был таким, всегда хотел мирных воплощений.
Сами посудите: неужели мне, цивилизованному, благонадежному гражданину небесных сил, опуститься иль, чего доброго, стать маньяком?
- А сейчас разрешите задать вам неудобный вопрос. Как, вы готовы, Геннадий Яковлевич?
- Что ж, задавайте.
- Почему здесь, в Праге, среди чешек, которые вас, как русского, могут только презирать, вы исступленно мечтаете о любви?!
- Откуда вы знаете?
- А то нет!
- Хорошо, не буду спорить: вы, как всегда, знаете меня лучше меня самого.
Тогда подчеркну: я мечтаю не о чешке, а о любви.
Это разные вещи.
- Мне, как черту, неприятно, что вы любите жену недостаточно твердо.
И вообще, вы ждете от женщин каких-то бурных сцен.
Будто вы не знаете, что они только и ищут, что тихую гавань.
И что в России, что в Праге – ваши мысли об одном.
И когда вас первый раз встретил в 1975-ом, вы и на кладбище мечтали о любви.
- Так я мечтаю о девушке? – изумленно воскликнул я. – Да ничего подобного!
- Черт лучше вас знает, Геннадий Яковлевич, о чем выдумаете. Помните, в рассказе «Себастьян» появляется некая девушка! Не думайте, что это только некий сюжетный ход!
- Я же помню, с каким чувством вы брачевались первые два раза: она, мол, должна прийти и – спасти вас.
Непременно спасти.
Такие у вас были мысли.
- Да разрази меня гром, если я так думаю. Чтоб меня волки съели! Да черт меня возьми!
- Да, вы так, именно так глупо думаете.
Мамино воспитание.
Вернее, невоспитание.
Вам придется всю жизнь выкорчевывать его из себя!
Вы уже стали писателем, вы написали о женщинах много пошлого и невразумительного, - а все равно о них мечтаете.
- Серьезно?!
- Да, - подтвердил господин. – Это ваша судьба. Вам не дано написать о любви: именно потому, что вы слишком об этом мечтаете.
- Что такое ваш роман «Дон Жуан», к примеру? Поток неприличий.
Как у Пушкина?
Все в Ольге…
Но любой роман возьмите –
И найдете, верно, ее портрет…
Для вас женщины – такие вот невразумительные, банальные создания!
- Оставим женщин! Пожалуйста!
Скажите лучше, а нет ли в моих опусах бессюжетности! Я так ее боюсь!
- Не надо бояться самого себя: это непродуктивно, - твердо объявил дьявол. – Вы сразу нашли свой «сюжет»: это – отсутствие сюжета. Разорванные мысли, разорванное сознание – вот ваш удел.
- Печальный удел!
- Обычный удел, - рассердился дьявол. – Давайте-ка шарахнем пивка с колбасой: это вас поддержит морально.
- Но разве нам, раз уж мы встретились, не было б лучше написать нечто вроде детектива «Встреча с чертом», да и продать?! – нескромно предложил я. - И вам хорошо, и мне.
- Зачем этак-то? – опять осерчал черт.
- Чтобы быть современным!
- Генчик, дорогой вы мой! Кстати, вы простите, что я зову вас, как ваша мама в одноименном рассказе? Так-то оно душевней.
- Можно!
- Генашка, дорогой вы мой! Не надейтесь стать современным писателем: не получится. Будьте только то, что вы есть, – вы сможете только это!
Зато сможете очень хорошо.
И вообще речь – о вашей душе, и говорим мы пред вечностью! И не каждый день вы встречаетесь с ее представителем!
- И что мы все с вами спорим? Пришла пора оприходовать и эти бутербродики с ветчинкой; так пройдет лучше всего. Сейчас посидим, подумаем.
Заметьте: я пью только иногда, - а вот закусываю всегда. В этом – моя таинственность.
- Говорят, у вас – свита двойников. Как мне понять, настоящий вы или нет?
- Придется поверить мне на слово. Одна из главных задач моего воплощения – борьба с двойниками.
- Вы их душите или сжигаете?
- Сразу видно, современный человек. Мол, жгу напалмом – да и все.
Нет, Геннадий Яковлевич, я только им доказываю, как это невыгодно, - и они сами уходят из этого бизнеса.
Что вы улыбаетесь?
- Представляете, я своей жене расскажу, что в Праге общался мне с дьяволом! То-то смеху будет.
- Но почему вы не хотите стать звездой? Теперь ведь все шоуменятся.
- Звезды из меня не получится из-за моего двусмысленного статуса, зато у меня другие преимущества: я могу дать автограф, я могу вас бесплатно накормить за вашу любовь к литературе.
Это я могу.
- Так мне можно не платить?
- А что мне ваши копейки? - поморщился солидный собеседник. – Мне важнее укрепить свой имидж.
- В глазах общественности? – встрепенулся я.
- В глазах вечности! Наше знакомство разовьется в ваше творчество, вы восславите Бога, но больше – меня, Черта.
- Это с какой стати? – взбрыкнулся я.
- Это вам написано на роду.
А, глаза опять загорелись!
Юноша бледный со взором горящим…
Кто это, кстати, написал?
- Брюсов.
- Правильно. А еще какие-нибудь его строчки помните?
Я – царь Ассаргадон.
Я говорю вам: Горе.
- Здорово. Мне важно, Геннадий, не только то, что вы помните, но что вам приятно помнить, что вы живете этой памятью.
- У вас так много своего, а вы ждете спасения неизвестно, от кого.
- Вы опять завели песню про девушек?
- Да не в них дело! – с досадой ответил черт. - Зачем вам мысли о каком-то там «идеальном» мире? Вам дано самому спасти себя.
Подумайте, как это здорово.
- Скажите: вы можете себе позволить поработать и бесплатно только потому, что вы – черт?
- «Черт»! Фу, как грубо. Я так ругаю сам себя, но вам ни к чему такие пошлости.
Лучше назовите меня «представителем неба».
Хотя мне все равно.
- Да, там у нас все бесплатно, но тут, на земле, мне приятно быть деловым человеком. С вами бесплатно, потому что у вас глаза горят, и вы жаждете вечности.
А вообще, я бесплатно не работаю.
- Почему?
- Потому что мне, молодой человек, кроме всего прочего, хочется и уважать себя.
Представьте себе такое!
- Что, рассказать вам что-то интересное про вас?
- Да вы уже много чего наговорили! Скажите еще, если можно.
- Тут, в Праге, вы – последний раз в качестве, так сказать, «юноши»: тут ваша юность покидает вас.
- Как это «покидает»? Для чего?
- Что за вопрос «для чего»? Для чего людей покидает юность? Чтоб больше не вернуться.
Итак, мы уже давно знакомы, вы меня знаете, - так что вот подумайте-ка хорошенько: ну, какой же я – дьявол или черт?! Что вы такое говорите!
Вы еще скажите «Вельзевул»!
Больше не надо обидных названий.
И кто вас такому подучил! Давайте лучше хряпнем еще по рюмочке, закусим, поговорим.
Знаете, что я вам скажу? Закусывать надо.
Это главное.
- Вы заметили, что я старательно разбавляю разговор самыми никчемными темами?
- Это вам очень нужно, - не сомневаясь, ответил я.
- Так уж и мне и нужно?
Скорее, это нужно вам: у вас много мыслей, но вы не умеете их разбавлять с другими людьми – и поэтому вам так трудно понимать их.
- Много мыслей? – недоверчиво переспросил молодой человек. – Но это все-таки – мысли?! А если это только каша в голове?
- Нет! - горячо возразил черт.
- А сейчас расскажите что-нибудь про меня, - попросил черт.
- Я боюсь вас обидеть.
- Не бойтесь.
- На самом деле можно? – на всякий случай переспросил я.
- Давай, Геннадий!
- Мне показалось, что вы – гуманист.
- Спасибо! Автор «Дон Жуана» должен был сказать что-то такое.
Посидите со мной, поговорим – и вы поймете, что я гуманист и по призванию, и по складу характера!
Клянусь, я – гуманист!
Причем, гуманист по призванию.
Сами видите: я и закусываю-то, как гуманист: не спеша, с чувством, с толком, с расстановкой.
- Вы на самом деле считаете себя гуманистом? – в крайнем волнении спросил я. – Тогда и я претендую на это почетное звание.
Я уже устал от изгибов этого запутанного разговора и не очень понимал, что говорил.
- Но ведь я только пошутил, - извинился он.
- Вы еще скажите, что вы демократ!
- Так и скажу! За мной не станет.
А что демократ, сами видите: хожу без крыльев, хоть мне полагаются настоящие, дорогие крылья с титановым наполнителем и с нитриттитановым покрытием.
Я гуманист, причем, в десятом колене: потомственный.
Казалось бы, проще всего наслать мор и истребить все племя людское!
С формулировкой «за все хорошее».
Но поверьте: мы, падшие ангелы, – гуманисты по призванию.
У меня и кафе это – из гуманизма.
Думаете, так легко было общаться со всей этой сворой чиновников, пробить помещение, отреставрировать, постоянно доказывать, что ты – не верблюд?!
Но я победил.
Потому что должен был победить.
Я сам почувствовал, что больше нельзя быть только в каких-то там «потусторонних сферах», болтаться, неизвестно, где!
Пора спуститься на землю и быть таким, как все: только так еще можно отстоять право на свое существование.
Конечно, юридически статус дьявола мне дан навечно, - но я ведь хочу жить в душах людей, а не пылиться в каких-то там предубеждениях да литературных опусах.
А теперь я сообщу вам мой грандиозный проект.
Я, мой не совсем юный друг, я начинаю борьбу за мой образ.
То, как легко распространяется мой легкомысленный и ложный образ в электронных средствах массовой информации, не может не тревожить меня.
А моем образе уже так много ложного, что меня истинного просто невозможно рассмотреть.
В результате мое существование совсем уж невесомо, я призрак даже для самого себя.
В столь серьезном вопросе как воплощение я ни на йоту не уступлю так называемой «цивилизации». Я категорически против профанации моего образа!
Кстати, мой образ – это тоже моя собственность.
Мне важна моя сущность, и буду непременно бороться со всеми моими ложными земными воплощениями.
- А разве не этим же самым вы занимались до сих пор? Я вас не понимаю, маэстро.
- Маэстро! Впредь так меня и величайте. До сих пор я не боролся, а просто интересно жил.
- Например?
- Болтался по чужим душам, множил в них свои отображения. Короче, бездельничал.
Но вернемся к нашим баранам: к основам моего существования.
Итак, я – бес. Что это такое? Начнем с опусов обо мне.
К примеру, мне очень нравится черт из «Братьев Карамазовых»! Он такой живописный, такой живой, что после него уже никто и вовсе не верит, что черт может быть за пределами литературы.
Да, дьявол Достоевского – живой, - но я-то – я еще живее!
- Нет, так не надо, мой юный друг, - исчадие ада вежливо пресек мою живую попытку начать с виски. - Если мы решились на виски, то сначала – мартини.
- Вы настаиваете?
- Да. Это вам не какое-нибудь хевронское вино, что можно дуть прямо из горлышка.
Даже не могу сказать точно, когда я впервые почувствовал вкус к литературе; тут я сам для себя – загадка.
Хоть я и в некотором смысле неземное существо, мне, однако ж, необходимо воплощаться – да еще непременно в литературе.
Да, я сею ужас: такова уж моя природа, - но, с другой стороны, я его и осваиваю, как иные математику. Моя задача, как художника, – подыскать более мягкие, более человеческие, что ли, качества моему существованию, – да и отобразить их с непременной художественной убедительностью.
Тут всем нам Федор Михалыч непременно поможет.
Собственно, уже помог. Он, к примеру, описывает, как я обретаю художественные наклонности.
А что удивительного? У меня на самом деле высокие духовные запросы – и одну из моих страстей вы хорошо знаете: воплощаться. Я и Фаусту явился, и Карамазову, меня и Пушкин изобразил.
Я не создатель новых кошмаров; скорее, я просто ценитель уже тех, что всем известны.
- И вот, Геннадий Яковлевич, подошел торжественный момент: предлагаю вам мой очередной опус.
- Валяйте!
УБИЙЦА
Я, наконец, решился сказать о себе совсем не то, что кажется другим.
Вот возьму, да и скажу.
Да не жить среди людей хочу, а убивать их! Хочу уничтожать жизнь.
Вы думаете, что это такое?
Нет, совсем не болезнь, а вдохновение.
И ничего тут удивительного: земной форме вдохновения и полагается быть ужасной.
Но не обязательно и вдохновение! Могу убить и из проформы: только потому, что заплатили, - но все же лучше работать с душой: ты вот попробуй так шлепни, чтоб это было интересно.
Она была первой, кого захотелось убить. Я б, конечно, не решился, но мне ее заказали. До сих пор несу в себе это желание, до сих пор ее убиваю.
Наверно, больше любил бы женщин, если б больше их убивал.
Без особых подробностей я все же скажу, что это была дама из банка.
Он остановился и закурил.
Это моя беда: я родился не от отца и матери, а от этой вездесущей толпы.
Давненько я купил револьвер в надежде лучше чувствовать себя среди людей: это правда, что он защищает, - но отношения с миром становятся сложнее.
- Неужели так оно и есть, неужели это – я?! – спрашиваю себя, и тут же отвечаю:
- Похоже, что да.
Позвонила мама.
- Ты где, сыночка?
- Гуляю.
- Ты сегодня работаешь?
- Пока не знаю.
Я стреляю для того, чтоб почувствовать себя человеком: стать частью круговорота.
Вот я выстрелил - и, чудится, другие больше не разрушают мою душу, они принимают меня.
Такая вот бесценная иллюзия.
Позвонил на мобильник приятель:
- Слушай, где ты там шляешься?
- Как где? Где хочу. У меня сегодня выходной.
- Приезжай! Есть халтура.
- На весь день?!
- Конечно! Можно тыщи четыре слупить! Открытие выставки - завтра.
- Еду.
Теперь несись, как угорелый, за какие-то жалкие тыщи!
Собственно, мне все равно, как зарабатывать деньги: лишь бы они были.
Мое хобби – убивать, - но жизнь не сводить только к порывам: иногда надо и просто поработать.
Все-таки, в галерее постоянно что-то капает, а вовсе нигде не числиться – глупо.
Кроме того, работенка позволяет думать о моем киллерстве как о некоем душеспасительном хобби.
А если честно, сколько я могу продержаться без дозы? День, два, больше?
Не знаю.
Это все равно не жизнь, а непонятно, что.
Я все-таки работаю в галерее – и не только потому, что больше меня никуда не берут: эта крыша дает мне какую никакую официальность.
Странно, но мне это важно.
Блеск государственности, так сказать.
Конечно, эта работа не может нравиться, но лучше за нее держаться.
Не дай бог, введут проверку на наркоту: тогда меня и туда не примут.
Но какая же выставка, если в субботу – сабантуй?
Значит, выставка – только на три дня.
Однодневка.
Опять какой-нибудь богатей себя выставляет.
Он ехал в переполненном метро, и уже чувствовал толпу как огромный, подземный, стремительно несущийся ком.
Хоть часто в толпе, но ощущение, что живу среди людей, настойчиво покидает меня.
И я этому рад: это - мой отдых.
Мне надо, чтоб люди не были постоянно на виду в моей голове, но приятно, издалека шебуршали в ней, осторожно напоминали о себе.
Я «просто» живу среди людей, но когда находит вдохновение, я их убиваю - и тут уж ничего не поделаешь.
Тут, в давке, меня защищает как раз то, что я – такой же, как все.
Тут уже не разберешь, где убийцы, а где жертвы.
А может, мы все – убийцы и жертвы сразу?
Я вот все думал про себя, что убийца, а теперь вижу, жертва.
По-вашему, я болен, но на самом деле только проявляю свою природу.
Вот смотрю на себя в мутное зеркало стекла метро и думаю:
- Что же это, думаю, за человек-то такой? Уж нет ли на него фоторобота?
И как это меня до сих пор не вычислили?
Да уж не артист ли я, чего доброго? Не дух ли какой?
Ей-богу, не без таланта.
Волосы мягкие, седые, словно б мне не немножко за двадцать, а чуточку за пятьдесят; взгляд напряженный, испытывающий, нос греческий.
И - никаких особых примет! Да как же, ребята, вы меня поймаете?
Мысленно вижу себя на улице, смотрю на себя глазами человека, ведущего наружное наблюдение.
Тут я совсем другой: весь из каких-то ломаных, беспомощных жестов; словно пытаюсь защититься от самого себя.
Этот человек прижимает к виску ладонь и сжимает зубы – жесты, выдающие его внутреннее напряжение. Он смотрит вверх, на меня, - и беспомощно улыбнувшись, торопится дальше.
Вот вагон рвануло – и его бросило на соседку.
Ничего фигура.
Столь простая вещь, как секс, меня заставляет много думать о смерти – и потому я не люблю близость концептуально: мне и так хватает кошмаров.
Конечно, не люблю только концептуально, а не в целом: никаких крайностей.
Ну, да, у меня бывают сближения, но я вовремя от них избавляюсь.
Пока что с этим не было проблем.
Я, кажется, потому так много думаю о смерти, что она никогда не предстает величественной: кажется, жду, что она явится во всем своем блеске.
- Откуда такие мысли? – спросит ошеломленный читатель. - Вы что – не убийца? Кто же вы тогда?
- Я не совсем убийца, - отвечаю я. - Я очень необыкновенный убийца: убиваю уже не человека, - а свой кошмар. Он только сначала человек: в момент заказа, - но потом теряет свой статус живого существа.
Разве я хочу смерти этого человека?
Да ни в коем случае. Просто так получается, что он умирает, но я как бы не знаю об этом.
Это как компьютерная игра: трупики сыплются один за другим – и никому не больно.
Ну да, я убиваю людей, и это - медицинский факт.
Но что происходит со мной на самом деле?
Какое-то затмение, оно приходит и уходит, причем само мое собственное помрачение ясно видеть не могу.
Меж тем, чтоб жить дальше, мне важно точно измерить этот ужас, вычислить, насколько он страшен, а потом по возможности от него избавиться.
Что же принесет эту ясность?
- Вы выходите?
- Нет.
Меня ведет моя мечта!
Я стреляю не в человека, а в какой-то кошмар, подлежащий уничтожению.
Да, вот куда меня заводит вдохновение.
При этом мне неприятно думать, что этот человек - жертва.
Нет, это только кошмар, не больше.
Я убиваю его не из желания любви и славы, а из любви к своей работе.
Такова проза моей жизни.
Почему обычным человеческим чувствам не заполнить меня целиком? Откуда это призвание – убивать? Какая-то существенная часть меня нуждается в насилии – и я сам ничего не могу с этим поделать.
Я не убиваю: я – работаю.
- Чего ты названиваешь?! Я в метро. Я же сказал: я еду.
Я работаю с душой. Пулять всякий может, а ты подними-ка это до философии!
Я убиваю по Канту. Никак не меньше.
Как бы я посмел не любить Канта и его категорический императив?
Мне не заказывают мужчин или женщин: мне заказывают людей.
Махонькая мыслишка, а гладит душу.
Будь мое желание убивать слишком уж банально, что бы тогда было в нем моего?
Я, к примеру, не настолько банален, чтоб угонять самолеты или расстреливать детей.
Иной убийца только потому, что он не может найти другой работы, а я - вот, пожалуйста, я могу многое: развешиваю картины.
Важное душевное прикрытие.
Я никогда не заходил в бюро трудоустройства, я только набрел на эту работу, чтобы хоть где-то числиться.
Собственно, если за двести баксов в месяц, то все равно, где работать.
Мне интересно именно в метро думать о том, как далеко толпа, эта живая бездна, понимает себя?
Толпа – это целое, причем такое целое, вся природа которого заключается в его развитии, движении, туче изменений – и в метро я чую это всеми фибрами души: именно этот процесс и создал меня.
Мы все развиваемся, раскручиваемся в сознании других – и я сам пришел из этих витиеватых спиралей современного сознания.
Кстати, эта женщина, на которую меня бросило, мне что-то напомнила: еще этим утром я напомнил другой женщине, чтоб она ушла.
Уже окончательно.
Навсегда.
Такие сцены происходят регулярно, я на них обречен, раз у меня есть хата в Москве, - но каждый раз мне трудно доводить разрыв до конца.
А что иначе?
Иначе она поселится у меня – уже навсегда.
Зачем мне это нужно?
У меня есть деньги, могу себе позволить все, я стал поэтичней и проще, - но главного: ясности – не прибавилось.
От этого мира можно защититься только, так сказать, «непрерывным процессом защиты»: деланием денег.
Люблю то, что защищает.
Люблю деньги.
А что касается этой очередной девы, то это не мое призвание – решать ее проблемы.
Я не успею к ней привыкнуть, как она стремительно исчезает.
Исчезает, потому что ждет, что брошусь решать ее проблемы.
Без нее я опять в прежнем необжитом мире.
Каждый день все выстраивай заново.
Кажется, завтра будет заказ; тогда из галереи можно будет исчезнуть.
Кого мне закажут?
А если того, что крутился у «Святого Себастьяна» Мессины?
Какой-то странный, прилипчивый образ.
И не человек даже, хоть очень похож, но образ.
Толпа – черное, затягивающее ничто.
Зачем мы сбиваемся в толпы? Чтобы плодить новые кошмары?
Шевелящиеся, многоголовые толпы.
Завернешься в этот ужас, как в теплое одеяло – и ничего.
Страшно, но и приятно узнать себя в других, мы лишь отражаемся друг в друге, мы не видим людей, но только тени.
Наши лица обожжены страданием и злостью.
- Я никуда отсюда не уйду!
- Завтра ко мне придет мать. Она поменяет замок.
Это моя обычная ложь, чтобы выдворить подругу.
Да, мама иногда заходит ко мне, чтоб вымыть пол, но говорить нам о не чем.
Та легкость, с которой человеческое месиво разрушает все человеческие отношения, не оставляя ничего, кроме мельтешения ног и сумок, эта легкость – разрушения, легкость если не самого насилия, то его ясной возможности.
Может, поэтому мне так легко выстрелить в другого?
Каждый раз, когда я «просто» думал об убийствах, их кто-то осуществлял! Открываешь газету – человек убит.
Сработал мой коллега. И коллега, и двойник сразу.
Мне давно казалось, что кто-то спешит делать мою работу.
Зачем мне убивать, если это и без меня сделано?
Только для того, чтоб хватило на много доз.
- Если уж тебе совсем скучно жить, - увещеваю себя, - присвой себе подробности чужой жизни.
Такое время, братец: что бы ты ни задумал, уже сделано. Так что остается философствовать.
Происходящее, скорее, могло бы сделать из меня юмориста, художника, вовсе освободить от ужаса.
А я?
Я освобождаю человека от жизни; это и есть моя работа.
Каждый год в России пропадают тысячи людей – и никто их особенно не ищет.
Мое желание убивать до конца осуществлено другими, мне остается признать это.
Я – только продолжение других людей, их ужасных мыслей.
Я даже добрею от таких , как бы чужих мыслей и при этом помню, что моя «доброта» пришла из чужих кошмаров, ставших моими.
А мои желания?
И они все - они идут от других. Это я точно знаю.
Ведь мы все прикованы к одним и тем же чувствам.
Чувства одни и те же, но как ими поделиться, как их выразить?
Толпа - то листья, осенние, выцветшие, легкие; то безмолвная давящая масса, - но почему при этом все, что я хотел бы совершить, уже сделано, а все мои мечты уже осуществлены?
Почему, почему, почему?
Меня мучает желание всё испытать. Я сам славы хочу только для того, чтобы попробовать. Деньги, женщины, наркотики, алкоголь - всё соблазняет и раздирает душу.
Чем заниматься в метро?
Я отдаю себя на волю своим мыслям.
Кажется, только здесь мои мысли еще настигают меня.
Если б я выстрелил в этого разодетого щеголя, я б ничего не почувствовал; мне бы только показалось, что кого-то убили рядом со мной.
Мы бы вместе вышли из метро, я б его шлепнул, - а потом я б осторожно выбрался из микрорайона, пару раз зашел бы в метро, прокатился на разных автобусах – и что?
Об этом убийстве узнали бы все, но сам я словно б не верил, не сумел поверить, что у меня так неплохо получилось.
И так – каждый день!
Такие мысли, такие кошмарчики.
Все привычно, немножко ужасаются - и наши маленькие ужасики уже выросли в огромный, до неба вспыхнувший пожар - и уже все мы замерли в его зловещем, а впрочем, обыденном зареве.
Вдруг мы все как по мановению волшебной палочки на какое-то мгновение окаменели в ужасе!
«Остановись мгновенье, ты прекрасно» - так, кажется, говорят в таких случаях.
А потом ужас стал пылью и тяжело лег на наши души.
И каждый раз кого-то убивают, и каждый раз мы покорно каменеем.
Не хочу ожесточения, но впитываю его с каждым глотком воздуха, расту в чьи-то кошмары, чей-то страх - и обречен на это только потому, что живу.
- Как же ты не замечаешь, что твоя жизнь превращается в дымку, теряет очертанья? Ты что-то умертвляешь в себе, когда убиваешь других!
- Наверно. Но я не вижу выхода. Из меня получился усеченный человек; во мне, может, и пятидесяти процентов от человека, - и тех не осталось.
Но что меня делает таким агрессивным? Неужели эта толпа? С утра я даже равнодушен, а потолкаюсь – и хочется что-то отмочить.
Или я агрессивен по привычке?
Ездишь весь день туда-сюда, устанешь как собака, - и дома опять начинаются эти мысли.
Вечером в гости наведается мама, мы вместе посмотрим сериал с непременным маньяком.
Я не могу смотреть такое один: чувствую, как меня это затягивает: и строй мыслей, и запах крови, - но с мамой, за чаем, мне даже приятно посмеяться над самим собой.
На меня давно объявили охоту, так что теперь я убиваю, потому что хотят убить меня.
Каким будет это убийство?
Это будет выстрел из милосердия!
Так вот каждый раз стреляю в мою судьбу, но придет время - и сама судьба выстрелит в меня.
Но сколько я убил просто самых жалких пьяниц по заказу черных риэлторов!
Стреляешь в такую тень – и человеческое в ней поднимается к небу этаким сероватым дымком.
А что, если это – душа?!
И на самом деле, что тут можно изменить?
В толкучке больших городов все люди встречают своих убийц.
Человек равнодушно спешит по своим делам и не знает, что он – жертва, что тем самым лично мне внушает кошмары.
Я стреляю – и вдруг меня подхватывает ветер страха: мне кажется, убиваю не людей, - а моих коллег по жизни.
Неужели такие кошмары - непременное следствие моей работы?
- Тебе надо найти настоящую работу.
- А у меня разве не «настоящая»? Мама, ты просто не понимаешь, что ты говоришь. Галерея – это достойное место.
- Но тебя эта работа мало занимает.
- Ну, да, мало. И что? А надо, чтобы много?
И он спросил с улыбкой:
- Ты скоро опять поедешь в путешествие?
- Пока не накопила.
- Сколько еще надо?
- Тысяч двадцать.
- Ничего себе! Ты что, в Европу собралась?
- Нет. Круиз по Нилу.
- Ну, у тебя запросы.
- Всю жизнь мечтала, Саша.
- Двадцать тысяч я тебе дам.
- Спасибо, сыночка. Ты не мог бы взять на это время моего котенка?
- Так у тебя еще и котенок! У тебя же его никогда не было!
- Меня уговорили взять кошечку.
- Возьму, конечно.
- Спасибо. Саша, как ты изменился после армии. Ты стал скрытным. Расскажи хоть раз, что с тобой происходит.
- Опять ты!
В вагон вошло сразу человек двадцать – и он инстинктивно ушел в себя.
Когда смотрю новости, убеждаюсь, что такие кошмары, как мои, - непременное следствие любого существования.
Почему мне должно везти больше?
Но я-то получаю эти ужасные наваждения еще и за то, что не совсем беден, что хоть что-то зарабатываю.
Я вот чуточку прокатился в толпе метро и – уже чокнутый: это так страшно: чувствовать себя абсолютно чужим в этом месиве тел. Сейчас, чудится, кто-то достанет автомат и перестреляет нас всех.
Какой-нибудь мой «коллега» по жизни.
Что за силы крутят этим обществом? Почему ни дня не обходится без убийства? Уже нет человека, кто бы не понял, что стреляют именно в него.
Стреляют сразу во всех, - но кто пуляет, кто?
Это прежде чаще убивали известных людей, представляющих целые прослойки, но вот убийство стало столь обыденным, что его и обсуждать-то скучно.
Я уж и не человек, а просто идея какая-то: до того меня довели.
Наверно, только идея и может выстрелить с интересом: у человека не получилось бы столь художественно.
Тут наша трагедия: мир тесен, нам некуда деться друг от друга, - а мы проклинаем, убиваем, ненавидим! В этой ненависти мы разрушили остатки того, что любим.
Масса, чьим порождением являюсь, загоняет в кошмары, а я б хотел расти в свою реальность, в свои мысли.
Пусть воплощаются мои мысли, а не других.
Как буду доверять чужим воплощениям?
Нет, прежде надо добиться воплощений своих – и уже настаивать на их подлинности.
Я – от массы, я вечен, но другим людям по знакомству я устраиваю индивидуальное и, по-моему, комфортабельно небытие.
Это же роскошь: стать моей мишенью.
Мне не нравится в этом мире, что он так раздернут вширь: я-то бы хотел ограниченности и чувств, и мыслей; я бы хотел знать только себя и видеть мир через прицел своего маленького «я».
Мне не надо больше.
У меня два существования.
Первое: я – такой же, как все, среднеарифметическое массы.
Второе: я – бунтарь-одиночка, радикал, раздираемый порывами.
Как выйти из образа песчинки, уготованной обществом?
- Вот тебе твоё место на насесте и сиди!
Как их много, этих песчинок, вроде меня, и тут, в метро, они облепили меня со всех сторон.
Хоть бы на мгновение они оставили меня в покое! Почему их так много и вокруг меня, и во мне?
Собственно, сам-то вкус к убийству мне привила армия.
Уж не скажу, где, в какой «горячей точке», но я много стрелял, так что сама идея убийства мне уже давно не чужда.
Тем более что мне объяснили, что это – мой гражданский долг.
Стать профессионалом, остаться в армии навсегда?
Но дисциплина мне неприятна: я не понимаю и не принимаю этой ограниченности!
Как это: убивать только из дисциплины?
Да это только и значит, что убивать не из-за денег, а из какого-то придуманного «гражданского долга».
Убивать из вдохновения – вот это да!
В армии я стрелял, но я не убивал.
Убиваю сейчас: за деньги.
Ну да, в моей голове, как в голове всякого нормального современного человека, всегда были воображаемые штабеля трупов, - но реальный труп появился позже: когда мне заказали человека, которого я вовсе не знал.
Время после армии для меня навсегда остановилось.
Мне все еще снится, что долблю «зеленку».
Мы лупили по чеченским горам, по заданным целям – и это называлось «долгом».
А тут, дома, это объявили простой глупостью.
И что было делать?
Бегать от армии?
Да какой смысл?
Все равно, романтических отношений с миром явно не получалось.
Собственно, мне нравится убивать; я хорошо понимаю, что не стоит думать об этом, как о скучной работе без интереса.
До сих пор перед моими глазами стоит стена огня: я разрезан на две части: в одной чищу картошку и ненавижу чеченцев, - а в другой я у себя дома.
Я не убивал на самом деле: не стрелял в людей, которые смотрели мне в глаза.
Дама-банкирша - мое первое реальное убийство, ведь те, в кого я посылал автоматную очередь, они - это только тени, - не в счет: они же в свою очередь стреляют в меня.
Реальные, а не воображаемые убийства стали быстро меня менять. Теперь надо убивать уж хотя бы для того, чтоб почувствовать, что живу.
Собственно, это был долг – убивать врага.
Общество, некое Целое, потребовало, чтоб я увидел в чеченцах врага, – и я увидел.
Может, они взрывали дома в Москве, может, не они, - но ясно другое: это враги, в которых можно и надо стрелять. Другое дело, я не ожидал, что я-то сам до того чувствителен, что эта работа разрушает мою душу.
Я не знал о себе такого!
Тут-то и выяснилось, что мои способности – в убийстве.
Я бы делал что-то другое, если б умел.
Если б не эта война, эти мои способности так и пропали б.
И сейчас гонялся б за чеченами, но выгнали за пьянку да травку.
Да какая дисциплина, если с обеих сторон – головорезы?
Теперь мне неприятно, что между мной и чеченами появилась какая-то близость: нас в одно связала судьба.
Война сделал из меня убийцу, а ведь я хотел просто работать. И то, что называли «зачисткой», было обычной ежедневной работой.
Конечно, неприятная работка, но раз получал за нее деньги, то работать надо.
Ни за что никто не заплатит.
Когда на улице встречаю чеченца, мне уже трудно поверить, что это не враг.
Я, скорее всего, убил бы его и здесь, будь на это приказ или попросту кто-то б заплатил.
Ведь воображаемые чечены преследуют меня.
Они не хотят понять, что убивал их только по долгу службы.
Да и убивал ли?
Они и не думают умирать, а приехали со мной сюда.
Я убиваю не потому, что отличаюсь от других, а потому, что один из них.
Домой привез ощущение борьбы.
Уже и стреляю не в чеченца, а в наваждение, в идею!
На какой-то точке уже не видишь в них живых людей просто потому, что они не видят людей в нас.
Он выбрался из метро и уже торопился дворами в галерею.
Мне почудилось, какой-то человек в мягкой фетровой шляпе смотрит на меня из машины.
Смотрит долго и внимательно.
Или меня вычислили?
Я представил, как подсунул в багажник взрывчатку, – и машину тут же хладнокровно расстрелял снайпер на пустой площади.
Машина вспыхивает ярким, тревожным пламенем.
Вдруг нахлынет человеческое тепло – и работать трудно. Откуда эти призраки убитых?
Что это?
Уж не проф ли непригодность?
Не думайте, что просто так, равнодушно убиваю.
Нет! Я впитываю жизни моих жертв, их привязанности, их любимые маршруты, проживаю их снова и снова.
Тут я – вампир: сначала присваиваю себе эти жизни, а потом просто и тщательно их стираю.
Незадолго до смерти они слышат мой голос, я мягко прохаживаюсь в их снах.
Так у нас появляется родство, некая чуть ли не семейная связь – и не могу грохнуть человека, пока эту духовную близость не почувствую.
Нет, не желание убивать ведет меня, но мои роскошные мысли об этом.
Эх, если б за них платили!
Но и тогда б я где-то числился: так почитаю законы.
Это может показаться странным, но я уважаю мое социальное положение: оно безупречно.
Так это и должно быть.
Не подумайте, чего доброго, что стреляю в конкретного человека!
Что вы!
Да никогда!
Я никогда не вижу его лица, даже если заплатят совсем много.
И потом, убиваю не душу живу, а ее ужас, ее скотство, ее слабость.
Я ведь еще и эстет.
Есть же такие чудики, что шарахнут человека ни за што, ни про што, а часто даже и бесплатно. Что говорить о таких дураках?
Будь все такими, как я, убийств ждали б годами, а так, что ни день – гора трупов.
Стреляю не в человека, а в само желание жить.
А как оно иногда взыграет, это самое желание!
Сижу как-то на скамеечке, а подходит мальчик, достает игрушечный пистолет и – стреляет в мое лицо.
Конечно, он не понимает, что делает!
Соблазн его убить был так силен, что я до сих пор обожжен им.
Тут-то и понял, что убивать – это еще и соблазн: то, что очень хочется всем.
То, что я делаю, - не убийство, а трудная работа, требующая точности.
С другой стороны, почему не убивать?
Меня самого мысленно убивают тысячи раз каждый день.
На это воображаемое убийство отвечаю убийством реальным.
Другие против меня уже тем, что они есть.
Ни во мне, ни в других нет ничего, кроме угрюмого скотства.
Лечу в этот мир, а не знаю, зачем он мне. Работа, по крайней мере, позволяет безбедно существовать.
Познакомишься с девушкой, ждешь от нее красивых чувств, а как заглянешь в ее душу, то так и оглушит кошмаром.
А уже в кошмар хочется выстрелить.
Ночью во сне ко мне приходят все, кого убил, – и беседуем до утра.
У меня нет других собеседников.
Это даже мои друзья.
Убийство – это и жест отчаяния.
Природа многих жестов людей именно такова: они убивают других большей частью оттого, что им самим страшно.
И уже эти жесты складываются в порыв, создающий настроение общества, его строй мыслей.
И вот из этих кошмаров появляюсь на свет я.
Мои жертвы сидят в моей душе, как птенцы в открытом рояле, и галдят.
Я слышу, о чем они говорят: обо мне.
Мне это неприятно, потому они знают обо мне куда больше, чем я.
Я даже не подозревал, что умею думать. Это теперь мне мешает, очень мешает, потому что не могу зарабатывать, сколько хочу.
Я еще с детства был членом военизированных клубов, рано научился хорошо стрелять, но теперь, когда стал этим зарабатывать, появились проблемы.
Теперь, к примеру, мучает чуждость.
Да, да: чуждость мира.
В какой-то момент я сам себе до того чужой, что хоть стреляй в себя.
Я убил не одну сотню людей – и я должен научиться не трепетать особенно по этому поводу, - но я не могу запросто отбросить что-то вроде угрызений совести: мысли продолжают жить, несмотря на все мои просьбы просто уйти.
Да, я их убил, этих людей, - но они остаются со мной.
Ну, что такого странного в убийстве?!
Что ни день – убийства! То кто-то врывается в магазин и зарежет с десяток человек, то юноша перестреляет всех своих одноклассников!
Неужели нет иной формы сомнений, скотства и еще какого недостатка, как угрохать себе подобного?
Я – совсем другой: я убиваю только тех, кого надо убивать, только их – и это главное в моей работе.
Разве я профанирую само занятие - убивать?
Да это невозможно, ведь оно стало чуть ли не способом общения.
Неужели надо грохнуть ближнего, чтоб почувствовать себя личностью? Вернувшись с реальной войны, я увидел, что и эта война «в тылу» не менее реальна.
Этот паренёк в Эрфурте: как сразу шарахнет шестнадцать!
Но это же варварство - убивать десятками.
Зачем мне делать это на самом деле, если другие слишком охотно осуществляют мои фантазии?
Так вот и получается, что о насилии знаю куда больше, чем обо всем другом: незаметно для меня слишком многие, прежде ужасные действия обрели статус естественности.
А есть ли у меня мораль?
Думаю, да.
Убивать – мой кусок хлеба.
Мораль заработка.
Неприятно даже представить, что есть люди, которые делают это только из удовольствия.
Профанация! Иначе не скажешь. Это должно быть и искусством – иначе к чему это?
- Почему вы думаете, что я бандит?
- Потому что вы в меня стреляете.
- Если я стреляю, то, по-вашему, уже не могу быть мыслителем и честным человеком? Вот как пора думать обо мне!
Его изводили эти бесконечные беседы с его жертвами.
- Я привык убивать из высоких побуждений. Потому что мир вокруг нас толкает убивать. Это самый большой соблазн – ответить насилием на насилие. И я первый, кто говорит, что это плохо, это тупик: насилие!
Моя плоть – их страхов, их криков ужаса.
Вот мой нечеловеческий дар: видеть свою жестокость с необычайной ясностью – и не сойти с ума, и – пить пиво.
Он на самом деле остановился у ларька.
На самом деле, мне неприятно понимать, что жизнь жестока, и тем более неприятно, что я сам – порождение этой жестокости.
Но если так принято?
Почему все убийства, происходящие в моем сознании, выходят на первые полосы газет?
Не успею о чем-то пофантазировать, как это уже случится.
Студент престижного университета вошел в аудиторию, да и убил пятьдесят человек!
Вот-те на!
Это толпа делает меня похотливым и злым. С утра я даже равнодушен, а потолкаюсь – и хочется кого-нибудь шлепнуть. Ездишь весь день туда-сюда, устанешь как собака, - а где выход?
В насилии.
Часто у меня нет ощущения моей жизни: словно б кто-то нагло проживает мою жизнь, убивает направо и налево, а я покорно иду по его следам.
Словно б это твоя единственная дорога и свернуть некуда!
Неужели мое желание убивать до такой степени банально? Что же тогда во мне своего?
В результате, я лишен самопознания, элементарного опыта, в котором не откажешь простому смертному.
- Так ты все же придешь или нет, черт тебя дери! Я уже вкалываю два часа.
- Бегу!
Убиваю из страха. Страх – это то, что заставляет жить. Только в нем нахожу силы.
Но все, что я хотел бы совершить, уже сделано: самолеты угонялись, дети расстреливались. Что делать, если другие уже осуществили все мои мечты?
Убиваю, потому что хотят убить меня.
И все-таки, стреляю не в человека, а в свой кошмар. Мне неприятно думать, что это жертва. Хочу убить мой ужас, а не живого человека.
Если б убивал из желания любви и славы!
А то просто по работе.
Такая вот проза.
Я вижу толпы моих жертв, в них зреет смерть. В иные дни воздух прорастает их кровью столь густо, что едва можно увидеть небо. Они чувствуют близкую смерть, их души в тревоге.
Мне необходимо ощущать связь с другими людьми, иметь с ними родство – и нахожу их в убийстве.
Даже не в убийстве, достаточно простом действии, а глубже: в смерти.
Мне почему-то кажется, я не смогу умереть совсем, но только понемногу и в какие-то более-менее ясные моменты, когда смерть других очень близка.
Когда убиваю кого-то, не лишаю его жизни, а посылаю его в царство Смерти.
Смерть очень близка, я под ее крылом, это мое божество. Интересно думать о ее природе: в ней есть что-то женское, утешающее, идеальное, - но ее покой лишен осознания покоя, это покой вне того, кто о нем мечтает, – и это делает Смерть слишком абстрактной, слишком трудной для понимания.
Он пил пиво и курил.
Странные мысли, не правда ли? Представьте, как трудно мне привыкнуть к самому себе! Я ведь воспитан в хорошей семье, привык к нормальным людям, и сейчас уже не могу понять, что сделало меня таким.
По-вашему, я болен, но на самом деле только проявляю свою природу.
А что же меня заносит в убийство?
Что ни попробую, всё скучно, и – не вырваться из собственных фантазий: их много, выше головы, - а реальность только дозирую.
Страх, который внушает мне мир, мешает его понимать.
Страх огромный, встающий надо мной холодным, осенним небом.
Если и стреляю, то в мой страх, в мир, в это пустое, вездесущее ничто.
Иначе из этого Ничто не вырваться.
Не просто жду смерти, но ищу ее.
Так пусть хоть кто-то догадается и выстрелит в меня!
Это будет выстрел из милосердия!
Каждый раз стреляю в мою судьбу, но придет время, и судьба выстрелит в меня.
А ну, как воплощусь в убийцу?
Не убьёт ли меня конкретность моего образа?
Или умру как раз в тот момент, когда о себе узнаю эту тайну?
Но я не могу сказать, сколько мне лет, но только, откуда я.
В толпе узнаю только себя, другие – как в далеком, страшном мареве: словно б ужас своим крылом застит мой взор – и я уже слеп, уже не могу выбраться из своей бездны.
В таком состоянии мне легче работать, легче выстрелить.
Я - часть этого общества, его порождение, так что рационально познаю, выведываю образ зверя, меня породившего и порождающего.
Точно: общество - это порождающая система, растущий образ - и к нему стоит присматриваться.
Странные мысли, не правда ли?
КОНЕЦ РАССКАЗА ЧЕРТА
- Сначала мне показалось, что и этот рассказ затянут и скучен. Опять, думаю, ипостась маркиза де Сада!
Но, знаете, в этом опусе есть боль и связность: он понравится жене.
- Это не так легко, учитывая ее вкусы, - заявил черт.
- Вот именно! – согласился я. – Здесь вы близко подошли к моему «я» в депрессии. Вы искусно расцветили иные трудные состояния моей души. Я, кажется, должен вас за это поблагодарить. Но, с другой стороны, вы опять нажали на ужасное во мне. Мне, что же, бояться себя?
Черт серьезно ответил:
- Это не помешает.
- И вместе с тем, разве это я? - закричал я со злостью. - Что же здесь моего?
- Да, это не вы, - подтвердил черт.
- Но почему это - в моей книге?
- Это не вы, Геннадий Яковлевич: это ваши кошмары. Именно ваши.
- Вы меня шокируете. Правда, куда меньше, чем с маркизом де Садом, но все-таки.
- Почему рассказ назван «Убийца»?
Он же никого не убивает, он только фантазирует убить! Это же разные вещи.
- Почему «Убийца»?! Потому что к следующей встрече я постараюсь написать рассказ «Жертва».
- Только поэтому? - злился я. - Так любите симметрию?
- Вы вечно торопите события!
- Вы же написали об убийстве, уважаемый черт! Я-то еще никого не убил. Неужели вы не понимаете, что нельзя меня упрекать в столь страшных грехах?!
Я ведь не монстр!
Вы же утверждаете, что рассказ – обо мне!
- Дорогой Геннадий Яковлевич! Вы для меня – представитель всего человечества, хотите вы этого или нет.
- А, так вот как вы думаете о человечестве!
- Конечно.
- Нас пугает статистика, - уклончиво намекнул черт.
Тут он на всякий случай сверкнул обаятельной улыбкой.
Видно, для того, чтоб сгладить впечатление от только что произнесенных слов.
- Кого это «вас»?
- Высшие силы.
- Что, убивают слишком много?
- Да, - господин грустно покачал головой. - Вот соберемся, да и грустим.
Да, мы – боги, но мы вам сочувствуем, - а последний годовой отчет по трупам всех нас перепугал.
Вот и решили послать меня на разведку: неужели так все плохо?
- Мы, когда собираемся на совместные заседания, превращаем их в семинары: непременно кто-то из архангелов выступает с докладом о росте преступности.
И на самом деле, как бы улучшить род людской?
Вот шеф пока что и пустил меня поболтаться среди вас, подготовить почву к его второму пришествию.
Но я так и скажу:
- Не ходите к людям! Сидите на небесах.
- О чем ваш рассказ, если конкретно?
- Мой рассказ? – переспросил господин. – О нашей общей тревоге: в насилии появилось что-то респектабельное, слишком уж ежедневное.
Или вы думаете, Геннадий Яковлевич, что кошмар сам по себе – критерий и цель наших общественных устремлений, порывов, надежд?
Да ничего подобного.
Да, есть такие мазурики, что убивают только из любви к самому убийству, - но я, я таких не описываю: они – ниже предмета искусства.
Они молятся мне, но мне-то они ненавистны, прежде всего. Вы, люди, сами выращиваете своих маньяков! Небесные силы тут не причем.
Совсем недавно, когда насиловало только государство, и насилие было красивее.
«Красивее» в том смысле, что художественно обставлялось безукоризненно: тут и прокуроры, и раскаивающиеся граждане, и благодарная толпа – все смешивалось в самых причудливых формах.
Мы там, наверху, сидели, открыв рты, и только диву давались!
Теперь же и насилие обыденно и сухо.
То, что удавалось одному большому монстру, стало под силу туче маленьких.
То государство было подобно дракону, все испепеляющему на своем пути, – и мы смотрели это как кино, - но теперь – другое!
Случился непреложный факт: слишком многие почувствовали себя безумными.
Всех мучает желание всё испытать.
Я вот и сам, казалось бы, все испытавший, хочу славы только для того, чтобы попробовать.
Что же сказать о простом смертном?
Деньги, женщины, наркотики, мужики, алкоголь - всё соблазняет и раздирает душу человечика.
Вот такие мы все слабые! Хочешь только чуточку заехать, чуточку поколоться, - а уже передозировка, и радуйся, что на тот свет не попал.
- Это и есть ваш герой? – недоверчиво спросил я.
- Да, это – мой герой, - и дьявол грустно покачал головой.
Как исправить эту ситуацию?
Сначала мы, было, поверили в благотворительность. Мол, при демократии это особенно необходимо.
Вот возьму, да и раздам ящик пива первым встречным.
Потом и на душе легче, и самому хочется выпить.
- Но у вас что ни рассказ, непременно какой-то вид безумий, - возмутился я. - Вам еще не надоело? Неужели так трудно увидеть в жизни хоть что-то светлое?
- Вот, вот! Я сам, как говорят, вдохновитель и творец кошмаров, говорю:
- Да что ж это такое! Нет дня, чтоб кого-нибудь не шлёпнули.
Открываю газету: так и есть! Опять грохнули!
Вышел из банка, а тут его машина и взорвалась. Сам, может, выживет, а охранник – в клочья.
А другого шарахнули с лестницы: с нее видна кухня, где бизнесмен обедал.
Поймите меня верно, Геннадий Яковлевич, я - принципиально против аномалий.
Вот на днях какой-то влюбленный юноша после близости взял, да и съел сердце и почки своей первой возлюбленной, своей первой любви.
Он хотел быть с любимой всегда, но получилось криминально.
Я его понимаю, но не одобряю.
Казалось бы, я представляю эти злые силы, должен бы радоваться, но мне не по себе.
- Тем не менее, вы утверждаете пафос ужаса.
- Нет, вы не правы, мой дорогой, да и бесценный друг, - мягко возразил он. - Мне чужд любой пафос, я первый в него не верю.
- Это о вас же сказали:
Всегда желавший зла, творивший лишь благое?
Кажется, вы все-таки не против того ужаса, что так любите описывать. Просто смакуете!
- А что дальше сказано, не помните?
- Кудряво сказано. А проще, что такое?
-Да, подтвердил он. – Я тоже неравнодушен к Гете.
Я сел так, чтоб мой знакомец не видел дырки на моих штанах. Конечно, после закусона у меня не могло быть слишком уж мрачного расположения духа, но что-то меня сильно раздражало в этом благополучном господине.
Может, я не мог ему простить мое собственное неблагополучие?!
- Вы помните, конечно, - строго спросил я, - как шокировало Гете лиссабонское землетрясение? Счет был на десятки тысяч!
А двадцатый век – сто миллионов жертв - только коммунизма!
По-моему, тут дело не в природе человека, а лишь разгул новейших технологий.
Да, эти бесконечные насилия подтверждают вашу сущность, Мефистофель, вашу вездесущность, - но уж очень вы себя превозносите, господин Дьявол: природа человека не сводится к дьявольскому, ужасному.
- Вы говорите вашими рассказами: есть только Я.
Нет, не только вы, уважаемый!
- Но согласитесь, Геннадий Яковлевич: этот рассказ многое объясняет в нашей эпохе.
- Он никак не связан с тем, что пишу я.
- Слишком связан, но непрямо, - уточнил черт.
- Вы показали такое знание меня, что я вас побаиваюсь.
Но не только вас: и самого себя – тоже.
- Геннадий, успокойтесь: и на этот раз ваше имя не фигурирует, и на этот раз написано не о вас.
Но в то же время – и о вас!
Помните, как сказал Блок?
«Жизнь и искусство нераздельны и неслиянны».
Так и вы, и ваш герой - нераздельны и неслиянны.
- Вы сделали меня средоточием кошмаров эпохи, - мрачно бубнил я. - Разве это верно? Разве это может быть верно?!
Вы упомянули Блока.
Блок или Некрасов, тут мне все равно, - но мне страшно предстать монстром в своих собственных глазах.
- Ваше наслаждение, и спасение, и счастье, в том, что вы боитесь осознанно: вам не так страшно на самом деле, - как приятно думать о страхе.
Что тут удивительного?
Это время пахнет ужасом, пахнет грубо, как свинья, извалявшаяся в навозе.
- Вы знаете, что вы поднимаетесь к вершинам трагизма, господин черт? – спросил я.
Мне уже было не до шуток.
- Назовите это, как хотите.
Да, кошмар ужасен, но иначе вам, Геннадий, не открыть, что и у вас есть свои мысли и чувства!
Без вашего личного кошмара ваша сущность, ваша подлинность остались бы скрытой от вас тайной за семью печатями.
- Но вы, черт, вы-то откуда это знаете?
- Откуда? Я хотел бы сам кого-нибудь об этом спросить.
Тысячи чьих-то смертей стучатся в меня.
Что им надо, этим людям?
Будто я – окошечко кассы, где выдают пособия по бессмертию!
Я ведаю смертями, но не более того. Сказать, что это мое призвание, никак не могу.
Ну и что, что заведую кошмарами? – сказал черт. - Это - только работа!
Не надо сводить мою сущность к моим кошмарам: я сам не хочу в них замыкаться!
Разве вы еще не поняли, какой я веселый, простодушный собеседник? Давайте лучше вместе выпьем и закусим – и забудем печали, как кошмарный сон!
Ну, а жизнь есть жизнь, - что от нее ждать?
Весной, к примеру, и похищают больше, и оттаявшие трупы попадают под ноги, - а все равно воздух горяч и свеж, и жить хочется.
Да, я бессмертен, я – дьявол, - а все равно так прямо и скажу: жить хочется.
- Жить – и чтоб никаких безумий!
Что же делать, Геннадий, если меня, дьявола, слишком много в ваших мыслях?
- Так это – лейтмотив наших встреч, - вставил я. - Вы меня уже убедили, что из вашей прозы узнаю о себе слишком много любопытного.
- Да, да! – горячо продолжил я. - И в «Убийце» вы правы: слишком много стало таких вот «безумных пареньков»! Он только кажется нормальным, только имитирует нормальность, - а на самом деле вибрирует на грани безумия.
- Кроме того, ваш герой вернулся с войны.
Простите, но никакой войны не предвидится!
Может, вам все-таки показалось, - или вы попросту скажете, где будет эта война.
- Узнаете из газет.
- А все-таки?
- Она будет в Чечне, - грустно скривился дьявол.
- Почему Чечня? Там проблемы, но войны ведь не будет! Ельцин обещал.
- Давайте на это надеяться, - улыбнулся черт. – Пока.
ПЯТАЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ
16 июня 1999 года
В июне я часто езжу в Питер.
Так уж получается.
Вот и на этот раз я привычно пересекал Невский, когда респектабельный мужчина в простой маечке под роскошным пиджаком приветливо кивнул мне из двери кафе.
Я вспомнил, что сегодня 16 июня, что шесть лет назад весело пировал именно в этот день в пражском кафе, так что на всякий случай остановился и спросил:
- Кажется, кафе совсем новое.
- Оно не просто новое, но еще и передовое, - весомо ответил господин и зачем-то подмигнул.
- Новое, да еще и передовое? – переспросил я, не поверив своим ушам.
- Это и кафе, и изба-читальня, и бюро брачных знакомств.
- А вы? Вы, конечно, - шеф этого кафе.
- Да-с, - весело согласился он. - В целом все же не будем строго уточнять статус моего заведения: это и кафе, и бюро брачных объявлений, - да и просто клуб по интересам.
Мне важно нравиться, а уж как - все равно.
Главное, никаких борделей и наркотиков! Законопослушность – мой конек.
- Мы знакомы? – почти не сомневаясь, спросил я.
- Конечно, Геннадий Яковлевич, конечно! Мы очень даже с вами знакомы.
Заходите! Что вы стоите, как просватанный?
- Так вы обосновались в Питере? – с улыбкой спросил я. – Я вас поздравляю.
- Почему нет? Мы тут с вами встретились двадцать четыре года назад, а потом, вы, кажется, никогда не были равнодушны к этому городу.
- И что мы встретились – ничего удивительного! Я и вообще-то встречаю моих клиентов прямо в дверях.
- Такой стиль работы? – улыбнулся я.
- Да, да! – весело подхватил собеседник.
В чертах его лица так и светилась неугомонная веселость, он, казалось, постоянно мне по-дружески подмигивал.
- Значит, и кафе, и брачное бюро? - расхохотался я. – Вы куда веселей ваших рассказов.
- Садитесь. Я не приглашаю вас в офис, потому что это ни к чему.
- И все-таки, это странно...
- Что ж тут странного? – возразил собеседник, не дав мне договорить.
- Вы каждый раз меняет имидж. Очень интересный человек. Правда, только сейчас я бы осмелился назвать вас «господином».
Что это чуть ли не драная маечка под дорогим пиджаком? Да еще под джинсы.
- Немножко опережаю моду.
- Как это «немножко?
- Лет на десять.
- Именно на десять? – недоверчиво спросил я.
- Да, на десяток лет. Геннадий Яковлевич, вы проживете эти десять-пятнадцать лет – и поймете, как я прав.
Пока что и не пытайтесь понять, просто примите, как должное.
- И «господином», если хотите, зовите. И «сударем». Как вам угодно. Не стоит вязнуть в таких пустяках!
Я так работаю, потому что люблю свою работу.
- Это на самом деле литературное кафе?
- Конечно. Мало того, что вы закусите, так вы еще и побываете на премьере моей книги.
- Невероятно!
- Что тут невероятного? – искренне удивился он. - Я сам ее рекламирую. И кто же, если не я?
Присаживайтесь.
- Признайтесь, вы не прочь закусить.
- Не буду скрывать, - ответил я. - В этом смысле наша встреча в Праге произвела на меня неизгладимое впечатление. Я мало ем колбасы, мало пью пиво, - но в Праге они явились в столь чудесном и неотразимом сочетании, что я до сих пор вспоминаю вас с благодарностью.
Спасибо вам и как представителю вечности, и просто как понимающему, тонкому человеку.
Я только надеюсь, что вы пригрели не одного меня, а многих художников.
Я очень надеюсь на это.
- Вы не зря надеетесь, Геннадий Яковлевич! Отнюдь не зря.
Как верно вы меня поняли!
- Да, это моя работа: отыскивать родственные души. Я не балую тусовщиков, но одиночек, вроде вас, мне жалко – и я действительно, насколько могу, вам помогаю.
- И получается?
- А почему нет? – ехидно подмигнул господин. - К примеру, что это за мужичонка сидит напротив? Сидит, думу думает.
- Да это же бомж!
- Нет, Геннадий! Это писатель, и совсем не хуже вас.
Просто с утра не жрамши, потому что с женой поссорился. Вот и лопает мою котлету. Это его маленькая радость.
- Значит, вы одарили его котлетой? Вы?
- Конечно, я. И кто же еще? О чём он, к примеру, думает?
Да у него и мыслей нет, а весь он - только образ.
Ему чудится, какие-то стрелы пронизывают его, раздирают плоть. Может, в его башке и стрелы-то - татарские?
Да нет. Просто стрелы. Без исторических привязок.
Воображаемые стрелы.
- Но это сюжет нашего «Себастьяна»!
- Да не нашего, Геннадий Яковлевич, не нашего! Сюжеты витают в воздухе, они достаются всем.
Знал бы он, что напротив сидит сам Дьявол!
Но он – не знает: я не хочу знакомиться с ним столь же близко, как с вами.
- Почему?
- Не хочу – и все.
- Но почему вы нас кормите?
- Потому что гуманист.
Есть земные силы, а есть небесные. Я хоть из небесных, а хочу помочь земным.
Прямо вмешаться не могу: я ведь, как-никак, только мифологическая фигура. Никто из нас не распределяет жизни, не раздает их, и все, что мы можем, - это попытаться навести хоть какой-то порядок.
- Но почему только котлета? Почему вы не дадите полноценный обед?
- Вам, Геннадий, я прямо так и скажу: я не могу вам дать большой обед: писателей все-таки много, - но на котлету вы всегда можете рассчитывать.
- Как вы, не обиделись на мое скупердяйство?
- Я не совсем доволен: мне бы хотелось повторить наш пражский пир, - и все же ваше предложение я принимаю с величайшей благодарностью.
И я объясню, почему.
Во-первых, вы – самый настоящий черт, а потому ваши заслуги перед литературой поистине огромны. Получить котлету от столь заслуженного существа – это для меня большая честь.
А, кроме того, будучи в душе демократом, я и сам не требую от вас большой котлеты в килограмм! Пусть она будет символической, но котлетой.
- Что вы! Геннадий Яковлевич! Моя котлета – отнюдь не символическая: она вам определенно понравится. Я ручаюсь за это.
Я – честью клянусь!
Там вы найдете и лучок, и мяско.
С голоду не умрете.
- Это лучший день в моей жизни, - признался я растроганно. - Я еще никогда не встречал такой признательности, такой любви!
- Так что считайте, что вы – писатель, а я, черт, - ваш Литфонд.
И не говорите о любви! Да, вас мало балуют, но этого вам и не нужно!
Более того, в этом – ваше преимущество.
И с чем я вас ее особенно поздравляю: вы больше не ждете, что женщины будут вас баловать.
Не ждете, потому что уже балуют: пишут письма, приглашают во Францию, не заставляют зарабатывать много денег.
Конечно, вам, как всем мужчинам, кажется, что вас балуют недостаточно, - но войдите в их положение! Вы-то их совсем не балуете.
- Итак, котлета вам обеспечена, - торжественно заверил он.
- Очень рад. Только вы не подумайте, что я хочу вас как-то обмануть! Мне очень важно восстановить традицию. Помните, как Василий Василич Розанов описывает, как писателям в начале прошлого века давали семгу?
А ведь это была семга, заметьте. Куда лучше, чем котлетки! Так что к котлетке я претендую и на кусок хлеба, и на соус.
- Об этом мы уже говорили, это само собой. Намек на семгу я принимаю, но удовлетворить не могу: она слишком дорога.
Не могу, хоть и знаю, что вы мечтаете о солянке с семгой.
- Скажите прямо: слишком жирно будет!
- Нет, Геннадий Яковлевич: я вас уважаю. Я бы даже сказал «сердечно люблю», - но столь высокий стиль в целом чужд вашему творчеству.
Я держусь на плаву, но все же нельзя сказать, что мой бизнес процветает.
- А как вы вообще выживаете? - решился спросить я. – Мне-то вы могли бы сказать правду: я - не из налоговой полиции.
- Кому нужна такая правда? – поморщился он. – Разве она нужна вам?
- Нет, - признался я. – Мой вопрос мне кажется бестактным.
Сейчас я понимаю, почему ваше кафе на Невском. Вы позволите высказать мое мнение?
- Буду рад, - приятно осклабившись, ответил он.
- Потому что толпа – самое подходящее место для безумий. Особенно эта толпа на Невском.
- Весьма неглупый довод.
- Я вот перечел все наши опусы и вижу, что везде – вы. Это вы изящно вписали вашу порочность в ткань общественной жизни – и поставили это себе в заслугу.
Но откуда у вас это странное желание думать о смерти, звать ее?
- Вам что, скучно оттого, что вы бессмертны?!
- Геннадий! Я бессмертен, но с твердой уверенностью этого не скажу.
Почему?
Потому что всякая определенность антихудожественна и потому меня пугает.
Но почему мне нравится думать о смерти?
А дело в том, что я не могу умереть совсем, - но зато понемногу - сколько угодно.
- Как это «понемногу»?
- Да так: для души, - ответствовал господин. - Может, это и диктует некую холодность в моих описаниях смерти. Если вижу, что человек умирает, я никогда этому не помешаю: это же – естественный ход вещей.
- А что дальше с ним происходит, знаете? - бес задумчиво поморщился. - Именно я посылаю этого индивидуя в царство Смерти, именно мне делегированы столь ответственные полномочия.
Смерть мне очень близка, я под ее крылом, это мое божество – и мне интересно думать о его природе.
В смерти есть что-то женское, утешающее, идеальное, но ее покой лишен осознания покоя, это покой вне того, кто о нем мечтает – и это делает Смерть слишком абстрактной для людей, слишком трудной для понимания.
- Но этот рассказ об убийце – про что он? Неужели я в душе – убийца?
- Ни в коем случае. Просто я вам представил ваши самые, так сказать, небезобидные ипостаси.
А вообще, Геннадий Яковлевич, вы меня радуете! Ничто так не радует меня, как конструктивная критика.
Вы поняли главное: я больше не хочу быть изгоем, искушать Христа, забираться в пустынях на гору и совершать прочие действия, которые мне приписываются.
Хватит по горам лазать! Теперь мне в удовольствие быть, как все, обывателем, гражданином и, простите, художником.
А как художник, я, конечно, имею святое право на безумия.
Заметьте, только в литературной форме!
Я не явлюсь нагишом, как иной современный мастер, но лишь здраво во всем посомневаюсь.
Я прошу человечество: не валите все на меня! Дескать, и я плох, и род человеческий плох.
Зачем эта нигилистическая позиция?
В ней нет ничего позитивного!
Я всех призываю: хватить пищать по углам! Осознайте свою ответственность и силы, - и идите в производство, стройте новую Россию!
Теперь мне в удовольствие быть, как все, обывателем, гражданином и, приятно повторюсь, художником.
Да, я простой черт, какую-нибудь угле-нефте-газовую компанию мне не потянуть, - но я могу открыть это кафе – и сам буду радоваться, и буду радовать других!
Вот как надо жить!
Давайте смеяться!
Давайте любить!
Хватит мрачных рож: их и так предостаточно в русской истории.
- Да, в иных опусах я описал самые неприятные чувствия, но я же первый их не люблю. Прольем на все хоть немножко благости.
- Так вы – черт или Бог?
- А, Геннадий Яковлевич! Вы заметили: я кое-что делаю за шефа! Конечно, не прошу вас мне молиться, как Ему, но просто поговорите со мной. Большего и не надо.
Если б вы знали, как мне дорога ваша сердечность!
Вы подтверждаете главное: мне нет смысла прятаться: я на полных правах в этой эпохе.
- Но сейчас, когда ваш пафос взвился до неба, я могу вас попросить об одной вещи?
- О чем?
- Меня не печатают.
- Ну, и что? И вас заботят такие пустяки? Да и те знаменитости, что печатаются, не имеют ничего, никаких денег от самого факта печатания!
Главное, вы – не тусовщик, так что вам печатание и не грозит.
Поймите это и – успокойтесь.
- Но я-то знаю, почему меня не печатают!
- Почему? – недоверчиво спросил дьявол.
- Я нашел в собственном сне объяснение тому простому факту, что я еще не стал знаменитым!
- Продолжайте!
- Мне приснилось, что уже есть списки, кого печатать, - и их регулярно отвозят в небесную канцелярию. А потом они попадают в какие-то длинные коридоры – и уже там, в заветной комнате, сидит усатый человек – и он-то всякий раз вычеркивает мою фамилию.
Вы не могли бы мне помочь? Доставьте эти списки прямо, мимо этого усатого дурака!
Что вам стоит?
- У нас нет усатых сотрудников: все – бреются.
- Так уж и все?
- Конечно. Нам тоже прогресс важен. А вы как думаете? Если так легко побриться, почему не побриться?
Я ценю ваши фантазии, но этот усач – кто-то из земных.
- Обратите внимание на мою книгу, - черт повернулся к витрине кафе, где книжка была выставлена. - Я назвал свой опус «Философия убийства», но душа так хотела назвать его «Философия искусства».
- Искусства в ваших опусах мало! – заявил я.
- Ах, так! Сейчас отниму котлету.
Я не мог понять, шутит он или нет, но он уже продолжал:
- Я бы хотел писать об искусстве, но если в моем рассказе все же речь идет об убийстве, то только в угоду всем этим новомодным традициям.
- Но разве не вы сами создаете эти традиции? - коварно улыбнулся я.
- Ну, знаете! Во времена, когда Достоевского нет, ничего не остается, как самому засесть за перо.
А что поделаешь?!
Хоть я и черт, мне бы очень хотелось выглядеть интересным и даже порядочным человеком.
А главное, мне бы хотелось понравиться публике.
Итак, моя книга называется «Философия убийства».
Простите за мудреное название моего опуса, но я так и не смог придумать ничего лучше.
Знаете ли, в высших сферах решено, что мой социальный статус предписывает мне некую мудрость. Так что я по необходимости очень серьезен.
- Так что непременно «Философия»?
- Да. Попробую представить мою концепцию.
- Начнем с юноши, одержимого образом Себастьяна.
- Дальше! Это уже было.
- Следует опус, где герой кончает с собой, - продолжал черт. - Поверьте, мне это неприятно. Я даже не очень понимаю, зачем он это сделал.
Это откровения юноши, потерявшего родителей и с горя покончившего с собой.
- Но это мой рассказ «Искушение»!
- Точно!
- Но зачем вы печатаете мой рассказ под своим именем?
- Из уважения к вам, Геннадий Яковлевич. Это нормально для нашей эпохи плагиата.
Представляете, как здорово: у одного рассказа – сразу два автора.
- Я тут ничего хорошего не вижу.
- Поверьте, - искренне сказал черт, - будучи писателем, я не могу вас не любить.
- Вы – не дама, вы меня поймете правильно.
В целом, мне ваш рассказ «Искушение» понравился, но все же многое мне в нем показалось нарочитым.
- Простите! Рассказ писался с моей шкуры, так что я претендую на нечто большее, чем эта котлета.
Зачем вам этот плагиат?
- Разве я не доказал вам, что Музы мне отнюдь не чужды?
Просто так мне удобнее быть среди вас, моих читателей; удобней и вам, и мне.
- Мне-то чем удобнее?
- Вы поймете очень скоро. Я буду вас выручать из очень сложных ситуаций. Через пару лет вы заземлитесь, найдете работу – и тут уж без меня никак.
Так что не ссорьтесь со мной, а попробуйте меня понять.
Как, я вас убеждаю или нет?
Для этого и завел кафе на Невском, чтоб убеждать.
Откуда я?
Я не знаю.
Есть силы, что продолжают меня в этот мир, – и я с ними дружу: не так уж это и трудно быть в ладах с тем, что поддерживает тебя, - но кто именно протолкнул меня в этот мир, я не знаю.
И не хочу знать.
Потому что не положено.
- Что надо, знаю, а что не полагается, не знаю и знать не хочу.
- Понятно! - согласился я. - Вы оправдываете свою репутацию философа.
- Да! И я уважаю шефа: иные просто приходят в мир, чтоб в нем прозябать, - а он создал его своими руками!
И я, я тоже хочу создавать этот мир!
Собственно, вопрос моего личного заземления всегда стоял очень остро, но я толком не знал, кем бы стать.
Прежде, бывало, заявишься в блестящем оперении, станцуешь с аристократкой, забросаешь зал фальшивыми деньгами, - но нынче вот хожу в джинсах.
Не пойдешь же в смокинге на футбольный матч?
Наконец, я сделал свой достойный, цивилизованный выбор: открыл свое бюро брачных объявлений.
- Почему именно на Невском? - полюбопытствовал я.
- А где же еще? Как-никак, центр Вселенной.
Именно тут я навсегда разрушу образ, который мне несправедливо приписывают.
Начну вот с чего: очень не нравится, что меня демонизируют. Уж и рога приставят, и копыто, и рожу набок скосят!
Ничего такого во мне нет.
Смотрите сами: что во мне отсталого, прошлогоднего?
Я тщательно слежу за модой.
Да! Подписался на все журналы мод и тщательно их прочитываю.
Кстати, и кафе-то мое – модное.
А разве не модно делать людей счастливыми?
Да это, знаете ли вы, всегда самым ценным считалось.
Каким мрачным меня выводят!
Да сколько ж можно?
Будто я уж вовсе не способен просто поговорить по душам. Очень даже способен.
И уж, конечно, оставьте эту вредную привычку думать, что я – бандит!
Я в пику эпохе - мыслитель и честный человек.
Вот так пора думать обо мне!
Я пришел сказать: хватит чувствовать себя жертвами каких-то общих, якобы неотвратимых процессов.
Мол, они далеко выходят за пределы понимания – и остается только сдохнуть.
Будьте сами творцами истории, а не тащитесь за ней, как за гробом!
- Но вы сами, - вставил я, - разве не существенная часть этой самой истории?
- В любом случае, Геннадий Яковлевич, я не творю Историю, но лишь вырастаю из нее.
Что это за привычка современного человека: сидеть в темноте инстинктов?
- А теперь приступим к основной части нашей программы: вот мой рассказ:
Ж Е Р Т В А
Мне прислали очередную анонимку:
- «Тебе осталось недолго жить, подонок».
Аккуратный, тоненький конвертик, как всегда, пришел по почте.
Надо ли говорить, что я несколько озадачен?
Я не могу сделать вид, что письма нет: оно столь же реально, как и я.
Об этом я уже говорил с женой.
- Ну, пишет – и пусть его пишет, - злится она. – Тебе-то что?
- У меня начинаются комплексы.
- Вот-вот! На это этот гад и рассчитывает. А ты не думай, Коля, ты не думай – и все.
- Мне кажется, в меня кто-то вот-вот выстрелит.
- Ты что, серьезно?
- Конечно. Мы всегда были откровенны – вот я тебе и говорю.
- Я – твоя жена, но не твой психолог. Я ведь не понимаю того, что ты говоришь! Мне просто страшно.
Когда она начинает волноваться, букольки ее волос трясутся, как елочные игрушки.
- Так смешно на это смотреть! – думал он, но самому ему было не до смеха.
- Ты хоть сам-то понимаешь, что на нас висит кредит за квартиру – и тебе надо работать?
Может, ты просто не понимаешь этого?
Знаешь, что? Тебе мешает советское высшее образование! По тем забытым советским меркам ты – философ, потому что у тебя соответствующая корочка в кармане.
Но теперь – другое время! Радуйся, что хоть где-то работаешь, что хоть как-то зацепился!
И на работе он все пытался запросто отвязаться от своих наваждений.
Он старался подстригаться максимально корректно, но все равно не мог справиться с ершиком. Это делало его похожим на испуганного мальчишку, а потому очень злило.
И сейчас он смотрел в зеркало, и ему казалось, что его наваждения витают почему-то вокруг его волос.
Прежде всего, разве у меня могут быть враги?
Ну да, я подписываю какие-то бухгалтерские бумаги, но делаю это исключительно по работе и без тени злых чувств.
Может, плохо то, что я мало понимаю то, что делаю?
Я делаю только предписанные мне операции, потому что мне платят только за них.
Может, уволили кого-то не того?!
Да, я подписывал не только без тени злых чувств, но и просто бесчувственно: директриса предлагала уволить такую-то кандидатуру, подкладывала бумагу – и я ее подписывал.
Правда, последнее время таких подписей пришлось поставить много.
Почему?
Да я не знаю.
Говорят, кризис.
Но ведь всегда что-то говорят.
Он ехал знакомым путем по бульварному кольцу, но его душу разрывала незнакомая тревога.
Уже третье письмо!
Или обратиться в милицию?
Что мне делать, что?
Купить травматический пистолет?
Меня, наверно, потому шантажируют, что я сам «не дотягиваю», что ли, до собственной реальности: и в себя мало верю, и остаюсь тенью в глазах начальства.
Но если у меня такая работа – быть тенью?!
Я – только то, что от меня требуют.
А что бы я сказал директрисе, этой милой даме, что частенько под хмельком:
- Валентина Сергеевна! Давайте не увольнять этого человека.
- Но почему? – ошарашено и разочарованно спросит она. – Что с вами?
Что я ей тогда отвечу?
В штате триста человек!
Скорее всего, она просто ничего не скажет, а позвонит жене.
Вот уже и памятник Гоголю.
Что с утра наказала Валентина?
- Вы очень-то не гоняйте, Николай Петрович. Особенно у Гоголя: там часто гаишники стоят.
Вы поняли, что надо делать? Встретите Никифорова – не высказывайте ему все сразу! Если мы уловим этот грант, жить станет веселей.
А я ответил:
- Хорошо.
Я всегда так отвечаю.
Он вышел из машины и свернул в переулок.
И как бы я ответил иначе?
Может, за моей ровной жизнью стоит что-то страшное?
Тот, уволенный в прошлом году, в вечно неглаженом пиджаке, он орал, как сумасшедший:
- Вы же не заплатили, сволочи!
Ему осторожно показали ведомости, его внимательно увещевали – и все как-то обошлось.
А могло не обойтись?
Наверно.
Мог он написать письмо?
Кто его знает.
У меня с виду такая тихая работка, - но другим, возможно, кажется, что я не просто вмешиваюсь в их судьбы, но грубо ломаю их.
Почему мне приходится делать прямо противоположное тому, что я хотел бы?
Как было бы здорово идти наугад и доверяться своим фантазиям.
Как было в юности!
Вот просто идешь – и на душе так тихо, и все, будто свечи, тихо трепещут на ветру, все отражаются в душах друг друга блестками летнего дня.
Я так чувствую, но сказать об этом – некому.
Более того: эти чувства стали незаконными, что ли, - я не знаю, что с ними делать.
Он остановился и вздрогнул, и едва не упал на колени, неожиданно почувствовав себя мишенью.
Да что это со мной?!
Реальность других, а значит, и меня складывается из нереальных и все же тщательно отлаженных черточек: их не успеваешь увидеть на полном ходу, - но они все равно есть.
В течение дня столько приливов реальности, столько градаций разных чувств, наплывы призрачности столь тихи, что я целиком занят этим процессом.
Да это не процесс, а работа.
Это именно работа!
Я работаю, потому что хочу БЫТЬ: набрать столько реальности, чтоб в нее поверили другие.
Мне бы добрать реальности, сколько надо, – и страх пройдет, и я уже не буду жертвой.
И на этот раз с утра договорились с женой пообедать вместе.
- А ты знаешь, что это кафе - еще и брачное бюро? – спросила жена. - Довольно известное.
- Ну, и что? – кисло спросил я.
- Произошло что-то особенное? – спросила она. – Почему ты молчишь?
- Ты же сама знаешь, что именно мешает мне говорить.
Да, меня мучают мои демоны: мне кажется, в меня стреляют. И больше: со мной делают что-то такое, что мне трудно вообразить и, тем более, описать.
- Тебе пишут анонимки, но их всем пишут! Всем! – сказала она. - Их пишут, потому что твоя Валентина Сергеевна - мафиози.
- Иди к черту! – не выдержал я, едва не закричав. – Без нее мы бы подохли с голоду! Ты что, даже этого не понимаешь?
- Но ты все портишь своей нервозностью! – серьезно и тихо сказала жена. - Что случилось, на самом-то деле?! Ну, есть и в твоей жизни, как во всякой, свои гадости. Научись жить с ними!
- Да, да, казалось бы, ничего не произошло, - тоже тихо ответил я, - но появились досадные мелочи.
- Что за мелочи? – нетерпеливо спросила жена. – Какие мелочи? Ты когда-то учился в универе, но потом ты кончил кое-как бухгалтерские курсы – и я тебя устроила к знакомой. Вот история всей твоей жизни! И ты, ты этого не понимаешь!
Она хотела сказать что-то еще: еще резче, еще больнее, - но просто отвернулась.
Тут он вспомнил, что она спешит, - и уже не был уверен, что надо продолжать этот разговор, столь важный для него.
- Что за мелочи? – повторила она.
- Изменилось мое лицо: теперь оно складывается из отражений в лицах других; самого по себе его просто нет.
Что именно мое в этом лике? Может, это уже не мое лицо?
Потом, мне чудится, я обнесен злобой, как высокой горящей стеной.
- Ну, пошло-поехало! Ты должен противостоять своей чувствительности. Когда она успела развиться?
- Сам не знаю.
- Ты проработал всего два года!
- Мне этого хватило.
- Слушай, ты опять за свое! Опять тебе что-то не нравится, опять проблемы! Валентина Сергеевна взяла тебя по знакомству, а не потому, что у тебя какое-то там «образование». Ты сам не понимаешь, что тебе надо держаться зубами за твою работу? Говори еще, что с тобой.
- Я стал чужим всему.
«Я все меньше чувствую, что ты желаешь мне добра», - хотел добавить он, но не решился.
«Твое желание добра никак неприложимо к моей жизни, моим проблемам. Во мне появилось что-то механическое, заученное», - подумал он, но и это произнести не решился.
- Ты что, не понимаешь, что свинью подкладывают всем? На самом деле, копают под Валентину, а не под тебя.
- Мне от этого не легче.
- Коля, Коленька! Но это же не те проблемы, от которых умирают. У меня тоже проблемы на работе, между прочим. Она вздохнула и засуетилась:
- Ну, мне надо идти. Пока.
- Пока.
В офисе он особенно старательно улыбался коллегам, а потом нехотя побрел домой: ему показалось, что идти ему - некуда.
Можно было только улыбаться: никого не уволили, никто не требовал денег, Валентина не вызывала.
Тишь да гладь.
И тут, на верхатуре девятого этажа Ингосстраха, так спокойно!
И коридор, в котором наш офис, надежно закрыт.
Он представил, как бухгалтер к нему семенит, - вздрогнул.
Не хочу.
В какие-то дни он просто ненавидел свое начальство.
Впрочем, как многие.
Сегодня он домой не торопился.
Он надеялся обойти места, где жил прежде, ему хотелось нежно наткнуться на свое прошлое, чтобы примириться с ним.
Не мир, а какая-то пропасть, черная дыра.
Как мне удостовериться, что живу?
Еще есть что-то мое в этом мире?
- Надо купить что-то сладкое к чаю, - подумал он, стоя у стеллажей в книжном магазине «Москва». - Обычно она покупает, но сегодня надо мне.
Весомо постоять. Полистать с умным видом альбом о Грете Гарбо. Поправить очки. Потолкаться.
Что-то сегодня трусы мнут попу, а сказать жене – будет смеяться.
С годами развивается эта странная чувствительность – и это при том, что чувственность уходит, мир теряет краски.
Он ценил этот обряд и хорошо знал его: смотреть книги.
Странное это мое «надо купить сладкое»: не настолько доверяю своему вкусу.
Но только не торт: пронесет.
Почему я жертва? Только потому, что стар?
Я бы предпочел просто чай, но с хорошим хлебом.
Пусть я еще не стар, но стремительно старею.
Еще немного – и стану старым.
Немножко старым или совсем старым?
Вот сегодня допью стакан чая – и разом осунусь.
Я уже никому не нужен, а когда стану нищим старичком, и вовсе.
Ну, да, это унижение – так работать, - но еще бо’льшим был мой поиск работы: с утра, как на каторгу, я заходил в бюро трудоустройства, убеждался, что для меня работы нет, что мой советский диплом позволяет преподавать, - но не мог же я работать за 50 баксов в месяц!
Для вида я постоянно и яростно искал работу: листал газеты, много разъезжал городу, выписывал телефоны и адреса, входил в офисы и конторы.
И все было и осталось - не моим.
Не моим! Все и - до конца!
Потом жена настояла, чтоб я кончил эти липовые курсы, потом силой устроила меня к старой знакомой.
Теперь – хоть какие-то деньги, - но какой ценой!
Мне просто не вынести такого унижения.
- Нет, я не должен ей рассказывать о моих проблемах, о том комплексе жертвы, что ношу в себе, - решил он. – Она просто не выдержит, я ее потеряю.
Может, расплакаться с видом на Грету Гарбо?
Ведь ничего не получилось.
Жизни – не получилось.
Чаю с хорошим хлебом – не получилось.
Но не каприз ли это, не уступка ли жалким наваждениям?
С чего это мне плохо на работе, если я ничего не делаю: просто разношу бумаги из кабинета в кабинет – и все.
Всё!
Разве я мог предположить, что к пятидесяти годам у меня разовьется этот комплекс, что мне всерьез придется думать, как бы не сойти с ума.
- Надо ж, какая пошла «литература»! – магазинное чтиво его заставило улыбнуться. - Туча воспоминаний еще здравствующих артистов!
Боятся, что их забудут.
Правильно боятся.
Все же им есть, о чем писать, - но о чем бы написал я?
Что развивается болезнь, что моя душа гниет у меня на глазах?
Теперь у меня нет жизни, а одно беспокойство.
Сама эпоха вложила в мою душу ужас и ненависть – и я думаю об этом просто потому, что иных мыслей у меня и нет.
А как эта щурит самой себе глазки.
Уй, как смешно.
А эти угрозы – так: только предлог для блажи.
Жена права.
И кто тут виноват?
Разве мало было этаких паучков, вроде меня, что и соткали невыносимую реальность?
Для того и соткали, чтобы самим же увязнуть.
Что ни говори, это непростительная слабость – быть человеком.
Теперь мне чудится, я и не человек вовсе, а чья-то мысль.
Уже ни во что не воплотиться, остаются одни мечты.
Потому так и тяжело со мной жене, что я сам теряю себя, теряю свои следы, забываю тот мир, где живу.
Может, я и реален в целом, но уж никак не в частности.
Разве это – только моя мысль?
Эти мысли ясно читаются на лицах в пешеходных переходах, тут им проще всего найти подтверждение.
А если каждый современный человек реален не до конца?
Если призрачность его черт обязательна и даже предписана?
Почему я чуть не упал там, на бульваре? Неужели стреляли в меня, лично в меня?
Ну, да.
Строчка его письма превратилась в пистолет – и выстрелила.
Почему сейчас я больше уверен в этом, чем тогда?
Что случилось с моими предчувствиями?
Почему они начали яснеть?
Вижу, как из волн моего воображения выходит мой убийца.
А вот откуда-то с верхнего этажа я сам глянул на себя!
Эвон как! Уж и двойнички попёрли.
Зачем это мой образ преследует меня?
Я б хотел более дружеских отношений с миром.
Почему кто-то становится жертвой, а кто-то – нет?
Так уж необходимо это ощущение жертвы?
Почему меня не покидает ощущение, что жертва – именно я?
Как это я, именно я умудряюсь становиться жертвой?
Неожиданно странное видение потрясло его душу: он увидел себя, сидящего в своей дешевой машине, в мягкой фетровой шляпе.
Вот он неожиданно понимает, что машина переполнена взрывчаткой, вот в него хладнокровно целится снайпер...
- Так вы хотите меня и убить, и взорвать? – с кем-то вежливо шутит он, - а машина вспыхивает ярким, тревожным пламенем.
Но где же он сам?
Он рассматривает фото Гарбо в роли королевы Кристины.
Вот и вечер вместе.
Как бы ничего не происходит: меланхолично смотрим новости.
Сижу рядом с женой.
Рассказать ей ничего нельзя: только расстрою, - но так приятно побыть рядом: такой от нее покой.
- Ты позвонила маме?
- Почему ты спросил?
- Ты приятно улыбаешься.
- Ты даже не допускаешь мысли, что я могу приятно улыбаться – тебе? – спросила она.
Мы разом замолчали, смутно понимая, что мы спасаем друг друга уже этим молчанием.
Просто тем, что сидим вместе.
Иногда мне вот так очень хорошо, и жалею, что надолго не удержать это хорошее настроение.
Может, это и есть взрослость: я понимаю много страшных вещей, - но понимание только подчеркивает мое бессилие что-нибудь в них изменить.
Свершается нечто ужасное, непоправимое и в моей душе, и в мире, - а мне отведена роль зрителя.
Может, это и называется «жить»?
В новостях рассказали об очередном убийстве - и я почувствовал, что какой-то револьвер направлен мне в грудь.
Вроде, пустяк.
Я встал, машинально вышел на кухню - и тут кто-то выстрелил мне в спину.
Я обернулся и увидел Смерть.
Она мне подмигнула, Ее лик искрится.
Ее огромные черные глаза мерцали совсем рядом.
- Спокойно, - сказал он сам себе, посмотрел на стену с новыми обоями и вернулся к жене.
Какими похожими становимся все мы в каком-то одном чувстве! Самолет упал, сотни смертей – и все в трауре.
Так огромным, общим «мы» становимся – мы сами - только в ужасном.
Так меняется «мы»: то оно представало общностью людей, некоей группой, поведение которой просчитывалось довольно легко, - а теперешнее «мы» – попросту бесформенное нагромождение страхов.
Обрывочные, непонятные страхи, но ты натыкаешься на эти ниточки существования постоянно.
Словно б это и не мысли, а люди.
Это такие паутинки: их мириады, - и они опутывают всю твою душу.
Что за фантазии?
Что это, как не изобретательность моего страха перед жизнью?
Только б не заразить сына своим страхом.
Кстати, где он сейчас?
Почему я вспомнил о нем только сейчас?
В его прямой фигуре всегда что-то напряженное: словно б он не может вырваться из противоречий, которые сам же и придумал.
Наверно, я рождён от страха и потому своим существованием воспроизвожу только его.
Но почему узнал это только на пятом десятке?
Что это: прозрение или болезнь?
Может быть, со мной такое происходит потому, что человек даже в себе самом не может четко разделить, когда он убийца, а когда жертва.
Разве можно их разделить современному человеку?
Когда я способствую увольнению, да, я - убийца, - но сейчас, дома, я понимаю, что я – жертва.
Теленовости продолжаются: троих обчистили.
По наводке, конечно.
Взяли миллион в сберкассе, а их машину атаковали прямо в центре Москвы.
Может, подошла моя очередь?
Я знаю, что меня заказали.
Тут вопрос только времени.
Вот уже чудится, что сижу в машине между двух охранников и судорожно вглядываюсь в лица прохожих.
Но кто они, мои убийцы?
Я чувствую их в людях с большими, во все лицо очками.
Такой человек – образ уверенности в себе: он выглядит куда серьезней, чем есть на самом деле.
- Мне никогда не жилось так больно.
- Это в тебе, Коля! В тебе. Это не во внешнем мире: он – такой же, как всегда. Тебе просто надо это пережить. Ну, такое время у тебя. Держись.
- Но почему мне стало так больно только сейчас, с возрастом?
- Потому что ты слабеешь. Как и я. Как и все с возрастом.
Почему именно очки делают ни в чем не повинных людей похожими на моего убийцу?
Этот образ меня увлекает, так сказать, художественностью скотства.
Почему то, что разрушает мою душу, столь привлекательно?
Эти очки, эти изящные цвета, головокружительная красота Гарбо и ее искусства, - а за ними – просто моя болезнь.
Так не бы угодить в больницу при всём моем стремлении к изящному!
- Может, ты что-то скажешь? – нахмурясь, спросила жена. – Что с тобой творится? Все та же песня? Ты можешь рассказать! Что там с тобой?
- Знаешь, какие-то дурацкие фантазии! Мне даже стыдно и упоминать-то о такой безделице, - он почему-то закуражился, хоть давно ждал от нее именно таких слов.
- Расскажи, сделай милость.
- Но я боюсь обидеть тебя! – признался он.
- Можешь не бояться! Я всегда догадывалась, что ты чокнутый. Сейчас это что-то слишком очевидно.
- Мне почудился разговор в жилконторе:
- Вы думаете приватизировать свою квартиру? – строго спрашивает меня женщина в очках и грохает об стол увесистой пачкой бумаг. - Поймите, виновато объясняю я, - моя собственность – это мой страх; ничего больше моего у меня нет.
- Вы прописаны на сорока метрах! - почему-то строжится она.
- Но я не чувствую жилплощадь, а страх – чувствую.
Как только уходит этот огромный, безликий страх, мне просто некуда деться, мне скучно, у меня, чудится, отобрали все мое имущество.
- Ну, что? Забавно?
- Не очень, - усмехнулась жена.
- Знаешь, я сам не придаю значения этим кошмарчикам.
- Да уж, «не придаешь»!
- А подумай-ка хорошенько! – тут она улыбнулась. - Успокойся: твои кошмары покидают тебя, чтобы случиться с другими!
У тебя-то, везунчика, какие могут быть кошмары? Даже в аварию ни разу не попал.
Я вспомнила, что ты мне и двадцать лет назад сказал странную фразу: «Почему я несу ужас и разрушения? Разве хочу этого?».
Я-то подумала, что ты шутишь!
- Поэтому ты и вышла за меня замуж.
- Да, да, поэтому! Ты казался абсолютно нормальным. Куда нормальнее, чем я.
Тогда, в универе, мы все играли с жизнью, с мыслями о ней – и я мог не думать о природе самого себя: я почему-то был уверен, что все сложится неплохо.
Играли – с мыслями!
И сейчас мои мысли обо мне самом – главное в моем выживании.
Они стали главным вопреки моему желанию.
Мне вот, к примеру, кажется, что само моё ощущение ужаса воплощается в чужие смерти.
Вот самолет разбился – и я как-то замешан в этом.
У меня был ужас вообще, но вот он зачем-то стал живым человеком, что говорит со мной страхами других людей.
Как с утра облепили душу страхи, так мне уже весь день не разогнуться под их тяжестью; ничто не освобождает от этой ноши.
Может, это страх пред существованием других?
- Но ведь мой страх - абстрактен! - Уверяю себя. - Это мои глюки; не больше.
- Нет, это твой страх, - отвечает мне автор анонимки, - и ты с ним ничего не поделаешь. Пусть он глуп, но тебе придется к нему привыкнуть.
Я буду изобретательно убивать тебя изо дня в день; я такой фокусник. Я устрою тебе веселую жизнь.
А потом он попил чаю – и все забыл. Как рукой сняло.
Он сидел напротив жены и искренне жалел, что дурил весь день.
- Знаешь, мне почему-то в метро стало хорошо, - ему казалось, что он говорит правду. - Обычно не различаю лица, но сегодня лицо толпы было таким милым и теплым.
- Спасибо, Коленька, - ответила жена. – Даже если ты врешь, спасибо.
Тут она строго посмотрела на мужа:
- Ты понимаешь, что должен думать так? Почему ты решил, что ты – жертва?
- Это происходит помимо меня. Почему-то во мне появилось много мыслей, что противоречат моему собственному существованию.
Я сам понимаю, что моя жизнь не так уж и плоха.
- А сейчас, Коля, а сейчас? Скажи откровенно, что именно ты думаешь. Я постараюсь стать твоим психологом, постараюсь тебе помочь.
- Что трудно понять даже мне, непосредственному участнику создания ужасов, - это то, что каждый - жертва.
Все не просто страдают, но ещё и выклянчивают у других людей, правительств, существований некий статус жертвы.
Все норовят жить во имя прошлого, а не будущего, поклоняются прошлому.
Потому что не верят в настоящее, а прошлого не знают.
То, что все разом почувствовали себя жертвами, ясно указывает на общий ужас и предстоящие катаклизмы.
Конечно!
То, чего боятся, скорее всего, и свершается.
- Это мысли не твои и не о тебе, - возразила жена. - Всегда будут жертвы и их палачи, но ты здесь не причем.
- Тебе не приходится делать ничего, что бы унижало тебя, твоя жизнь не переполнена унижением, как тебе иногда кажется. А в моей шкуре ты бы и месяца не выдержал!
- Я это сам понимаю, Лена! Оно снисходит в мою душу вместе со странным образом человека, что решил унизить меня.
Я не понимаю, почему он пишет письма, что ему мешает выстрелить в меня.
В своих мыслях он наверняка это сделал.
Так что трупом я уже был: хотя бы в его сознании.
- Труп?! Ну, что ты говоришь?
- Это и раньше было со мной, - а открылось только сейчас. Кто-то разрушает души миллионов людей, но они не знают об этом, как не знал и я до последнего времени.
- Но почему ты раньше мне не сказал, что думаешь о смерти, обо всем этом?
- Да мы вообще мало говорили до этого! Мне даже показалось, ты поставила на мне крест.
- Какой «крест»? – жена испуганно уставилась на него. - Мне просто боязно за тебя. Все твои фантазии – на пустом месте! Зачем он тебе, моему мужу, отцу? Живешь совсем неплохо, а мысли у тебя - бомжа.
- Я сам не понимаю, откуда у меня мысли о смерти, но они совершенно изменили меня.
Да, все они – на пустом месте, - но они меня не отпускают.
Наверно, это пройдет, но пока я с наслаждением думаю о смерти.
- Ребеночек! Ты хочешь смерти понарошки. Ты носишь это желание как удобное, хоть и недорогое пальто. Ну, что это за мысли? До чего ты так докатишься?
- Подожди! Раз уж пришли такие мысли, надо же их как-то обживать! Это все-таки игра воображения, не больше.
Сегодня мне с утра почудилось, будто это желание уже отстоялось и стало сильнее меня, а я сам – вроде бесплатного приложения к нему.
- Тебе так нужна эта игра?
- Да. Не просто жду смерти, но ищу ее.
- И ты говоришь такое мне, твоей жене?
- А кому еще мне сказать такое?
- Ноя хочу думать, что ты – сильный, взрослый мужик! А не сопля голландская.
- Если жизнь - дар, то кошмары - не единственный ли её подарок? –продолжал я. - Если не могу быть иным, то стоит ли быть вообще?
Вот я иду, а мой ужас идет рядом, за мной, он стучит по асфальту туфельками девушек.
Очарование такого ужаса – как его передать?
И так это плохо – страх?! А что еще, кроме страха, напомнит людям, что они – люди?
- Ты это и раньше говорил, но я всегда думала, что ты шутишь.
Ты сам считал, что это только философия. Экзистенционализм. Видишь, я вспомнила.
- Без «на», Леночка! Экзистенциализм. Я свободен, но моя свобода – в мыслях о страхе. О моем маленьком страхе и о Страхе вообще.
- Я все-таки верю, - сказал я, - что страх убивается его обдумыванием.
Вот мы говорим с тобой о страхе – и он уходит.
- Да! Тебе не страшно, ты нагоняешь на себя страх только потому, что это модно – ужасаться.
- Да, мне приятно думать о страхе.
Страх, он – древний и мудрый. К его стопам припадаешь, как к некоему божеству; ему молишься, потому что больше молиться нечему.
С другой стороны, страх, хоть порой и приголубит, все же остается силой, несовместимой с моим существованием: нет-нет, да и намекнет, что готов меня прихлопнуть как муху какую.
- А если твой страх - пред цивилизацией? Помнишь, то, что мы в универе называли «эсхатологическими настроениями»? когда ты забывал допить вино за своими россканями!
- Спасибо, Ленка!
Это бездна отчаяния, но в ней комфортно.
Поднимаются из души какие-то видения - и я совершенно очарован ими.
Смотрюсь в себя, как в застоявшуюся воду пруда, и не могу вырваться из этого пустого созерцания.
Но что за бездна?
Мысль о ней или ее образ?
Мысли чаруют: у них чар - поболее женских, – и чаруют до того, что падаю в какую-то свою обжитую, приятную бездну.
- Вот-вот! Тебе приятно думать, что ты – какой-то необыкновенный.
- Наверно, - согласился он. – Меня мучает ощущение, будто я так и не родился, так и не вошел в это общество, которое считал родным. Застрял в предсуществовании – и не могу из него вырваться. Ужас мой так велик, что не дает почувствовать себя членом этого общества, разделить его проблемы.
Как мне теперь воплотиться, Леночка, как почувствовать себя в других?
Кошмар воздвиг стену между мной и ими. Я не могу отделить ужас от себя – это не дает его понять.
Ты говоришь «необыкновенный»! Я-то как раз измучен собственной банальностью.
Могу сделать хоть что-то, отличающее от всех? В реальном мире все покупают предлагаемые товары, все полнеют по одной и той же рекомендации, все стараются похудеть.
Или так: все мечтают о машине, пока ее нет; все мечтают от нее избавиться, когда она появляется.
Где мой убийца? Обычно он редко выходит в разбегающиеся, острые улицы, - и сегодня он был где-то близко.
Если б не этот стакан чая, он бы выстрелил в меня.
- Слушай, уже поздно! – спохватился он. – Я пойду чистить зубы.
- Давай, умничка ты мой, - жена постаралась ответить миролюбиво.
КОНЕЦ РАССКАЗА ЧЕРТА
- Давайте, начнем разговор с чего-то необычного, - взволнованно попросил я. - Не так, как всегда. Меня вот очень волновало, встретимся ли мы в этом тысячелетии.
- И правильно волновало, - спокойно ответил черт. - Вы никогда не сможете предвидеть нашу встречу.
- Это почему? – обиженно спросил я.
- Потому что так лучше для вас.
Я не вытерпел:
- Вы не могли бы что-то рассказать о моем путешествии во Францию? –
Я постарался подсократить мои пустые разглагольствования.
- Но я знаю только то же, что и вы: что вы будете в Реймсе в 1999 году где-то с 15 октября по 15 декабря. Я же не знаю, что именно вы там будете делать.
- Но скажите хоть одно слово, что там будет!
- Геннадий, определенность вас убьет!
- Но все-таки. Я вас очень прошу, господин черт!
- Это будет самым большим разочарованием в вашей жизни: вы и близко не найдете того, что ищете.
- А еще?
- Вы найдете верный выход из этого безвыходного положения.
- Но какой?
- К нему будет приложима поговорка: клин клином вышибают.
- Так мне что, не ехать?
Увидев, что я испугался, он как-то кисло посмотрел на меня и нерешительно продолжал:
- Собственно, с этой поездки начнется ваше разочарование в Европе и даже прощание с ней.
Только через десятки лет вы поймете, как вам повезло в этом разочаровании: в Европе начинается бесконечный кризис.
Собственно, как и во всем мире.
- Но я буду счастлив?
- Насколько вы на это способны! Но главное, - сказал дьявол, - главное – другое: ваши мечты, наконец-то, будут хоть как-то соотноситься с вашей жизнью.
- Вы что, серьезно?! – не выдержал я, хоть совсем не понял последней фразы. – Какой «кризис»? Вы разве не видите сами, какая кругом эйфория по поводу введения евро и объединения Европы?
- Вот-вот, - подтвердил он. - Самая большая эйфория и обернется самым большим кризисом.
Вы догадаетесь вернуться и встретить этот кризис в России, потому что тут уже кризис смягчится.
Это и сделает вас русским.
- Вы хоть понимаете, как много вы сказали?!
- Конечно, Геннадий! Я слишком хорошо понимаю это. И все же я вам говорю столь страшные вещи, потому что хочу вам помочь.
- Но какой же кризис, если там вводится евро и вся Европа становится мощной, огромной?
- Вот-вот! Именно эта «огромность» и станет причиной изменений – и столь больших, что от вашей Европы уже ничего не останется. В 1991 году вы только немножко ее не узнали, а в 2011 ее образ станет чужим для слишком многих европейцев.
- И это – пророчества дьявола?
- Если хотите, да, – странно и сдержанно улыбнулся господин.
- Вы меня ошарашили.
- Я этого не хотел, - охотно извинился черт. – Что скажете о моем рассказе?
- Что вам сказать? В целом, это более умиротворенно, чем сага о маркизе де Саде: герой уже принимает ужас, он уже умеет с ним обращаться.
И, конечно, моей супруге приятно, что ее вывели так, можно сказать, сердечно.
Правда, более неправдоподобно, чем сердечно.
- А что еще?
- Можно сказать, вы уже целиком очеловечились.
- Какой комплимент! - воскликнул дьявол с гордостью. - Так это плохо – человечность?
Увы, Геннадий, более никто не несет в себе черт истинного существования: даже чувствовать себя человеком стало роскошью.
Все готовы стряхнуть с себя все человеческое, чтобы быть только таким, каким удобно, все, наконец, освобождаются от своей человечности, - а я, выходит, пру против течения?
Его лицо так и светилось воодушевлением.
- Да, - искренне ответил я. - Казалось бы, вам полагается нести зло, а мою душу вы согреваете теплом доброты.
Простите великодушно, что я ввернул советский штамп, – но тут он очень к месту.
- Спасибо. Все вот думают, черт – он из железа, - но мне не чуждо ничто человеческое, я сам иной раз приятно преображаюсь на иных неожиданных поворотах цивилизации.
- Но все же, герой рассказа – это вы, Геннадий! Вы это понимаете?
- Это я понимаю, - уклончиво ответил я, - но почему рассказ – о насилии? Может, что-то и есть такое в вашей бесценной дьявольской природе? Так ли уж случайно вас затягивает в эту тему?
- Да, я - бес, такой-рассякой по вашему мнению, - но я первый отвергаю родство по безумию, хоть описываю именно его.
Это только специфика творчества, не более того.
Не торопитесь обвинять меня!
Я просто думал о шантаже, убийствах, насилии, - но их осуществлял вовсе не я!
Сами подумайте, зачем мне убивать, если это и без меня сделано?
Я просто со скуки присваиваю себе чужие подробности.
Такое время: что бы ты ни задумал, уже сделано.
Так что остается философствовать.
Происходящее, скорее, делает меня юмористом, художником, и – вовсе освобождает от ужаса.
Мое старинное желание убивать осуществлено другими, мне остается признать это и – не убивать самому.
Я даже добрею – и, как ни странно, моя доброта пришла из кошмаров, ставших чужими.
Да, я – средоточие ужаса, ведь и по логике вещей он не может растекаться по миру вообще, а непременно концентрируется в ком-то одном.
Именно поэтому мне, дьяволу, непременно надобно явить себя в чем-нибудь безобидном.
Вот мое бюро брачных объявлений, - чем это не средоточие, чес это не общественный, а то и интеллектуальный центр Вселенной?
Моя природа мне неприятна.
Вот мы только что говорили о моей человечности, - но разве она отменяет тот простой факт, что каждое утро я вхожу в толпы и зачарован волшебным зрелищем созревания смерти?
Равнодушный читатель моих опусов не поймет, как мне трудно преодолевать собственную дьявольскую сущность.
Я вот вижу, как воздух прорастает Смертью, - и это зрелище настолько увлекает меня, так взрывает мои инстинкты, что я от радости взмываю к небу.
Все мое существование несет другим если не смерть, то ужас, - и я первый решил противостоять этому, я первый считаю, что мне надо работать над собой, чтобы преодолеть эту инерцию зла сначала в себе, а потом и в людях.
- В моем случае это получилось прекрасно! – восторженно воскликнул я.
- Значит, я не зря воплотился! – торжественно ввернул он и весомо добавил:
- А вы случайно не хотите настоящий обед?! Просите, что хотите!
Я не смел верить своим ушам.
- Что вы молчите, Геннадий?
- Я боюсь потребовать слишком много.
- Валяйте! – попросил он.
- Солянку с семгой! – заорал я.
- С семгой она не бывает, - поправил он. – С лососем.
- Это еще лучше, - выдохнул я.
- Теперь вы понимаете, почему я так долго не смел воплощаться, - печально заметил черт.
С одной стороны, не смел, а с другой и некуда было: мое место, казалось, было занято самими людьми.
И все-таки я решился воплотиться и пожить среди людей, хоть мне почему-то казалось, что моя природа пересекается с людской только в ужасном.
Раз меня самого так много в других, - так что чего бы мне не быть на самом деле?
- Вот мой нечеловеческий дар: видеть всю свою жестокость с необычайной ясностью – и не сойти с ума, и – пить пиво.
- Кстати, маэстро: спасибо вам за пиво в Праге.
- Понравилось?
- Не очень, - поправил я. – Главное – в другом: я понял, что пиво – не моя стезя.
Кстати, я вспомнил кредо местных любителей смешивать пиво с вином: «пиво на пиво – красиво; пиво на вино – г-о».
- Замечательная фраза, - согласился черт.
Знаете, Геннадий, меня неприятно поразила ограниченность вашей фантазии!
Помните, я предложил вам на выбор сладкое, до которого пражане – великие охотники, - и что?
Ваша фантазия не пошла дальше штруделя!
И как же вам не стыдно после этого смотреть мне в глаза?
Удивительное кулинарное невежество!
- Продолжайте, пожалуйста, вашу исповедь, - попросил я, чтобы избежать дальнейших неприятных открытий.
- На самом деле, - бес вздохнул, - мне неприятно понимать, что жизнь жестока, - и уж тем более мне неприятно, что я сам – порождение этой жестокости.
Но что поделать, если так принято думать, если так оно и есть?
- Здорово! – восхищенно воскликнул я.
- Что «здорово»?
- Вы здорово развернули вашу философскую ипостась.
- Но как еще говорить об ужасе? – строго спросил господин. – Ведь это он и есть.
И он продолжил:
- Мы все – это не только наша обычная жизнь, как мы ее знаем, - но и ужас, который мы же создаем, – и каждый вывернут в него, каждый беззащитен.
- Что трудно понять даже мне, непосредственному участнику создания ужасов, - это то, что каждый - жертва.
Собственно, об этом и мой рассказ.
Все не просто страдают, но ещё и выклянчивают у других людей, правительств, существований некий статус жертвы.
- Это я заметил: герою еще и нравиться страдать.
- Вот именно! - согласился черт. - Все норовят жить во имя прошлого, а не будущего, все поклоняются прошлому.
Потому что не верят в настоящее, а прошлого не знают.
- Но разве то, - с жаром сказал я, - что все разом почувствовали себя жертвами, - разве это не указывает ясно на наш общий ужас и предстоящие катаклизмы?
- Конечно, указывает! То, чего боятся, скорее всего, и свершается.
- Что тут поделаешь? Всегда будут жертвы и их палачи.
- Но не только они, - поправил я.
- Правильно! Искусство и призвано доказывать, что есть и иные отношения между людьми.
Когда нет иного родства, кроме как по ужасу, тут-то я и появляюсь.
Но заметьте: я – всегда приличен!
Всегда.
Сегодня вот, к примеру, я в галстуке, в тройке, мой вид подчеркнуто корректен.
Помните, как у Достоевского?
«Белье, длинный галстух в виде шарфа, все было так, как и у всех шиковатых джентльменов, но белье, если вглядеться ближе, было грязновато, а широкий шарф очень потерт».
«Грязновато», «потерт» - это, конечно, меня оскорбило. Одежка должна быть приличной!
Почему я спустился с небес?!
По всем небесным раскладам, по всей небесной бухгалтерии прежде не получалось, что человек так уж кровожаден.
Мы, те, кто сидит наверху, знали, что желание убивать – отчасти и художественное, - но уж никак не верили, что именно такие художества вовсю и расцветут.
Неужели вы думаете, что высшие силы хотели бы превратить обыденную жизнь обычного человека - в боевик?
К чему это вдохновляться убийством?
С другой стороны, что тут удивительного? Земной форме вдохновения и полагается быть ужасной.
Я вот брожу по Невскому, смотрю на разодетых дам, на занятых, достойно выглядящих мужчин, - и понимаю одно: все они чувствуют тайное веяние смерти, их души в тревоге.
Разве они скоро умрут?
Нет!
Просто невольно они думают о смерти.
Смешно сказать, но мне, Геннадий, необходимо ощущать связь с другими людьми, иметь с ними родство – и нахожу это родство в убийстве.
Простите, что в моем творчестве я так много напирал на это!
Наше общее человеческое родство - даже не в убийстве, достаточно простом действии, - а глубже: в смерти.
На то я и дьявол, чтоб понимать это.
Чтоб противостоять этому.
Я как увидел, какая тут, на земле, катавасия, так решил спуститься и вам помочь.
Я решил немножко воплотиться, потому что все убийства, происходящие в моем сознании, непременно выходят на первые полосы газет.
Да, я понимаю, я – зло, и это зло необоримо, - но все равно я – за позитивный подход: давайте дружить.
Почему я взял, да и заявился?
Теперь уже неудобно делать вид, будто меня нет: столько трупов в 20 веке навалили!
Тут, конечно, не без нашего небесного попустительства.
Дело дошло до черты, когда люди перестали узнавать себя.
Дай, думаю, заявлюсь, а то пока там шеф соберется!
Не изменю род человеческий, но, по крайней мере, введу его безобразия хоть в какие-то рамки.
- Что бы предпочли именно вы, будь вы чертом: идеализировать традицию собственного воплощения или оставаться ей верным?
Я уверенно ответил:
- В любом случае, будет лучше, если иногда вы этак мирно сойдете на землю.
С какими мыслями – это уже не так важно.
Важно, что вы – на земле.
- Правильно, Геннадий! Хватит тайком скитаться по чьим-то там инстинктам: при нынешних формах цивилизации этим стоит увлечься вполне легально.
Заявиться, чтоб доказать: кошмары нужны так же, как зубочистки и ботинки.
Хоть самому мне непонятна технология их изготовления, я все же их преподношу.
- Да! Ваши рассказы – о технологии ужаса, - согласился я.
- Я преподнес вам два рассказа: рассказ об убийце и о жертве. Это не просто убийца и жертва, но Убийца и Жертва.
- Мне не совсем понятно, откуда у персонажа ощущение жертвы.
- Думаю, обычное кризисное восприятие, - сказал черт. - Эта схема «убийца и его жертва» уже разрабатывались вами, дорогой друг, в рассказе «Утка» двадцать лет назад.
Опус «Утка» рассказывал про певца кабаре, которому почудилось, будто в зрительном зале свершилось убийство, а в «Искушении» покончил с собой человек, не сумевший найти себя среди других.
Если честно, это я в угоду вам немножко разработал эти два типа.
- Сами-то как вы к ним относитесь? – осторожно спросил я.
- К чему? К тому, что есть маньяки? Поверьте, я первый не люблю таких типов; будь моя воля, я б стер их с лица земли, не поморщившись. Чуть немножко кто заманьячил – сразу его на тот свет: без пересадки.
А что до жертвы...
- Может, вы преувеличиваете мое ощущение жертвы? - осторожно спросил я.
- Возможно, - согласился он.
ШЕСТАЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ
16 июня 2008 года
- Как я рад вас видеть, Геннадий!
- Привет! Этот раз я вас сразу узнал.
Конечно, этот приветливый господин с брюшком мне никого не напоминал, но я решил сделать вид, что его знаю.
Он тянул лет на пятьдесят, но не стоило доверять седой пряди: теперь ведь и мужчины красят волосы.
- Что, Геннадий Яковлевич? Тридцать три годика стукнуло нашим встречам.
- Мелькнуло только так, - согласился я.
Строго, в современном стиле разодетый господин, казалось, не знал, о чем говорить – и я уже засомневался: да черт ли это?
Мы стояли на тенистом Гоголевском бульваре, классик торжественно маячил всего в ста метрах.
Тут он внимательно посмотрел на меня:
- Да что это у вас вид-то такой настеганный!
- Да вот, - вздохнул я, - ездил в Литфонд за получением материальной помощи.
Так «помогли», что не очухаться.
- Что произошло? – строго спросил он.
- Мне пришла бумага, что я могу получить материальную помощь.
- И что, вы ее получили?
- Да! Потому что в бумаге было написано получить эти жалкие деньги. И бумага пришла от моего Литфонда: я даже сверил адрес. Но что получилось? Бумага пришла от моего Литфонда Москвы, но написана она - Демьяненко, врагом нашего фонда, главой Литфонда России. Это возможно, потому что оба Литфонда прописаны по одному адресу.
Откуда мне было знать, что Литфонд Москвы сражается за собственность с Литфондом России?
Прихожу с деньгами в наш Литфонд, а мне прямо говорят: «Предатель, подонок, шушера! Ты где же, гад, деньги-то взял?».
Ух, как накостыляли.
Мысленно я послал их к черту, но не помогло. Вы что, не услышали мою просьбу?
- Я услышал, но просьба-то уж больно ординарная. Забудьте вы этот инцидент! Больше я ничего не могу вам посоветовать.
Поэтому вы такой взбаламученный!
- Конечно, - не унимался я. – Мало того, что они делят деньги без меня, так они еще и меня же смешивают с грязью.
- Ишь, как вы оговорились: а вам хотелось бы, что с вами поделились?!
Плюньте, Геннадий Яковлевич! Скоро всю собственность Литфонда разворуют, дачки советских знаменитостей распродадут – и делить будет нечего, и скандалить повода не будет.
- Неужели вы с вашей мощью не можете вмешаться и помочь нашим? – я, было, воззвал к лучшим чувствам моего приятеля.
- Вы себе не представляете, как много таких конфликтов! Даже для меня немыслимо не то, что вмешаться, но даже понять, что там происходит.
- Я почему еще злюсь? Я – член трех организаций: Литфонда, Союза Писателей и Ассоциации Гидов и Переводчиков – и во всех трех я плачу взносы, и во всех трех мне объясняют, что я – сволочь.
Получается, я плачу только за то, что меня унижают!
- Бросьте вы!
И тут, вздохнув, он сказал:
- Мы встретились не в лучший период вашей жизни.
Что тут скажешь?! Потерпите!
- Зачем мне все терпеть, да терпеть?!
- Будет лучше.
- Вы уверены?
- Да, - солидно ответил черт. – Будет лучше.
- Плюнуть на них все равно нельзя! – добавил черт. – Эти организации не так плохи сами по себе, но сейчас они в кризисе.
Я вас понимаю; терпите.
- Я понимаю: это такая социальная игра - и как она ни жестока, я не могу себе позволить от нее удалиться: столь опасно вовсе не бороться за социальный статус.
- Вот именно, Геннадий! Вы все понимаете.
- Теперь, когда мне плюют в лицо, я только и могу, что с важной рожей показать фигу - в кармане.
- Ну, что вы так расходились? На самом деле, вас волнуют другие вопросы.
- Какие? – спросил я.
- Вы боитесь, что не сможете заработать на ремонт квартиры, который только что начали, и вы боитесь, как бы не повысили плату за обучение сына.
- Вы все знаете, господин черт!
- Обычно я скрываю свое знание, но на этот раз решился вас утешить.
- А эти достойные московские дамы?! – я не удержался и заговорил о коллегах. - Почему они повадились плевать мне в лицо?
- Это издержки вашей профессии, - заверил черт. – Иные дамы плюют в вас, потому что вы опасный конкурент, другие просто потому, что вид у вас безобидный.
Или просто настроение плохое.
- А почему Напердушенко в меня смачно плюнула: и обругала, и первые экземпляры не вернула?
- Потому что она – знаменитость, а вы, простите, - г-о. Поэтому вам и Пердулин не заплатил за ваши переводы Марселя Марсо!
- А я вот возьму, да отвечу! - хорохорился я.
- Геннадий, ну, что вам стоит потерпеть?! Все равно вы ничего не измените в этом московском раскладе. Все равно вы для них будете мальчиком для битья, хоть вы в доску разобьетесь.
Ну, откостерила вас начальница Литфонда – так что?
Что вам так неприятно в этой даме?
Неужели ее почтенный возраст?
Это интересный, достойный человек, а что иногда кусается, – так это только дань эпохе.
- Для вас это смешно!
Пусть это только дань эпохе, но мне все равно неприятно. Что ж она меня «шушерой»-то величает?
- Потому что у нее таких, как вы, пару тыщ гавриков. Наплодились писатели – что ж тут поделаешь? Никто не знает, как и одолеть ваше строптивое племя.
- Вы же были в армии? – спросил он.
- Конечно, был.
- Какой там был самый действенный способ?
- Я сразу затрудняюсь ответить, но, по-моему, способ был только один: ногой по морде. И там все знали, что бывают и другие способы убеждения, но все они – гораздо длиннее.
- Помните, что для вас такие прямые «методы» закрыты. Не рискуйте!
Отвечая насилием на насилие, вы рискуете еще больше!
- Теперь все понятно?
Вы заметили, что я с гамбургером?
- Конечно, - ответил я.
- Вот вам загадка: один гамбургер я ем, - а второй наготове. Спрашивается, для кого.
- Думаю, для меня.
- А! Не сразу, но догадались.
И действительно, закусон чудесным образом изменил направление моих мыслей.
- Сядем, что ли, на скамейку, чтоб вы пришли в чувство, - предложил господин.
Он усмехнулся и подмигнул мне:
- А вы как думали? «Москва – столица нашей Родины». Накостыляют только так.
- Но ведь я приехал не покорять Москву! – ерепенился я. – Я только и хочу, ну, хоть каких-то правил. Если мне приятная дама говорит «Иди отсюда, сволочь», мне это неприятно, хоть я и понимаю, что это конкуренция.
- Ну, какой вы чувствительный! Придется пообтесаться. Деться некуда.
Кстати, вы все это прекрасно описываете в «Русском духе».
Там и плачьтесь, а тут играйте по правилам.
- Что это за «правило» такое: бесконечно терпеть?
- Да. Я открою вам небольшую тайну: придет время – и дадите поджопник одной такой даме.
И что? Вас будут преследовать муки совести.
Закроем эту тему! Прошу вас.
- Что ж, я прошу прощения, - я улыбнулся, как ни в чем ни бывало. - У вас никогда не было столь респектабельного вида, как сегодня.
Я не могу забыть нашу последнюю встречу: ваши философствования меня приятно изумили.
Почему бы вам не стать телезвездой?! Почему вы скромничаете?
Я не понимаю.
- Вы, Геннадий Яковлевич, спрашиваете меня, почему я скромен.
Да потому и скромен, что скромен!
Какие тут еще могут быть «философии»?
Он, очевидно, ужасно радовался, что, наконец, разговор зашел и о нем.
Он приятно улыбался и оживленно размахивал руками.
- Вы ведь помните: чем я только не занимался: и доцент, и маляр, и брачные объявления, и продажа пива, и кафе, - но вот я в новом качестве: государственный чиновник.
- Да, тут что-то новое. Вы считаете, что это больше всего соответствует нашему времени?
- Да. Я так считаю.
- Но, кажется, и вы принимаете это время, - неожиданно вставил он.
- Я?! Принимаю?! Но только что я ругал его во все корки!
Тут он ласково, многозначительно и с убедительной улыбочкой протянул:
- Вы – принимаете! Это ваше время, Геннадий!
- С какой стати? – озлился я.
- О, резонов очень много! Может, потому, что страной правит человек, чье детство слишком похоже на ваше, кто и жил-то недалеко от вас?!
Или потому, что Питер, который вы всегда любили, стремительно становится второй столицей России.
Или – скорее всего - потому, что теперь вы довольно легко зарабатываете на жизнь – при всех ваших стенаниях.
- Но причем тут высокое начальство? – смутился я. – Я, кажется, к нему в оппозиции.
- Да какая это «оппозиция»! – весело крикнул черт. – и процента от населения России не наберется. Это те самые
Напердушенко и Пердулин, что плевали вам в лицо. Будут такие события, что вы всей душой развернетесь к России – и вознесете ее, и признаетесь ей в любви.
- Что за фантазии? – робко спросил я. – Что-то вы сегодня расходились!
- Как же вы себя мало знаете! Вспомните, вы маялись в сонном болоте семидесятых!
- Я вспоминаю об этом с ужасом, - признался я, хоть его переход к прошлому не показался мне логичным. - Что я мог разобрать в той ложной, кажущейся столь неподвижной незыблемости мира? Да и жил ли я вообще?
А вот как ухнуло да шарахнуло - тут-то я и родился.
- А подробности? – господин усмехнулся.
- Какие-такие «подробности»?
- Тогда в душе вы мечтали родиться в Америке иль хоть во Франции, чтоб пережить сексуальную революции, чтоб не знать ужасов коммунистической идеологии.
Тогда вы не принимали судьбу, как десятки миллионов и прочих сограждан Советского Союза, - но сейчас вы ее – приняли!
До 90-ых вы совершенно сознательно были никем. Вас разбудила эпоха, она взялась создавать - вас.
Именно вас!
- Может, поэтому вы и решили встречаться со мной, господин черт?
- Не только поэтому! Я очень хорошо вас знал.
- Положили на меня глаз?!
- Ну, да. Я ведь родился в душах других людей: в той части души, где прячется страх.
Я очень хотел, чтоб вы выбрались из страха.
Очень хотел.
- Вы, наконец, поняли, - сказал он, - что нельзя только скитаться! Совершенно верно: нельзя останавливаться на месте!
Смотрите, до чего дошло: теперь даже сам черт понимает, что надо служить. Нельзя же быть в душах этих людей, не разделяя их жизни.
Возьмите хоть меня: я вот, будучи честным человеком, подался в частные предприниматели: плачу шесть процентов по упрощенной схеме налогов. По упрощенке.
- Я – тоже!
- А что еще между нами общего? – ехидно спросил черт.
- Мы оба прошли огонь и воду, - а до медных труб дело не дойдет.
Правда, я так и не понимаю, почему вы не хотите стать телезвездой.
- Опять вы за свое! Мне не к лицу попадать в толстые каталоги.
- Поймите, я не хочу влиять прямо! Я только пересекаю человеческие судьбы, но не советую, не тороплю. Мне важно деликатно напомнить о себе, потому что не могу же я заводить агента по рекламе!
Но остальное?
Остальное – за вами.
Таковы правила моей игры.
- Так и у вас – правила?
- Конечно, - воскликнул черт. – А вообще, больше не надо о пустяках.
- У вас еще есть мысли о моих рассказах? - спросил черт.
- Пожалуй, что да.
- Пожалуйста. Жду критических замечаний.
- Мне показалось, что ваш герой какой-то бесчувственный, что ли.
- Неправда. Тут я спорю с одной вашей очень неверной мыслью.
На чем построен ваш роман «Жуан»?
На вашей ложной мысли о самом себе: якобы ваша чувственность умерла очень рано: вы решили, будто бы незаметно для себя вы потеряли интерес к женщинам среди естественных деньгодобываний.
- Неужели? И это – мои идеи?!
- Да, Геннадий! Так на вас повлияло посещение Европы в 1991-ом году, в ваши тридцать восемь лет. Вы и всегда-то мало понимали женщин, но в романе «Дон Жуан» это непонимание становится неоправданно агрессивным.
- Грустная история! – признался я.
- Да, вы – такой, - подтвердил черт. – Вы не просто дурите, но дурите с каким-то малопонятным азартом – и тут же этот жалкий азарт путаете с вдохновением.
- Да, много интересного узнаю’ о себе! – признался я. – Наверно, вы правы: я на самом деле мало замечал женщин, - а потому и борьбу за собственную душу начал с них.
- Ваш «Жуан» - это теории. К счастью, безобидные.
Хотите откровенней?
- Пожалуйста.
- В романе вы – хулиган, но вы – не сволочь.
С чем вас и поздравляю, - торжественно заявил дьявол.
- Большое спасибо, - скромно ответил я.
- Однако, я хотел бы немножко подробней расспросить вас, небесное существо, о том смысле, который вы вкладываете в слово «хулиган».
Дело в том, что в моем детстве, Тигельном дворе, где я жил, это, несомненно, благословенное слово звучало очень часто.
Мне, как и всем мальчишкам, баба Нюра часто со злостью кричала:
- Фулюганы!!
За это я вспоминаю ее с неизменной благодарностью: она так рано и так много во мне поняла!
У нее было до того сморщенное лицо, что нам казалось, будто она всегда плачет.
- Но в чем мое лично хулиганство? – я поставил вопрос прямиком.
- Геннадий, вы так начудили в вашей литературе, что у меня, черта, волосы, а вернее, шерсть дыбом!
Почему вы приписали искусственную попу Бабе-Яге в вашем рассказе «Русский дух»?
Почему в «Письме в правительство» главным героем выбрали понос?
Это что за выходки?
В итоге, вас будут читать, но вас не будут печатать!
Что тут хорошего?
- Другое дело, что вы язвите и безобразничаете из вашего собственного, ничем не прикрашенного ужаса бытия.
Вот почему я вас и встретил, вот почему и мои рассказы – именно о вашем ужасе.
Это не ваше оправдание, но факт вашей сложившейся жизни.
- Но почему именно мои проблемы вы сделали главной темой творчества?
- Потому что это проблемы не только ваши, но всей эпохи.
Вы характерны! – твердо ответил черт.
- Все! Закроем эту тему, - строго сказал черт. – Она мне неприятна.
- Ну, а страх, который вы так много описываете, - спросил я, - он – чей?
- Конечно, ваш. Я признаю, однако, что в вашем страхе есть и желание красоты. Этого вы не отобразили в своем романе «Дон Жуан».
При всей вашей образованности.
А я в моем рассказе я на это прямо указываю: мой герой слишком внимательно смотрит на Грету Гарбо!
- Впрочем, не берите всего этого в голову, Геннадий: я не настолько образован, чтоб настаивать на превалировании именно этого элемента.
- Вам не хватило вечности, чтоб образоваться?
- Представьте, да, - признался черт. - Я чувствую, как много художественности в моих чувствах, - но в моих рассказах мне так и не удалось ее раскрыть.
Я говорил только о том, что понимаю, - и вижу, как это мало.
Простите меня великодушно.
- Это за что же?
- За то, что я – не Достоевский.
- Вот смотрю на вас, - грустно сказал он, - и думаю: кем вы стали, Геннадий Яковлевич? Какой-то жалкий, прижимистый мужичонка. Литературу, правда, любите, как и встарь. Из вас даже греховодника, и того не получилось.
- Здорово! – признался я. – Знаете, ваше мнение абсолютно совпадает с моим. – Двадцать лет назад вы намекали на маркиза де Сада! Да, я плоховат, - но я – не маньяк! Разве это не достижение по нашим-то временам?
Что, неужели во мне потенциально такое было?
- А что? При желании вы могли бы и в ту сторону раскрутиться.
Хорошо, что вы этого не сделали!
Значит, мой рассказ прозвучал не зря: я вас предупредил – и вы поняли эту опасность.
Вы хоть понимаете, как много я вам помог?
- Очень хорошо понимаю, - ответил я. – Спасибо.
- А то вы думаете: «Засели наверху – и в ус не дуют».
Да, мы бессмертны, но сколько психологических проблем! Хоть мы и вознесены над людьми, но нас много - и мы не настолько отличаемся от людей, чтобы не мешать друг другу.
Тут вам в новинку, что в кафе сидит сам дьявол и мило беседует, а наверху, куда ни плюнь, – везде боги.
Там своя толпа.
- Господин черт! Но почему на землю послали не Бога, а вас?! Вы же, так сказать, менее представительны.
- Зато я ближе простым людям.
- Это с какой стати? – я не смог скрыть своего удивления.
- Передо мной была поставлена задача, которая Ему не по силам.
Сами посудите, мне предстояло вписаться в общественный договор, ни с кем не цапаться ни на небесах, ни тут на земле.
Разделить общую участь и – художественно верно отразить ее в произведениях.
- Бог так и сказал вам: «художественно верно отразить ее в произведениях»?
- Именно так и сказал.
Он ведь тоже неравнодушен к литературе.
Тут встал вопрос, во что мне воплотиться.
Заявись во всем оперении, так подумают на съемку фильма.
«Нет, надо выбрать что-то приличное, легко узнаваемое», - решил я.
Я перепробовал все, кроме низкого жанра: бродяги.
А что поделаешь?
Тут надо и общепринятое, и высоко традиционное.
Я задумался, а чем же могу помочь человекам.
Мысли были самые разные.
К примеру, а если открыть аттракцион: катать на крыльях задешево?
Но, согласитесь, это несколько принижает и смысл, и значение чертовщины.
Посему – литература!
Именно ее я и выбрал полем битвы.
Да, это очень важный аспект моего существования: я еще и персонаж, - и эти литературные перья мне нравятся.
Я ведь понимаю, что до какой степени я и призрачен, и иллюзорен, - так что литературная упаковка мне совсем не помешает.
- Другое дело, - вздохнул он, - что мой образ вырос из старых, изношенных структур.
- Вы хотите сказать, что в чем-то вы остаетесь Мефистофелем Гете?
- Увы, да. Хочу обновиться, посовременничать, а ничего не получается.
- Я, знаете, почему заявился на этот раз? Я заметил, что вы все больше грустите да думаете о пенсии. Грешить у вас уже и впрямь нет сил, но жить, просто жить - получается. Разве это не чудесно?
- Я тоже так думаю, - согласился я. - Но что мне делать с моим прошлым?
- Я понимаю ваш вопрос, но тут стоит объяснить возможному читателю, что много лет вы упорно сражались со своим прошлым, старались не признавать его.
Но как сражались?
Подробно его описывая в дневниках!
Знаете, что?
Я предлагаю ваше немудреное прошлое заморозить до состояния статического счастья.
Так уже было с Чернышевским; думаю, у вас получится не хуже.
Рассказ черта
ЧЕЛОВЕК ТОЛПЫ
1
Когда уволили с работы, у меня появились странности. Теперь вот дома держу экран на всю стену и вечером обычно просматриваю все, что со мной было за день.
И сегодня смотрел до одурения: пока не понял, что среди других мне ужасно – и нет ничего, что бы скрасило этот ужас.
Сам не знаю, почему так люблю это «кино».
Кстати, это не такие уж чудеса техники: я просто вставил микрокамеру в свою грубую, дешевую сумку, - и она работает, когда я в толкучке.
Я вижу, как огромное кипящее Ничто, эта толпа, создает меня и выплевывает.
Словно б я, слепой и измученный, брошен в бездну жизни.
Я – в мириадах существований.
Да, мы рядом, - но из каких чувств? Неужели только вследствие жестокой необходимости?
Брошен в других, как в бездну; осужден быть среди других.
Хочу среди них жить, - а получается гораздо меньше: быть.
Зачем другие продолжают меня менять, если я уже создан? И что это за неумолимый бог – другие?
Что на самом деле меня ужасает: то, что живу, или то, что живу среди других?
Быть среди других – это работа; возможно, единственная нужная работа.
Наверно, как ни больно быть среди других, только это создает меня.
Когда один, кошмары просто захлестывают.
Я - не лучше и не хуже других; проштампован и пронумерован, как все – и эти «все», поселившиеся в моем воображении, ужасны.
Странно осознавать себя частью этого чудища.
Когда войны или просто беда, все вместе спасают друг друга, - но сейчас нами правит хаос, а он разъединяет.
Толпа – это как эфир восемнадцатого века: он пронизывает все.
Кажется, теперь компьютерная сеть играет эту роль всемирного паука.
Боюсь этой слепой плоти толпы, везде достающей, везде преследующей.
По каким законам становлюсь среди них?
Кто они?
Откуда?
Откуда все мы?
Вчера в мельтешении увидел, как какие-то эпидемии, подобно ветрам, легко подхватывают нас, заблудшие семь миллиардов, будто мы – опавшие листья, - и уносят на берег туманной, мглистой реки.
Лета, что ли?!
Эти взбешенные, испуганно озирающиеся толпы!
Эта стая мошек летит на огонь в кромешной тьме.
Мы вместе несемся в бездну.
Что ж тут приятного?
Эта суета унижает меня!
Да, это завораживает, но это ужасно.
Неужели это моя судьба – быть частью этого зрелища?
Но что другие?
Почему киваю на них?
Разве сам не могу за себя ответить?
То ожесточение, что мы вносим в души других, неизмеримо больше того хаоса, которым встречает нас мир.
Нам самим нечего противопоставить тому ужасу, что несем в себе.
Такие мысли мучают меня вечерами, я не могу от них избавиться.
Нет покоя, потому что другие слишком близко: другому слишком легко войти в мой покой, мою радость и разрушить их.
Так что нужен один покой на всех, иль уж вовсе никакого покоя.
Когда засасывает это поганое болото, это го-енное месиво, пестующее и порождающее, убивающее и вновь вызывающее тебя к жизни, я меланхолично и как бы торжественно вою.
Просто вою, как затравленный волк, – и это занятие приводит в чувство.
Как же деградировала наша жизнь за сорок лет со времени моего счастливого детства!
Прежде, в шестидесятых годах прошлого века, не было такого невообразимого шума, не было этой обескураживающей безумной толчеи.
И что?
Я привык к этому.
Прежде толпа была моей работой, а теперь я выброшен в нее: теперь мельтешение толпы – удобный и естественный фон моему безумию.
Безумию, потому что я определенно, ясно, торжественно противопоставлен другим по каким-то законам, мне непонятным; только и остается, что склониться пред этой печальной, неизвестно, откуда взявшейся закономерностью.
Теперь оттуда, из других существований, на меня обрушивается страшная тяжесть; так на город рухнет ураган - и перевернет машины, и сорвет крыши домов.
Я лишаюсь своего обычного социального статуса и рождаюсь из помоек, оброненных взглядов, недосказанных слов.
Меня кто-то выбросил в мир и сказал:
- Живи!
И произошло это - на шестом десятке моей жизни!
- Хватит валяться!
Чей это голос? Он как из другого мира.
- Ленька, я тебе сказала или нет: хватит валяться!
Неужели это моя жена? Вернулась с вернисажа?
- Что с тобой?
- Лежу, чего мне.
- Да, я - с вернисажа. Вставай.
- Была пьянка? – недовольно осведомляюсь я.
Все это – обычная чреда вопросов и ответов, которыми обмениваются ленивый муж и деловая жена.
- Мне нельзя пить, ты же знаешь. Чай будешь?
- Конечно, - привычно отвечаю я. - Я смотрю свое видео.
- Чего смотреть на эту толкучку? Иди – и сам толкайся.
- Это почему? – обиделся было я.
- Потому что это твоя работа.
- Моя работа – толкаться? – я говорю, как бы не понимая, о чем речь.
Да, это наши семейные игры.
- Ну, да. Это у тебя неплохо получается. Сначала заработай, потом погрусти, - а не наоборот.
Ноябрь, а день теплый. Завыли сирены машин.
За кем-то гонятся, или только сработала сигнализация?
Но что именно создает сам ужас толпы? Одинаковая ли природа ужаса у других и у меня?
Я ведь вижу, что не только я один, - но все вдруг, непонятно, почему, почувствовали себя возникшими ниоткуда.
Ниоткуда.
А я?
Зачем я снимаю себя на видео?
Откуда этот мой гладко выбритый образ?
Да и не я это вовсе.
Сейчас лежу на диване в темноте, потрескивает проектор – и невнятные образы несутся мимо меня, как стая сумасшедших.
Сейчас кажется, только это ощущение погруженности в толпу примиряет с жизнью.
Странная иллюзия, но она утешает.
Только она и утешает.
Все прочее мне кажется таким пустяком.
- Как там было?
Я, наконец, на кухне.
- Пришел Жуков. Он очень постарел.
- Но все равно напился и пел песни?
- Представь себе, нет, - грустно ответила она.
- Он же получил квартиру! В центре Москвы.
- При чем тут его здоровье?
Вот уж как три месяца я потерял работу – и тут-то все покатилось под откос.
Я смотрю на все эти разрозненные, мелькающие образы - и понимаю, что не хочу таких других, не хочу такого меня.
Но если это все – не мое, то нет хотя бы хоть каких-то плюсов?!
Кажется, мельтешение толпы угадывает растущую суету моей души и тем самым как-то странно меня утешает.
Вот в чем опасность остаться без работы: ты впадаешь в детские комплексы, тебе чудится, этот мир против тебя.
Но почему так разошлись сирены сигнализации машин?
Просто наказание.
Всегда какой-то вой.
А машина перестанет, так пьяная баба завоет.
Еще летом эта толпа была работой: вел так называемые «корабельные группы» аж по шестьдесят человек - и эта толпа совсем не пугала.
Потому что быть в этой толпе, водить ее по Москве входило в мою работу.
Теперь я вышел из толпы, якобы освободился от нее, - и ощущение толпы резко изменилось.
Мне только пятьдесят пять.
- Тебе еще до пенсии пять лет трубить, парень, - говорю себе, - а потом ты получишь в зубы максимум пять тыщ!
Боже мой! Да разве я хочу быть никем, разве могу хотеть быть отблеском, отражением, получеловеком, полу-гражданином, нищим, растоптанным, загнанным, растерзанным этой жизнью?
Это ощущение растерзанности было и на работе, но тогда-то оно тлело, - а теперь, как огромный столб огня, полыхает в моей душе.
Неужели так изматывать себя на работе было моим счастьем?
Не верю.
- Ты вообще-то думаешь работать?
- Думаю.
- А в налоговую пойдешь?
- Пойду, - нехотя ответил я.
Прежде мне не надо было ходить в налоговую инспекцию, а теперь придется регистрироваться.
Как частному предпринимателю!! Уже самому зарабатывать свой хлеб.
А если этак вот не оформлюсь, то, как Сашку, посадят в кутузку.
Это в мои-то пятьдесят пять выйти на улицу и в толпе выискивать клиентов!
Кошмар.
А что делать?
Выбора нет.
- У иных коллег получается, - говорю я себе, - а ты-то, голубчик, чем хуже?
Сейчас ноябрь, не сезон, но на Новый Год непременно вылезу.
2
Мне, похоже, приятно просыпаться, когда хочу.
Вчера вот проснулся среди ночи и не мог прийти в себя.
Лежу и чудится, будто я - один из вчерашних образов толпы.
Открываю этого человека толпы и в себе, и в других, и во всем, что происходит вокруг.
Если б люди только жили!
Но нет: они еще и создают мой страх.
Они меняют меня, и понимаю, куда: в страх.
А другие души зовут меня, хотят спасти,- и мне им не ответить.
Зачем я думаю об этом?
Еще недавно у меня не было таких мыслей.
Правда, летом так уставал, что никаких мыслей и быть не могло: только б добраться до дивана, да и свалиться от усталости.
Вот я и сказал начальству, что я устал.
Меня так и поняли: сразу уволили.
Устал, так катись! На твое место возьмут двадцатилетнюю девушку, которая готова работать за десять баксов в час и при этом ей не придет в голову жаловаться на усталость.
- Ты где сейчас?
- Это ты, Сашка?
- Да, это я. Приходи завтра на работу.
- Меня же уволили!
- Тебя выставили из «Интуриста», а мы тебя не гнали.
- Кто это «мы»? - У него дурацкая манера говорить от имени какого-то воображаемого начальства. - Ты что, устроился в фирму?
- Да. «Фирма» - сильно сказано, - но работа всегда есть. Так что радуйся, что тебя уволили.
В общем, завтра повезешь «обзорку»: восемь англичан.
В 10.30 у Гостиного. Придешь?
- Обязательно. Пока.
«Обзоркой» мы, гиды, зовем обзорную экскурсию по Москве.
Сашка - хороший человек, но он-то привык к черному рынку.
То я вел от большой фирмы и меня никто не мог остановить, а теперь все придется делать с оглядкой.
В жизни появляется привкус ненадежности.
Что же значит этот мой фильм про мою жизнь, где же я сам во всем этом хаосе образов?
Во мне больше нет меня самого, близкого, родного мне.
Где же близкое мне? Что произошло со мной?
Это - самое ужасное: исчезло кровное родство с людьми, я больше его не чувствую.
Скорее всего, я никогда его не испытывал, этого родства, но прежде мне нравилось думать, что я хоть каким-то боком к нему причастен.
Встретишь в толпе человека, улыбнёшься ему – и он уже ближе всех.
Да, такое было: чудилось, мир переполнен не прохожими, а близкими.
Нет, уже больше никогда, никогда, никогда люди не будут близки вообще, и если человек откроет близкого себе, то с мукой.
Но что непременно проектировать на весь мир?
Без работы я потеряю и жену, и сына - и теперь моё существование отравлено этой болью, этим страхом.
А как было хорошо, когда я был уверен в себе, когда с деньгами после работы спешишь домой - и другие вдруг зашелестят в душе далеко-далеко, нежно-нежно: будто свет далёкой свечи согревает меня.
3
Утро. Несусь на работу.
Уже видел эти пустые, темные лица вчера во сне, а сегодня встречаю их наяву.
Ими переполнен город.
Как боюсь этой яви, проросшей злыми снами!
Но другой просто нет.
А спал хорошо: меня уносило что-то спасительное, мягкое; я будто дремал среди всех в огромной, бурлящей толпе.
День пролетает стрелой, а вечером возвращаюсь к своей приятной видеонирване.
Я остановил изображение, треск камеры умолк – и я услышал, как ветер осторожно льнет к стеклу.
Посмотрел новости.
Кажется, только ужасные потрясения: чуть не ежедневные наводнения, падения самолетов и прочее – еще напоминают, что я – человек.
Может, наше спасение как раз в том, что мы - толпа?
Как еще склониться пред Судьбой, как не объединившись?
Вот закроешь глаза - и толпа становится огромной цепью, по ее звеньям прокатывается ряд волшебных превращений.
Насколько далеко заходит власть этих людей надо мной?
Что им мешает любить меня, броситься мне на помощь?
Что им мешает растерзать меня?
Я забылся - и снова толпа, это огромное, тяжкое Ничто, позвала в свою бездну.
Это нечто вроде экстаза.
Как соната Бетховена: «Нечто вроде фантазии. Quasi una fantasia».
Поднимаюсь и плетусь на кухню поставить чайник.
Жаль, и сегодня жена придет с работы поздно.
Чаепитие! Вот что вернет мне хорошее настроение.
- Но почему ты хандришь, сволочь? – говорю себе. – Ты же заработал!
Как я потерял работу, как остался один?
Вразумительно так и не могу объяснить этого.
Вижу чудовищную несоразмерность во всей моей жизни – и уже не понимаю, зачем живу, почему еще не выпал из этих мириад человеческих существований.
Что-то защищает меня, раз я все же не проваливаюсь в ужас, в сумасшествие, столь же общепринятое, сколь и естественное.
Что же произошло?
Меня только уволили, только указали на дверь, но этим простым, вежливым жестом они меня - убили.
Просто убили.
Мне тридцать лет платили за то, что я был в фирме, был в этой толпе среднеоплачиваемых белых воротничков, - но теперь мне придется зарабатывать самому.
Не всегда был «Интурист», в девяностые я уже работал, где придется, - но, в сущности, это была халява, и она продолжалась всю мою жизнь: и при том режиме, и при этом - и я жалею только о том, что мне не дали дотянуть до пенсии.
Тьфу, какая глупость! Разве наша нищенская пенсия хоть что-то решает?
Но что же было сегодня?
Утром мне было плохо: после метро болела голова, я не мог собраться, все болело, - но вот вид группы привел в чувство, мы куда-то понеслись, я что-то по привычке болаболил, - но все так механически, будто и не я вовсе.
Странное действие производит на меня эта утомительная работа гида: только до конца устав от разъездов и собственного рассказа, я начинаю понимать, что все не так уж и плохо.
Ну, не работаю в приличной фирме, - а все равно деньги заколачиваю.
Забавно, что я заметил сегодня то, к чему прежде был равнодушен: все мои коллеги даже с группами куда большими, чем у меня, не носили бейджики аккредитаций.
Потому что могут и отобрать!
Мы все работаем официально, но это – «как бы» официальность, официальность весьма ограниченная.
Вот отнимут аккредитацию, а потом доказывай, что ты - не верблюд.
Конечно, отбирать не имеют права, да ведь постоянно у кого-то отбирают из фирм помельче.
Теперь мне надо приучиться к этому страху неожиданного оскорбления.
На Новодевичьем сторож мне прямо сказал:
- Вы же группа! Платите на каждого по 50 рублей.
Но представитель фирмы оказалась не из робкого десятка и корректно откостерила охранника.
Так что мне даже не пришлось прикидываться дурачком.
Позвонила жена:
- Как ты там?
- Поставил чай.
- Поешь пельменей. Я скоро приду. Пока.
- Пока.
Вот поработал - и, вроде, настроение лучше.
Нет, я не болен; я - только то, что я есть на самом деле.
Дело в том, что мне уже не начать сначала, уже не подняться: с моим возрастом ни в какую фирму меня просто не примут.
Да и английский у меня средненький.
Казалось бы, всю жизнь сходило и сегодня сошло, но все равно погибель приближается.
Разве смогу еще хоть где-то пристроиться?
Сначала я, было, злился на начальство, но скоро понял, что не они – причина моего страха: не они меня уволили из «Интуриста», - а ход вещей, Вселенная!
Ей-богу, такой ход мыслей успокаивает.
Меня держали из жалости, дураку понятно.
4
- Кто это?
- Это я, Ленечка. Как ты живешь?
- Да, вроде, ничего, мама.
- Ничего! - добавил я для пущей уверенности. - Сегодня вот работал.
- Я тебя поздравляю. Нашел работу?
- Ищу.
- Ищи, Леня.
- Мама, можно меня не утешать? - Я хотел сказать «увещевать», а получилось «утешать». - Мне придется работать до самой смерти, потому что пенсия у меня будет максимум три тыщи.
- Как у всех.
- Спасибо за напоминание!
- А Валя-то дома, Ленечка?
- А что с ней случится, мама, если она – моя жена?
- Мне показалось...
- Не надо фантазий, мама!
И я положил трубку.
Мама задает именно такие вопросы, хоть первая понимает, как они мне неприятны.
Наша семья ей кажется сумасшедшим домом, где каждый сам по себе.
Ничего же не случилось!
Жена на работе, а сын давно не живет с нами: у него своя семья.
Жена часто ездит на квартиру ее матери, умершей полгода назад: надеется сделать там ремонт, чтоб потом квартиру сдать.
Все хорошо, только вот ее муж – безработный.
Раз в пару недель мы ходим на какой-нибудь модный спектакль.
Так что и для друг друга, и для всех мы - вместе, - и только мама за нас самих, вместо нас самих переживает сложность наших отношений.
Сам сын молчит, хоть родственники его жены заводят речь о квартире моей тещи, - но тут мы стоим горой: без этой квартиры нам обеспечена нищенская старость.
С утра мы сидим и мирно пьем кофе, но стоит нам окунуться в толкучку, как Валя перестает быть моей женой!
Точно так! В толпе она уже ничья не жена, а просто гражданка.
Эта трансформация меня убивает.
Я просто не узнаю' ее! Вижу стертое, чужое лицо: точно такое, как у всех в толпе.
Она так плохо выглядит среди других, хоть на самом деле, это ее единственная забота в толпе: выглядеть.
Дома ей все равно, какая она, но на других она изо всех сил старается произвести впечатление.
- Почему меня смущает в других именно ужас? Я жду, они принесут другие чувства, но они, словно б сговорившись, потчуют только ужасом. Словно б иных явств уже и не бывает.
- А ты посмотри на них через призму искусства, - язвительно советует жена.
- Почему ты так говоришь?
- Потому что я – твоя жена, и я хорошо тебя знаю.
Ты всегда проклинал эту работу, ты не знал, куда от нее деться, - но сейчас ты вовсе потерян, ты не можешь понять, что с тобой происходит, - а все потому, что ты не работаешь.
- Будто ты не знаешь, что меня уволили!
- Я как раз это очень хорошо понимаю: кризис – и сотни винтиков, вроде тебя, просто не нужны, - но ты-то не считай себя таким винтиком!
- Что мне делать?
- Иди и работай. Можешь при этом вовсе не думать обо мне.
Для меня этот разговор очень неприятен: он заставляет понять, что я - не только нищий, но еще и одинокий нищий.
Ну, да. Я должен бы помочь ей с ремонтом квартиры.
Конечно, я должен бы помогать собственной жене!
Вот я опять лежу на диване, но в душе я - в толпе, - и все мы объединены страхом, он уже не покидает всех нас, мы все воем от ужаса.
Как все мы, огромная, трепещущая масса, жаждем слипнуться в один ужасный ком!
Что за фантазии?
Наверно, глупо происходящее в моем воображении приписывать самим людям, хотя бы и невольно, - но теперь я не могу «общественную жизнь» отделить от моих фантазий.
Что-то навсегда разрушено в моей душе, в нее вошла какая-то убийственная, невыносимая тяжесть, - и я почему-то почувствовал ее только сейчас.
5
- Как ты там? – позвонил приятель. - Чего не звонишь?
- Сашка, спасибо большое. Прошло, вроде, неплохо.
- Ты ей сказал, что работал в «Интуристе»?
- Нет. Зачем? Ей до лампочки.
- Правильно. Вообще, не говори о себе много. Это небольшая интернетная фирмочка, они будут тебя нанимать, хоть и не часто, за пятьсот в час.
- Откуда ты знаешь, что будут?
- Потому что за пятьсот работают только такие чудики, как ты. Я меньше, чем за 700, хвостом не пошевелю.
Ты, кстати, оформляешь индивидуальное предпринимательство?
- Подумываю.
- Ты не «подумывай», а иди в финансовую инспекцию. Делай печать, покупай листки приходно-расходного ордера...
Короче, делай все, как у людей, потому что возможен накат.
- «Пилинг и откатинг»?
- Это из лексикона чиновников, а не нашего нищего брата. Оформляй, а то тебя свой же коллега заложит, если ты не будешь во всеоружии.
Да и эта фирма, какая она там ни интернетная, а тоже может озаботиться.
Я тебе потому читаю нотации, что вдвоем работать легче.
Выйдем на пару на Красную площадь. А что нам еще делать?
- Ты что, серьезно?
- Конечно. А что нам еще остается? Сдохнуть, что ли? На двоих и накатывать труднее. Потом, у меня, кроме английского, - французский. Так что мы - не совсем конкуренты.
- Ну, Сашка! Ну, и накрутил ты мне хвоста! Хотя, может, мне так и надо.
Но почему именно Красная площадь? Она, кстати, часто закрыта.
- Потому что там, как ни странно, много таких. Ты знаешь, к примеру, что там три Ильича?
- Три Ленина? Не верю.
- Я тебе говорю.
Вот уж никак не думал, что доживу до столь приятного разговора с коллегой! Ведь обычно общение с ними навевает самые грустные мысли.
Неужели все вот так легко: взять - и найти клиента, и заработать деньги?
Просто сон какой-то!
Я же был на Красной: там рядом - огромный рынок. Неужели есть шансы в него встроиться? Что-то не верится.
Да так это плохо – другие люди?
Ну да, в какие-то моменты они так мне страшны, - но только потому, что мы вместе вдыхаем ужас, вместе дышим им, вместе выдыхаем. Как нам вырваться из его огромности?
Раз мы все - друзья по несчастью, раз ушли силы, связывавшие нас, то мы и складываемся не в нацию, а лишь в толпу.
6
Не дожидаясь коллеги, поперся с утра на Красную площадь.
Ну, конечно, она закрыта.
А как же иначе: сколачивают какие-то трибуны.
И ветер - просто невыносимый. Самое продувное место в Москве.
Но фальшивый Ильич - пришел!! Выставил бороденку, мигает наглыми очами, выкрикивает:
- Пролетариату терять нечего!
Тоже замерз на ветру, бедный, дрожащий мужичонка.
Тоже, видно, близко к пенсии, и зубы на полке.
Интересно, он –ИП или нет?
Говорят, приезжает на сезон откуда-то из Саратова. Тут трубит посление дни, а там – до апреля.
Ленин делал заученные жесты и картавил на камеру.
Он всех смешил своей дрожью, его жалели - и снимались на фото с ним в обнимку за сто рублей.
Меня-то кто пожалеет?
Чем только не приходится заниматься пенсионерам! Вот пришел и мой черед выживать.
И Сталин – туда же: коренастый, всамделишный грузин фоткается с каким-то грузином в обнимку.
А Брежнева я встретил в туалете. И впрямь, брови огромные.
Вот такой народный Леонид Ильич: с ним рядом моешь руки.
Боже мой, какое унижение! Я так не могу.
Я, конечно, могу унизиться, но только немножко.
Я подошел к одному иностранцу, к другому, к третьему. Предлагаю экскурсию по городу.
Все три не захотели.
Зато рядом со мной остановился человек и как бы случайно спросил:
- Вы - гид?
- Да, - не без робости ответил я.
- Где же ваша аккредитация?
- Какая аккредитация?
- Которую вы показывали иностранцам.
Этот человек смотрел на меня и улыбался - и у меня не хватило духу потребовать его документы.
Не хватило, потому что мои документы на предпринимательство еще не готовы.
- Чтобы набирать здесь клиентов, - назидательно и с ложным торжеством сказал он, - вы должны быть членом Ассоциации гидов-переводчиков города Москвы и иметь документы на право личного предпринимательства. Пока у вас таких документов нет, вам лучше здесь не появляться.
- Вы согласны? - улыбнулся он.
- Согласен, - ответил я и ушел.
Ну да, он может вот так запросто меня отчитать, но не арестовать же.
Только он испарился, я сразу позвонил приятелю.
- Это ты, Сашка?
- Привет. Работаешь?
- Да. Я хотел тебя спросить: ко мне подходили на Краске.
«Краской» промеж себя мы зовем Красную площадь.
- Слушай, Леня, не суйся ты туда!
- Ты же сам мне посоветовал.
- Я передумал! Позвонил знакомым – и они отговорили. Пока тебя просто попросили уйти, а потом, если сам не догадаешься, уйти «помогут». Я не буду шею подставлять, а ты – как хочешь.
Кто к тебе подваливал?
- Мужик какой-то. В общем, меня вытурил. У меня не было справки из налоговой.
- Я уверен, это твой конкурент изобразил налоговика.
- Серьезно?
- Конечно. Подожди, к тебе подойдут, когда ты поведешь большую группу, а с парой человек ты никому не нужен.
Дома я опять вернулся к своим поднадоевшим фантазиям.
И откуда на меня свалились эти мысли об ужасе? Ей-богу, сам не понимаю.
Опять какие-то истошные крики под окном.
Наверно, в подъезде перед моей дверью сидит какой-нибудь провонявший бродяга с бутылкой вина.
И что кричит?
Вот так кого-нибудь убьют рядом со мной, а я об этом даже не узна'ю.
Мне надо работать, чтобы самому не стать такой жертвой. Работать любой ценой!
Но вкалывать меньше, чем раньше: я уже не могу трубить изо дня в день.
Тогда другие не будут накачивать меня ужасом, но принесут мое понимание самого себя.
А вообще, в этом роении толпы меня увлекает предвестие катастроф.
Далекие, красивые пожары завораживают мое воображение.
Неужели среди других я только для того, чтоб видеть ужас в их душах?
И почему мы создаем ужас, в котором сами же задыхаемся?
Не потому ли, что заранее его предполагаем?
Вечером мне позвонили.
- Вы меня помните? Я - Софья Сергеевна. Это менеджер из «Рассвета».
«Рассвет» - это и есть та самая интернетная фирма.
- Да, я вас помню. Я, кстати, Леонид Васильевич. Есть работа?
- Да. Обзорная, на четыре часа. Один англичанин, другой - русский. Русский языка не знает, и Москвы тоже не знает. Так что ведите на двух языках. Как раньше, две - хорошо?
- Согласен.
Здорово! Везет, да и только. С легкой руки Сашки.
Еще недавно только и делал, что грустил, а теперь некогда.
7
Неделя прошла в кошмарной беготне по кабинетам и банкам. «Простая» печать, приходные листки - все куплено, бесчисленные очереди отстояны.
Как это страшно! И тут - вездесущая неодолимая толпа.
Я вошел в переполненное здание и с ужасом спросил, не здесь ли финансовая полиция.
На меня подивились и осторожно остановили:
- Так вам куда в итоге: в инспекцию или в полицию?
И - пошло-поехало! То туда бежишь, то сюда, и везде платишь какие-то сборы!
А главное, едва я вошел в инспекцию, как сразу благополучно перестал быть просто человеком, а превратился в человека толпы.
Еще недавно я был для других преуспевающим, чуть ли не купающимся в удовольствиях представителем известной турфирмы, но вот мое прежнее «я» запросто стерто эпохой, и я - один из нулей, мириады которых населяют этот город.
Тут другие будут меня распинать всяк день - и надо увидеть в этом радость, если хочу жить дальше.
Ужас моего положения в том, что я – это другие плоть от плоти, я могу думать только о них, ужасаться только ими, мысленно сражаться только с ними.
Мне уже не кажется, что я защищен!
Мне чудится, будто я убит, растерзан этой толпой.
Странно, что мне, созерцающему это, хорошо; это даже лечит меня.
Движения других, их взгляды, их слова – моя единственная реальность.
Неужели более ни в чем не найти подлинности?
Но где я сам?
Я – за лицами, за толкучкой, мне самому меня не разглядеть.
Все в один класс ходим, все ученики чего-то ужасного, все живем вместе.
Разобраться, так мы даже друзья.
Конечно, по несчастью.
Лица! Много лиц, и все они угадывают меня.
Мы все – двойники, все немножко неживые.
Меня силой затаскивают в похожесть на других.
Двойники – отовсюду выскакивают двойники!
Все кого-то повторяю – и уже задыхаюсь в этой заданности.
Чуть проснувшись, обрастаю подробностями других людей: не моими, чужими страхами, проблемами, кошмарами, взглядами – и уже не чаю от них избавиться, покорно ношу с собой весь день.
Чье это?
Кто-то нагло проживает мою воображаемую жизнь, убивает направо и налево, имеет тучу любовниц, - а я покорно иду по его следам. Словно б и свернуть некуда!
Может, мое проклятие в том, что характерен?
То есть не просто человек, а представляю собой еще и некий общественный тип.
Характер - это такой чулан, в котором дверь заперта, а света не бывает.
Мне и страшно-то как типу, а не как человеку.
А из этой хвостатой характерности и выскакивают мои отражения.
Когда ты ясно выражаешь свой ужас этому огромному, шевелящемуся «мы», когда ты смело показываешь ему фигу, оно, это самое «мы», насмешливо шевелит своим динозаврьим хвостом - и ты уже не один.
Как ещё быть среди других, если ты не входишь в их кошмары, не разделяешь их?
После долгих мытарств меня поставили-таки на «упрощенку»: речь идет об упрощенной системе уплаты налогов, по которой уже работают многие мои коллеги.
Но только после Нового Года мне сообщили об этом официально.
8
Хоть что-то изменилось за эти месяцы?
Пожалуй, только то, что мои кошмары проникли в мою работу.
Работу?
Какую-такую «работу»?
Да, я хожу по центру Москвы, иногда нахожу себе клиентов, - и этот легальный промысел развил во мне дополнительные комплексы: теперь мысленно останавливаюсь перед каждым встречным от простой мысли: он знает все о моем унижении.
Мне надо унизиться, чтобы выжить, - вот что стало главной мыслью моей теперешней жизни.
Хоть и понимаю, как это глупо: так думать, - но деться от себя не могу.
Иду, иду - и вдруг раз - и стряхну с себя это наваждение.
Будто ничего и не было.
Ну, а что, собственно, нового на самом-то деле?
Человек, который постоянно говорит мне гадости, как и предсказывал Сашка, оказался моим коллегой.
Он такой же несчастный охотник, как и я, - и чтоб не собачиться с ним лишний раз, вежливо огибаю его стороной.
Вся территория центра Москвы разбита на невидимые «сферы влияния» - и когда однажды я случайно заехал на территорию миловидной дамы, она деловито и чисто по-мужицки послала меня на три буквы.
Выходит, роли распределены: она - палач, а я - ее жертва!
Мы должны как-то сосуществовать, ведь не послать же мне эту даму на три буквы в свою очередь.
Я стал маме рассказывать, как теперь работаю, а она:
- Ленечка, там у вас хоть какие-то законы есть?
Я ответил без раздумий:
- Закон-тайга, мама.
Мои новые комплексы стали частью моей работы.
Если, к примеру, чудится, что другие читают мою душу, то сразу мысленно ору, не держу кошмар в себе:
- Отдайте мне - меня! Отдайте, гады!
При этом я не очень понимаю, кто они, эти самые «гады».
То кошмары были ручными, домашними, а теперь мучают меня прямо на работе.
Могу ли себя с этим поздравить? Такое это большое «достижение»?
Чтоб хоть что-то заработать, надо водить по всем музеям, выполнять любую работу.
Взял вот, да и провел по старой Третьяковке.
Как же я удивился, наткнувшись на моих коллег именно там! С аккредитациями на груди они вели только большие группы, а иные без всяких бейджиков вели группки русских, что уж вовсе запрещено.
Надо ж, какой либерализм по нашим троглодитским временам!
Конечно, музейная полиция существует, но пока, по счастью, только в Кремле и Сергиевом Посаде.
Да, ты запросто проведешь экскурсию на русском языке по Третьяковке, но за то же самое тебя в мгновение ока лишат аккредитации в Кремле.
Теперь бродить по музеям стало моей страстью: без их хорошего знания просто не выживу.
Раньше, бывало, сидишь в кафе с остановившимся взглядом и не можешь сдвинуться с места.
- Куда пойти? - думаешь. - Не наниматься же в дворники?
И мысли, что, мол, ничего-то ты в жизни не добился, и сам ты – из каких-то отбросов, из помойки, из отходов какого-то производства.
А теперь эти мысли кажутся нормальными: что ж, такая работа – быть человеком толпы: кувыркаться в толпах метро и музеев, выплывать в невообразимой московской толкучке.
Теперь вот хожу по Музею личных коллекций, засматриваюсь на прекрасную коллекцию стекла.
А вот подарок Барышникова: пейзажи Волошина.
Моя работа и в том, чтоб увидеть человека и в других, и в клиентах, и в себе.
При этом я заметил, проще всего проникнуться добрыми чувствами к клиенту. Тем более, ты заранее уверен, что долго эти чувства не продлятся.
Иной раз чудится, клиентов так много, что они не дадут умереть с голоду, что они даже думают об этом.
Тогда идешь среди людей, а их волны приятно захлестывают тебя.
Ишь, ведь как преобразился ужас, внушаемый другими!
Он уже в таком легком, желанном оперении, что его и не узнать!
Еще недавно казалось, будто все, что я могу, – это склониться пред этим ужасом, - но теперь я рад пред ним пасть на колени.
А почему нет?
Я стал по-другому работать: события более не входят в меня.
Я теперь только среди клиентов, а их души не стремлюсь.
Теперь мне платят за мою призрачность.
Как обычно, рассказываю иностранцам про нашу историю на английском языке, - но сам я как бы к ней непричастен: я смотрю со стороны, я только работаю.
Но бывают и приступы ужаса.
Вот иду по музею, опять же в толпе, отовсюду сияет красота, - но я-то чувствую, что других во мне все больше и больше – и уже их страх захлестывает душу.
Словно б кому-то надо, чтоб я родился и сошел с ума среди этих людей.
Вот с жаром повествую о русской иконе, а сам-то я - верю ли?
Наверно!
Так хочется думать, что верю.
Зачем Ты создал нас?
Чтобы мы ненавидели друг друга?
Что за ужасное испытание: верить в Тебя среди других!
Так уж Ты хочешь, чтоб я в Тебя верил?
Или мироздание заготавливает ужас каждому живущему?
Так много маленьких лиц, что Твой лик и не виден.
- Отдайте мне Бога! – кричу в толпу.
9
Но что было потом, после всех этих жалких мечтаний?!
Я нашел клиентика - и он заплатил мне копеечку.
«Копеечку» - это как раз столько, чтоб я не умер с голоду.
Такой вот гуманитарный факт.
Где я, что же я?
И утешен, и растерзан этой толпой.
Моя душа – перекресток, что выявляет свою сущность в толпе. Разве это не странно?
Маски из толщи времени: чьи глаза глядят в меня?
Как ужасно, что в нас нет целостности: мы общаемся осколками наших мыслей, - а то огромное, о чем бы и надо говорить, остается невостребованным.
Уже и Москва - холодная, вязкая, страшная – и мой страх одет в эти бездушные, кружащиеся улицы.
Сначала – это с утра - я понимаю, что схожу с ума; потом приходит чувство, что схожу с ума с грустным очарованием.
Потом веду моих клиентов в музей – и в музейной толпе вновь оживаю.
Тут мои кошмары отступают.
Разве тут может быть хоть что-то, кроме этой великой радости искусства?
10
- Здравствуйте.
- Здравствуйте, - вежливо ответил я старому знакомому.
- Я ведь просил вас сюда не приходить.
- Конечно, конечно. Вы даже однажды говорили от лица налогового агента.
- Я тебе говорю еще раз, скотина: не появляйся здесь больше.
- Вы что, меня пристрелите?
- Получишь по морде. Тут будешь плавать в крови, сволочь!
И он послал меня на три буквы раз пять подряд.
- Так тебе понятно или нет? - спросил он.
- Нет, - вежливо ответил я.
Тут он коротко и точно ударил меня по скуле и выразительно ушел.
Я не мог опомниться. Мы стояли у памятника Жукова в самом центре Москвы, возле нас проходили люди, десятки, сотни людей - и никто не заметил, что меня хлопнули по морде.
Надо ли говорить, что это выяснение отношений вызвало в моей душе прилив самых философских мыслей?
Когда 20 лет назад пришла перестройка и мы все узнали о нас самих так много ужасного, я даже поверил, что зачат ужасом и ненавистью, что вырос из этого ужаса.
Впрочем, я еще мог надеяться, что это чувство не закрепилось.
Вот оно опять со мной, и словно б такое новое, что еще боюсь ему доверять.
Мне стыдно смотреть другим в глаза: мы – монстры, мы – бесконечно чужие друг для друга.
Но почему тогда мы оказались в одной стране, в одной толпе?
Кого теперь испугает или удивит наше скотство, если мы давно и все узнали в себе загнанных, измученных скотов?
- Как ты, Ленечка?
- Мама, почему ты звонишь именно сейчас?
- А ты не знаешь? У тебя сегодня день рождения.
Я спросил машинально:
- Откуда ты знаешь?
И мама также спокойно ответила:
- Я - твоя мама, Ленечка. Я знаю. Извини, я не могу сегодня приехать: плохо себя чувствую. Может, ты ко мне заглянешь?
- Но ты же знаешь: я уж как что лет не праздную мой день рождения.
- Но все-таки!
- Спасибо, мама. Пока!
- Где ты сейчас? Где я тебя застала?
- На работе. Я теперь часто на работе, мама: когда есть силы, колочусь. Пока.
Надо ж, получить по морде в день рождения! Прямо-таки знак свыше.
Но почему я забыл, что сегодня – мой день рождения?
Просто мистика какая-то.
Ну да, мне - 56. И что?
Я спустился в метро и равнодушно поехал домой.
Но что со мной было в толпе метро?
Я думал.
Римлян воодушевляла любовь к родине, французов – честь, а нам все чуждо.
Толпа все больше походит на мою душу!
Я прочитан и вычислен этими людьми.
Мы все друг друга повторяем – и задыхаемся, и гибнем в бесконечных отражениях друг друга.
Каждый – ложное зеркало для другого.
Мы ужасны, но нам некого видеть, кроме нас самих, – вот мы и задыхаемся в собственном ужасе, порожденном нашим сознанием.
Мы еще в восьмидесятые слились в огромное, неразличимое ничто – и кабы не перестройка, так и унеслись бы в бездну одним клубком.
Я столько лет входил в эту толпу, как в храм, верил, что для меня она – всё, что она неизменна, что как родился, так и умру в ней.
Неужели, моя подлинность – в том кошмаре, что преследует меня?
Кошмаре толпы.
А почему нет?
Так наши предки сбивались в племя, ведь только кучей можно было уложить мамонта и прокормить себя.
Странно, но я только сейчас начинаю понимать общество, в которое попал. Прежде его ужас не был моим, но вот я его сознательно разделил.
- Каково вам, Леонид Васильевич? - я почему-то грозно спросил у теней, лихорадочно несущимся за стеклом.
- Так-то, дорогой вы мой Леонид Васильевич! - строгонько сказал я себе. - Вы получили то, что должны были получить.
11
Дома меня встретила жена.
Она только что вернулась с квартиры матери, получила с жильцов деньги, а потому особенно приветливо улыбалась.
- Что-то удалось? – подмигнула она. - Выпьем кофе?
- Шесть вечера. Не поздновато для кофе?!
- Сегодня же твой день рождения. Смотри, я что-то купила на ужин.
И мы улыбнулись друг другу, как два заговорщика.
- Я получил по морде, - признался я, виновато усмехнувшись.
- Тогда тем более выпьем! Можно даже с коньяком. По такому случаю.
За ужином я завел свою любимую пластинку про ужас:
- Меня пугает, что это не сам Ужас, а только его рутина, жалкое отражение.
В общей отчужденности (никто не понимает, в какой стране он живет, никто не считает эту страну родной, никто не уверен в себе), больше похожей на загнанность, мы узнаём в себе чудовище и уже покорно несем эту тяжесть в своей душе.
И тут мы отделяем себя от других: каждому чудится, плохое в нем – только дань толпе.
Но что же такое толпа, как не мы сами?
Толпы – это прасущества: они мечутся, воссоздают себя, диктуют миру, что любить, как жить.
Диктатура толп – вот наш мир.
Коллективное существо!
Говорю с ним, умоляю его быть подобрее
Нет, не я создал эту бездну: меня только бросили в нее.
Вот и барахтаюсь.
Правда¸ барахтаюсь довольно приятно.
Валька смотрела на меня и хитро улыбалась.
- Что тут смешного? – спросил я.
- Мне не смешно. Ты будешь шоколад?
КОНЕЦ РАССКАЗА ЧЕРТА
- Ну, как вам, Геннадий Яковлевич?
- Знаете, что я подумал?
Иные люди наполняют наши души желанием смерти, но есть и души, что переполняют нас жизнью.
«Живой жизнью», как говорил Достоевский.
И вот вы, черт, - такая душа.
- Боже, какой комплимент!
- Почему рассказ о гиде? - спросил я. – Потому что я - гид?
- Ну, да. Мне было очень легко его написать, потому что я, черт, и сам-то – экскурсовод.
Вы, кажется, не заметили, что весь наш сборничек – экскурсия по вечности!
- Мне приятно, - вставил я, - что вы отдали должное и Эдгару По, его замечательной зарисовке «Человек толпы», и плутовскому роману.
- Собственно, что там у Эдгара По? Только зарисовка, а не рассказ.
А я-то разродился настоящим рассказищем!
- В моих опусах я ведь проколлекционировал все ваши увлечения, господин писатель!
- Согласен, - кивнул я. - Весьма приятно, что вы не ставите везде мое имя и имя моей жены.
И что не следуете слепо моей биографии.
- Конечно! Так и задумано.
Зачем тыкать пальцем? Я не делаю этого именно потому, что вы и так понимаете, что речь идет о вас.
- В целом, ваш рассказ слишком оптимистичен для нашей эпохи! – заявил я. - Вот что удивляет.
Может быть, вы просто не знаете, до какой степени нынче чрезвычайно распространены эсхатологические настроения! Экзистенциальный холод пробирает всех, а иные даже уверены, что он добрался до яиц.
- Кто же это хулиганит? - полюбопытствовал черт.
- Есть такой первый поэт эпохи, чье знаменитое стихотворение с рефреном «Потому что мне холодно, б...» вошло в умы и сердца наших современников.
Он-то прямо и заявил, что его яйцам холодно.
- Ишь ведь, как! - усмехнулся черт. – Вы так «далеко» не продвинулись в ваших выходках.
- Я вообще никуда не двигаюсь: обо мне никто не знает.
Я просто вам говорю, что современные нравы именно таковы.
Вот недавно, к примеру, знаменитый певец заявил, что у него, видите ли, «седые яйца».
- Ну, и что? В начале прошлого века футуристы говорили «жаба в манжетах».
- Этот же певец, чтобы прославиться, - возмущался я, - первый объявил себя гомосексуалистом и показал голую попу прямо со сцены.
- Что ж, такое вот паскудное время.
Почему, однако, отсылки именно к этой части тела?!
Не понимаю.
- Кажется, так исторически сложилось, – тут я высказал свое смелое предположение.
- Я знал, что ты сумеешь стать гидом, – и просто тебе помог, - признался черт.
- Это как? – удивился я.
- Я просто бросил тебя в эту бурную реку, надеясь, что ты выплывешь.
- И я – выплыл! – тут я удивился самому себе.
- Да! Выплыл там, где любой другой запросто утонул бы.
Вас самого-то, Геннадий, не удивляет ваша живучесть?!
- Вы хотите сказать, моя социальная живучесть?
- Да! – воскликнул черт. – А что, собственно, произошло?
Вы сумели принять социум как часть тебя самого. Это оказалось не таким простым делом.
- Да, - вздохнул я. – Я хотел быть только писателем!
- Ну, знаете! – черт даже рассердился. - Чудес не бывает.
Бросьте об этом и мечтать!
Вы, наконец, «разбавили» вашу «драгоценную» сущность – и это главное.
- Разве не чудесно, что вы нашли радость в примитивном ужасе жизни?
Ну, да, он есть, от него никуда не деться, но его надо принять: просто, чтобы жить.
Вы, Геннадий, сделали вашу судьбу вашей работой; тут ваше главное достижение.
- Но моя работа гида слишком груба! Я ведь деградировал, как человек.
- Не надо драматизировать. Не надо.
Он в первый раз даже неловко приобнял меня.
- Ну да, в жизни много скотства, но кто его не захочет, тот его не получит.
Это ваш случай, Геннадий Яковлевич.
- Главное – вы стали русским, стали частью этого общества.
Это ли не достижение?!
В глубине, по сути, по неприятностям, все общества похожи куда больше, чем хотелось бы, - и вы долго не могли понять этого.
- Разве не жестоко понять это? – взмолился я.
Но черт был неумолим:
- Да, это жестоко, но через эту жестокость проходят все. Поймите, наконец: большинство людей только и знают, что эту жестокость.
Те идеи, что вы несете в душе, не могут быть основой вашего социального существования.
Вам пришлось стать частью той самой толпы, от которой вы так страстно хотели освободиться.
Вы уже не противостоите этому живому морю, потому что сами стали его частью.
- И сейчас, Геннадий, я бы хотел указать на смысл наших встреч.
Он – в моих неважнецких рассказах.
Что бы я хотел выразить этими, так сказать, «произведениями»?
Я, черт, хотел сказать, что все мы – не одиночки: мы порождаем друг друга, мы все – в одном кольце существований.
Такая вот философия.
- И еще, - добавил черт. - Нет ничего лучше этой самой обычной человеческой жизни.
Ничего!
Она и является моей целью: вот я на глазах у вас, в моем литературном творчестве, оставил все мои безумства и мирно состарился.
Да это самое большое достижение за все мое существование!
- Я не могу понять, - признался черт, - почему общение с вами так трогает меня?
Когда я только спустился на землю – тогда, в 1975-ом, мне не хватало реальности.
Я на самом деле был только мифом!
Меня порождало сознание других!
Я был только странной фантазией, только сном, видением, мимолётным мечтанием.
Кого?
Да не знаю.
Наверно, толпы!
Я понимал, что я еще пореальнее всех вас, дорогие мои человеки, - но мне впервые захотелось доказать эту реальность!
Я - ринулся в толпу!
Ее одиночество предстало столь огромным!
Я создавал кошмары вот этими руками, - их стало так много, что я первый ужаснулся.
- Почему вас так заботит концептуальность? – спросил я. – Вы потратили столько сил, чтоб я вас понял! Неужели и для небожителей это так необходимо?
- А как жить без концепции?
Тут он виновато посмотрел мне в глаза:
- Я, как всегда, много болтаю, но вы, Геннадий, позволите на прощанье высказать несколько мыслей?
- Конечно!
- В развитии интернета вижу большую опасность моему существованию: уже столько расплодилось людей, присваивающих себе мою сущность, столько этих жалких «бесов», что спасти от них может только высококачественный концепт.
Я и знакомлюсь с творческими людьми, чтоб набраться у них уму-разуму, нащупать свою сущность.
- Это и есть ваша бесовская ипостась?
- Кажется, да.
- Зачем я ринулся на землю?
Мне так хотелось покаяться!
Кажется, не очень получилось.
Пора и людям, наконец, понять, что и небесные силы страждут.
Теперь каждый прочтет мои вещички, чтобы убедиться, что я есть.
Я, наконец, решаюсь печататься еще и еще, чтоб заявить о себе широкому кругу общественности.
- А вы не вступите в наш Союз Писателей? – коварно спросил я.
- Это зачем? – удивился черт.
- Чтоб сделать его непобедимым, - уверенно ответил я. – Возглавьте борьбу за сохранение собственности нашего бесценного СП!
- Даже ради вас я не могу пойти на такую жертву.
- Вы не могли бы, дорогой Геннадий, в дальнейших опусах подчеркивать иногда и тактично цивилизационное значение встречи со мной?
- Дорогой мой черт! Конечно, мог бы. И цивилизационное, и цивилизирующее.
- Даже так?
- Конечно.
И тут я решился:
- А вы не позволите задать вам вопрос, что гложет меня всю жизнь?
- Валяйте.
- У меня есть шансы попасть в рай?
- Вы сами-то, Геннадий, как думаете?
- По-моему, очень мало. Мне как-то приснилось, будто я стою у врат, – и Петр мне говорит: «Что, и сюда заявился воду мутить? Катись в ад, скотина!».
- Про загробную жизнь просто и не думайте: уже решено: вы попадете в ад - и там неплохо перекантуетесь.
Хуже не будет: хуже – некуда.
Главное – мы продолжим сотрудничество.
- Значит, в рай мне не попасть?
- В рай писателей не берут. А приори. Тут уж ничего не попишешь.
Даже Данте, и тот шатается по чистилищу.
Кстати, он описал его довольно грамотно, но теперь сам же недоволен похожестью.
- От мук ада я вас тоже избавлю: по знакомству.
И что вам в раю-то делать: в ангелы, что ль, захотелось?
Конечно, работа чистая, но вы бы знали, как это хлопотно.
Потом, даже если порекомендую, шеф вряд ли пропустит кандидатуру.
А вообще, я с этой чистой публикой мало общаюсь.
- Так я вас еще встречу?
- Кто знает?! - уклончиво сказал бес. – Что встретимся, это точно, - но не будем уточнять: на земле или на небесах.
Не забывайте, Геннадий: вам нужна неуверенность в себе, определенность вас убьет.
- Можно еще вопрос? Меня беспокоит моя политическая индифферентность.
- Что это такое?
- Разве хорошо, к примеру, что меня так мало тревожит «растущее обнищание масс»?
- Потому и не тревожит, что вы сами – нищий. Только и разница, что нищий с интеллектом.
- Ну, что я вам скажу на прощанье, молодой человек? Грядет очередной кризис – и я уверен, что вы запросто его переживете.
- А сейчас не кризис?! – удивленно спросил я.
- Сейчас – его начало, - тактично уточнил черт. – То ли еще будет.
- Вот мы болтали, болтали – и мне уже не обидно, что с развитием цивилизации во мне появилось так много человеческого, - торжественно заявил черт. - К примеру, мне интересно, как же и куда же мы все приземлимся.
Я уже сам стал человеком и не могу смотреть со стороны на то, что с ним происходит.
Я даже завидую вам: вы – больше, чем я: вы – человек.
- Я этого не понимаю, - признался я. – Не нагоняйте загадочности.
А все же спасибо и – до свиданья.
2009
ОГЛАВЛЕНИЕ
ПЕРВАЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ 16 ИЮНЯ 1975 ГОДА страница 1
РАССКАЗ ЮНОГО ПИСАТЕЛЯ страница 5
КОНЕЦ РАССКАЗА ЮНОГО ПИСАТЕЛЯ страница 29
ВТОРАЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ 16 ИЮНЯ 1985 ГОДА страница 31
ПРИЗНАНИЯ МАРКИЗА ДЕ САДА страница 37
КОНЕЦ ВТОРОГО РАССКАЗА ДЬЯВОЛА страница 80
ТРЕТЬЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ 16 ИЮНЯ 1990 ГОДА страница 91
СВЯТОЙ СЕБАСТИАН страница 95
КОНЕЦ РАССКАЗА ЧЕРТА страница 123
ЧЕТВЕРТАЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ 16 ИЮНЯ 1993 ГОДА страница 128
УБИЙЦА страница 144
КОНЕЦ РАССКАЗА ЧЕРТА страница 169
ПЯТАЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ 16 ИЮНЯ 1999 ГОДА страница 178
Ж Е Р Т В А страница 190
КОНЕЦ РАССКАЗА ЧЕРТА страница 209
ШЕСТАЯ ВСТРЕЧА С ДЬЯВОЛОМ 16 ИЮНЯ 2008 страница 219
ЧЕЛОВЕК ТОЛПЫ страница 232
КОНЕЦ РАССКАЗА ЧЕРТА страница 265
ОГЛАВЛЕНИЕ страница 273