-82-

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДНЕВНИК

 

 

1985

 

 

Важное:

Paul Valéry. La Fileuse

Лу Андреас-Саломе. Рильке

Хармс. Размышление о девице.

Фридрих Гёльдерлин. Сюзетте Гюнтар

Лотман Ю. ​​ «Евгений Онегин». Комментарий

Булгаков - правительству ​​ СССР:

Цветаева - Анне Тесковой

Цветаева пишет Ходасевичу

«Человек без свойств» Музиля

Речь ​​ Юрия Борисовича Левитана

Мандельштам – Вийон

«Страсть» Ингмара Бергмана

Георгий Адамович о романе Горького «Жизнь Клима Самгина»

Речь Достоевского о Пушкине

Лидия Михайловна Лотман. А. А. Фет

М. К. Мамардашвили. Искусство и личность

История американской литературы

«История эстетики» Герберта и Куна

«Литературная теория немецкого рассказа»

Блок

«Дневник» Ю. Нагибина

Фридрих Гёльдерлин. Сюзетте Гюнтар

О вере: Августин, Чичерин, Толстой

Лотман Ю. «Евгений Онегин». Комментарий

Charles Baudelaire, Élévation

Белый о Розанове

Аркадий Аверченко

Blaise Cendrars, Feuilles de route

Булгаков - правительству ​​ СССР

Цветаева - Анне Тесковой

Virginia Woolf - to her husband

Степун, Бунин, Марга

Борис Кустодиев - Юлии Кустодиевой

Андрей Тарковский - Козинцеву

Тициан Табидзе. Моя книга

Вийон. Друзьям

Цветаева - Ходасевичу

Белла Ахмадулина. Памяти О. Мандельштама

«Человек без свойств» Музиля

Багрицкий. Арбуз

Речь ​​ Левитана. Говорит Москва!...

Осип Мандельштам. Ф Р А H С У А  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ В И Л Л О H

Георгий Адамович. «Жизнь Клима Самгина»

Ходасевич. Тютчев

Достоевский. ПУШКИНская речь

Лидия Михайловна Лотман. А. А. Фет

Eliot. The Waste Land

«БАШНЯ» Белого

Георгий Адамович о Набокове, Ходасевиче

Sylvia Plath. The Moon And The Yew Tree

Ролан Барт. Даже сам автор

А. Н. Бенуа. История русской живописи в XIX веке

Пруст.  ​​​​ Под сенью девушек в цвету.

М. К. Мамардашвили. Искусство и личность

 

Этот литературный дневник предварен информацией о других дневниках автора. Этот дневник – главный, но в нем упомянуты важные материалы, отраженные ​​ в других дневниках за 1985 год.

 

1 ​​ Важное в общем дневнике за 1985 год

 

ТКК ​​ - Телеканал Культура

Хосе Ортега-и-Гассет. Толпа

Музиль, «Человек без свойств». Сверхлитератор

Алексей Федорович Лосев. Стоики и Гераклит

Осип Мандельштам. Куда мне деться в этом январе

Юрий Григорьевич Слепухин

Франц Кафка. Дневник

«Последний смех» Мурнау. 1924.

Мир Улановой.

Александр Галич. Когда я вернусь

Влади́мир Ива́нович Но́виков. ​​ Его пародии

Чехов - брату Николаю ((важно!!))

Хелен Бенедикт. О Бродском

Трифонов. Предварительные итоги

Bai Juyi (772-846). Его стих

Донос ​​ на Андрея Платонова

Стоики: amor fati

Ezra Pound. Purveyors General

Дмитрий Владимирович Философов. ​​ Его мнения.

«История западной философии» Бертрана Рассела

Песня «А снег идет, а снег идет»

Хармс. Звонить - лететь

ОБРАЩЕНИЕ СТАЛИНА К НАРОДУ ​​ 9 мая 1945г.

Окуджава. После дождичка небеса просторны

Получил пи-дюлей ​​ на танцах в Луге

«Агония» Климова

Бертран Рассел о Ницше

«Кабаре» Фосса

Военные сборы ​​ под Выборгом

Walt Whitman. ​​ So Long

ТолстойТретьякову

Литовец облил картину Рембрандта Даная

Крученых. Дыр бул щил

Ольга Михайловна Фрейденберг

Письмо ​​ Эпикура к Геродоту

Ницше Овербеку

Эпикур. Существуют ​​ отпечатки

Ольга Ваксель

Нина Дмитриева. Краткая история искусства

Роберт Рождественский. Ноктюрн

Лицевой летописный свод 16 века

Блез Паскаль

Валентин Гафт. Отчего так предан Пёс

Кортасар. Игра в классики

«Доктор Фаустус» Зайнца

Рильке - Кларе Рильке

Михаил Чехов в «Человеке из ресторана»

Саша Чёрный, «Больному»

Пушкин - Н. Н. ПУШКИНОЙ

«Дневник падшей» Пабста.

Томас Вулф

Пинк Флойд

«Мой американский дядюшка» Алена Рене

Солженицын - К. И. Чуковскому

Анатолий Мариенгоф. Есенину

Есенин

«Женщина в окне» Ланга

«Брази́лия» ​​ Гиллиама

«Мачете идёт в бой» Гомеса

Джойс в «Улиссе» - о моей маме

Гитлер издаёт директиву «Ночь и туман»

Хусарик. «Синдбад»

Рафаэль Альберти

Эпикуреец Филодем. Здравствуй, красавица

Хосе Ортега-и-Гассет. Массовое мышление

VERLAINE. Le ciel est par-dessus le toit

Горбачев

Белла Ахмадулина. Этот день - как зима

 

1 ​​ Важное в языковом дневнике за 1985 год

 

Сёрен Кьеркегор

Малларме. Don du Poème

Лебон, Гюстав. ​​ Психология народов и масс

Фрэнсис Бэкон. Новый Органон + Афоризмы об истолковании природы и царстве человека

René Char. Sur l'aire du courant

Александр Бенуа. «Воспоминания»

Александр Николаевич Веселовский

Платон. АПОЛОГИЯ СОКРАТА

Гейне. Mein Herz, mein Herz ist traurig

Ильенков. Спиноза. Мышление как атрибут субстанции

Илья Ильич Мечников

Бродкий. ​​ Не выходи из комнаты

Шаламов. Первая смерть

ВЯЧЕСЛАВ ИВАНОВ - МИХАИЛУ ГЕРШЕНЗОНУ

Анри Пуанкаре

Герберт Спенсер

Платонов. Котлован

Лосев. ИСТОРИЯ АНТИЧНОЙ ЭСТЕТИКИ

Андрей Белый. Петербург

Музиль. Человек без свойств

Лосев ​​ Алексей Федорович. Эрос у Платона

Мечников. Этюды оптимизма

 

1 ​​ Важное в музейном дневнике за 1985 год

 

Этот литературный дневникглавный. В этом дневнике читатель увидит все главные темы других дневников этого года.

 

Главный дневник - литературный. Там ​​ читатель увидит все главные темы других дневников этого года.

 

Освальд Шпенглер

Зернов Борис Алексеевич

Блок. ​​ О современном состоянии русского символизма. 1910.

Костомаров. Описание царствования Бориса Годунова

Жан-Жак Руссо́

Хлебников. Если я обращу человечество в часы

Василий Николаевич Чекрыгин

Якоб Буркхардт. ​​ Возрождение в Италии

Цветаева. Сини подмосковные холмы

Алексей Дживелегов. Мазаччо

Мнения Ренуара

Цветаева. Голоса с их игрой сулящей

МЕТРОПОЛИТЕН-МУЗЕЙ

Уильям Блейк - Джону Линнеллу

Из ​​ дневника Бунина и Веры Муромцевой

Ровинский. Русские народные картинки

Матисс - Камуэну

Флоренский. Троице-Сергиева Лавра и Россия

Геннадий Шпаликов. По несчастью или к счастью

«Осада Бреды» Веласкеса.

Описание экспонатов

Алексинская ​​ о Ленине

Панофский

Казимир Малевич

Михаил Нестеров - Илье Остроухову

Константин Богаевский - Сергею Дурылину

Фёдоров «Музей, его смысл и назначение».

Виктор Михайлович Васнецов

Сергей Дягилев. «К выставке В. М. Васнецова», 1899

Коровин о Левитане

Жуковский.  ​​​​ Что такое воспитание?

Врубель - Надежде Забеле-Врубель

«Давид» Донателло.

Шаляпина о К. А. Коровине

Освальд Шпенглер. Картины Лоррена и Ватто

Репин И.Е. ​​ Воспоминания о В. В. Верещагине

Шпенглер о Ницше

Jean Cocteau. Second hommage à Velasquez

Джотто ди Бондоне или просто Джотто

Леонардо да Винчи

Афонские ​​ монастыри

Бибихин В.В

Императорское Человеколюбивое общество

 

1 Важное в ​​ дневнике кино за 1985 год

 

Андрей Тарковский. ​​ Слово об Апокалипсисе

Дневник Чаплина

Михаил Ильич Ромм

Возможный дневник ОБРАЗЫ: Пентесилея

Юрий Лотман. ​​ Семиотика кино и проблемы киноэстетики

Андрей Тарковский о «Сталкере»

Шарль Пьер Бодле́р

Чуковский о смерти Маяковского

«Не тронь добычу» с Габеном

Николай Майоров. Творчество

Ио́сиф Моисе́евич Тро́нский

Возможный дневник ФИЛОСОФИЯ: Гегель

Никола́й Фёдорович Фёдоров

ЦВЕТАЕВА - ЭЛЛИСУ

Пруст. В сторону Свана

Алексе́й Ю́рьевич (Гео́ргиевич) Ге́рман

Кушнер

Пародии Вл. Новикова

«Ма́йерлинг» (англ. Mayerling) Теренса Янга

Мальтийский сокол The Maltese Falcon

Василий Каменский: письмо к Николаю Евреинову

Кузмин

ИЗ ДНЕВНИКА АНДРЕЯ ТАРКОВСКОГО

ЖЕРАР ФИЛИП

Дневник Эйзенштейна

Ничевоки

Эпопея «Битва за Москву»

1 Важное в музыкальном дневнике за 1985 год

 

Концерты у Гурьева

Шостакович ​​ ((много))

Шостакович и Солженицын

ЭХ, ДОРОГИ... песня

Анна Герман пишет Анастасии Цветаевой барток

Шопенгауэр. Афоризмы житейской мудрости.

А. Н. Бенуа. ​​ Воспоминания

Бунин «О ЧЕХОВЕ»

В Москве теснота ужасная

Брамс

Глебова - Судейкина

Бетховен

Бизе

Cole Porter. Miss Otis regrets

Мандельштам. На каменных отрогах Пиэрии

Вертинский жене

Вагнер

Уитмен. SONG OF MYSELF

Рихард Штраус

Стравинский

Высоцкий пишет в ЦК КПСС отдел агитации и пропаганды

РОЛАН БЫКОВ

Волошин

Кафка

Кустодиев ​​ о Шаляпине

Гульд о Берге

 

Пастернак

Сижу ​​ в Большом ​​ Зале Консерватории

Прокофьев

Вольпи

Скрябин

Cheri Cheri Lady

 

1 Важное в дневнике театра за 1985 год

 

Письма Достоевского. 1859-60 г.г.

А. Н. Бенуа. ​​ Воспоминания

Письма Чехова

Сёрен Кьеркегор. Какой смысл в слове «моя»?

Эфрос Анатолий Васильевич

«Критик» Чехова

Георг Брандес: «Гамлет»

Блок пишет Ахматовой

Василий Осипович Топорков

Дион Хризостом об Эсхиле

ЭЙЗЕНШТЕЙН

Восемь ​​ лет со дня кончины А. П. Чехова.

Достоевский - АЛЕКСАНДРУ II

Sylvia Plath. The Moon And The Yew Tree

Dylan Thomas. POEM IN OCTOBER

Сёрен Кьеркегор. ​​ Ты, со своей наблюдательностью

 

Узнать подробнее о сообщенном событии или тексте читатель сможет, обратившись в соответствующий дневник

 

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДНЕВНИК за 1985 год

 

 

Январь  ​​​​ 

 

1 ​​ Этот литературный дневник – главный. В этом дневнике читатель увидит все главные темы других дневников этого года.

1  ​​ ​​​​ Paul Valéry:

 

​​ La Fileuse

 

Assise, la fileuse au bleu de la croisée

Où le jardin mélodieux se dodeline ;

Le rouet ancien qui ronfle l’a grisée.

Lasse, ayant bu l’azur, de filer la câline

Chevelure, à ses doigts si faibles évasive,

Elle songe, et sa tête petite s’incline.

Un arbuste et l’air pur font une source vive

Qui, suspendue au jour, délicieuse arrose

De ses pertes de fleurs le jardin de l’oisive.

Une tige, où le vent vagabond se repose,

Courbe le salut vain de sa grâce étoilée,

Dédiant magnifique, au vieux rouet, sa rose.

Mais la dormeuse file une laine isolée ;

Mystérieusement l’ombre frêle se tresse

Au fil de ses doigts longs et qui dorment, filée.

Le songe se dévide avec une paresse

Angélique, et sans cesse, au doux fuseau crédule,

La chevelure ondule au gré de la caresse...

Derrière tant de fleurs, l’azur se dissimule,

Fileuse de feuillage et de lumière ceinte :

Tout le ciel vert se meurt. Le dernier arbre brûle.

Ta sœur, la grande rose où sourit une sainte,

Parfume ton front vague au vent de son haleine

Innocente, et tu crois languir... Tu es éteinte

Au bleu de la croisée où tu filais la laine.

 

Paul Valéry, « La fileuse «, Album de Vers Anciens, Paris, Gallimard, 1927.

3  ​​​​ Лу Андреас-Соломе

 

С РАЙНЕРОМ

 

В начале 1897 года мы с Фридой фон Бюлов поселились в так называемых «княжеских домах» на улице Шеллинга в Мюнхене; там я однажды получила по почте стихи, автор которых себя не назвал. По почерку первого письма, полученного от Рильке, с которым на одном театральном вечере нас познакомил Якоб Вассерман, я узнала автора. Он прочитал мне и другие свои стихотворения, среди них «Видения Христа»; судя по замечаниям, высказанным в том первом письме, он относился к циклу весьма негативно. Хотя некоторые из стихотворений были опубликованы в журнале «Гезельшафт», да и кое-кто еще читал их, но годы спустя нам так и не удалось обнаружить этот цикл, несмотря на все старания издательства «Инзель», так что можно считать его утерянным.

Прошло совсем немного времени, и Рене Мария Рильке превратился в Райнера. Мы с ним покинули город, чтобы подыскать себе жилище поближе к горам, еще раз сменили наш домик в Вольфратсхаузене, в котором вместе с нами жила Фрида. Во втором доме, пристроенном прямо к склону горы, нам предоставили комнаты над коровником; на фотографии, которую мы там сделали, должна была фигурировать и корова, но она так и не выглянула из оконца хлева, перед которым стоит старая крестьянка; непосредственно над крышей видна дорога, ведущая в горы; над домом развевается наш флаг из грубого полотна, на котором большими буквами написано «Луфрид», его изготовил Август Эндель, который вскоре подружился с Райнером; он же помог нам с помощью красивых одеял, подушек и разной утвари уютно устроиться в трех смежных комнатах. Ближе к осени ненадолго приехал мой муж, а с ним Лотта, наша собака; иногда к нам наведывался Якоб Вассерман, бывали и другие; еще в первый домик захаживал приехавший из Санкт-Петербурга один русский (правда, недоброй памяти), который давал мне уроки русского языка.

Совсем еще молодой Райнер, к тому времени уже написавший и опубликовавший поразительно много стихотворений и рассказов, издававший журнал «Вегвартен», по виду отнюдь не производил впечатления будущего большого поэта, каким он вскоре станет, но резко выделялся своеобычностью характера. При этом с самого начала, уже с раннего детства, он предвидел неотвратимость своего поэтического призвания и никогда в этом не сомневался. Но именно потому, что он страстно и непоколебимо верил в свою мечту, ему даже в голову не приходило переоценивать уже созданное им; оно всего лишь служило побуждением к новым попыткам самовыражения; техническая сторона дела, мучительные поиски нужного слова почти неизбежно вызывали у него переизбыток чувств, надежду, что преодолеть формальное несовершенство поможет «чувствительность». Эта «чувствительность» не согласовывалась с его характером; она, можно сказать, диктовалось чисто технической необходимостью. Кроме того, она была следствием огромной уверенности в своем даре, в том, что он способен утвердить себя в поэзии. Когда, например, бывший с ним в дружеских отношениях Эрнст фон Вольцоген в одном из писем в шутку обратился к нему «Пречистый Райнер, непорочная Мария», то это не означало, что душевному строю Райнера были присущи женственно-детские черты, наоборот, он отличался своеобразной мужественностью и какой-то несокрушимо - нежной властностью. Этому не противоречило даже его скорее робкое отношение к чужим и потому опасным для него влияниям: оно, по мнению Райнера, имело касательство не столько к нему самому, сколько к тому, что было ему вверено и что он призван был оберегать. Это обеспечивало свойственную ему неразрывность мысли и чувства, взаимопроникновение того и другого: человек в нем легко и быстро растворялся в художнике, а художник - в человеке. Где бы ни охватывало его поэтическое вдохновение, оно было целостным, совершенно не умевшим расщепляться на составные части, не ведавшим сомнений, колебаний и разлада (если не считать недовольства еще незрелой поэтической техникой). Райнеру в ту пору было в высокой степени присуще то, что называют «мужской грациозностью» - утонченность и одновременно простота, неистощимость гармонических проявлений его существа; он тогда еще мог смеяться, мог просто и бесхитростно верить, что жизнь не обойдет его своими радостями.

Когда сегодня вспоминаешь более позднего Рильке, уверенного в своем уже приближающемся к совершенству искусстве, то становится абсолютно ясно, почему это стоило ему душевной гармонии. Без сомнения, если смотреть вглубь, во всяком творческом процессе кроется такая опасность, такое соперничество с жизнью - для Райнера особенно непредсказуемое и грозное, так как его дарование было направлено на то, чтобы в лирике выразить невыразимое, силой своего поэтического дара высказать «несказанное». Поэтому позже с ним случилось так, что саморазвитие, с одной стороны, и развитие творческой гениальности - с другой, не поддерживали друг друга, а шли в почти противоположных направлениях; притязания искусства и полнота человеческого бытия тем сильнее вступали в противоречие, чем совершеннее были его художественные творения. Этот трагический поворот вызревал в нем все более неотвратимо.

Мы познакомились на людях, потом предпочли уединенную жизнь втроем, где все у нас было общим. Райнер делил с нами наш скромный быт в Шмаргендорфе, недалеко от Берлина, у самого леса, откуда по лесной дороге за две минуты можно было дойти до Паульсборна, и когда мы шли босиком по лесу - этому научил нас мой муж, - косули доверчиво подходили к нам и тыкались носом в карманы пальто. В маленькой квартирке, где кухня была единственным - если не считать библиотеки моего мужа - помещением, приспособленным для жилья, Райнер нередко помогал готовить, особенно когда варилось его любимое блюдо - русская каша в горшке или борщ; он отвык от изысканности в пище, а ведь раньше страдал от любых ограничений и жаловался на нехватку денег; в синей русской рубахе с красным орнаментом он помогал колоть дрова и вытирать посуду, при этом мы без помех занимались нашими делами. А занимались мы многим; усерднее всего он, давно уже погрузившийся в мир русской литературы, изучал русский язык и русскую культуру, особенно после того, как мы всерьез задумали большое путешествие в Россию. Какое-то время наши замыслы совпадали с планом моего мужа предпринять поездку в Закавказье и Персию, но из этого ничего не вышло. Незадолго до Пасхи 1899 года мы втроем отправились в Петербург, к моим родным, а затем в Москву; только год спустя мы с Райнером объездили Россию и познакомились с ней более обстоятельно.

Хотя мы не сразу наведались в Тулу, к Толстому, фигура писателя стала для нас как бы въездными воротами в Россию. Если раньше Достоевский раскрыл перед Райнером глубины русской души, то теперь именно Толстой, в силу мощи и проникновенности его таланта, воплощал в себе - в глазах Райнера - русского человека. Эта вторая встреча с Толстым в мае 1900 года состоялась уже не в его московском доме, как во время первого нашего путешествия, а в имении Ясная Поляна, расположенном в семнадцати верстах от Тулы. По-настоящему узнать его можно было только в деревне, не в городе, не в комнате, даже если она обставлена по-деревенски и отличается от других покоев графского дома, даже если хозяин непринужденно выходит к гостям в собственноручно заштопанной блузе, занят каким-нибудь рукодельем или за семейным столом ест щи да кашу, в то время как другим подают более изысканные блюда.

На сей раз самое сильное впечатление у нас осталось от короткой прогулки втроем. После вопроса Райнеру «Чем вы занимаетесь?» и его немного робкого ответа: «Лирикой», на него обрушилось темпераментное обличение всякой лирики. Но выслушать Толстого со всем вниманием нам, когда мы выходили со двора, помешала любопытная картина. Какой-то крестьянин, пришедший издалека, седой старец, приблизился к нам и, без устали сгибаясь в поклонах, почтительно приветствовал другого старца, Толстого. Он не просил милостыни, а только кланялся, как и многие другие, часто приходившие издалека с одной только целью: еще раз увидеть свои церкви и свои святыни. Пока Толстой, не обращая на него внимания, шел дальше, мы напряженно прислушивались к словам того и другого, но глаза наши были прикованы только к великому писателю; каждое движение, поворот головы, малейшая заминка в быстрой ходьбе «говорили»: перед нами Толстой. Луга ранним летом были усеяны цветами - высокими и яркими, какие встречаются только на русской земле; даже под сенью деревьев слегка заболоченная почва была усыпана необыкновенно большими незабудками. Так же глубоко, как эти яркие цветы, врезалось в мою память и то, как Толстой, не переставая живо и поучительно говорить, вдруг стремительно наклонился, раскрытой ладонью - так обычно ловят бабочек - схватил и сорвал пучок незабудок, крепко прижал их к лицу, точно собираясь проглотить, и затем небрежно уронил на землю. Все еще едва слышно звучали доносившиеся издалека почтительно-приветственные слова мужичка; из их потока можно было разобрать только: «...что довелось тебя увидеть...» И я присоединила к ним такие же благодарные, приветственные слова: «...что довелось тебя увидеть...».

Должно быть, именно эта встреча дала повод Райнеру с преувеличенным вниманием всматриваться в каждого встречного мужичка, ожидая увидеть в нем сочетание простоты и глубокомыслия. Порой его ожидания оправдывались. Так однажды при осмотре Третьяковской картинной галереи с нами рядом оказалась группа крестьян. Перед большой картиной «Стадо на пастбище» один из них недовольно произнес: «Подумаешь, коровы! Мало мы их видели?» Другой лукаво возразил: «Они потому и нарисованы, чтобы ты их увидел... Ты любить их должен, вот почему они нарисованы, вишь ты. Любить должен, а тебе, вишь ты, нет до них дела». Вероятно, удивленный своим собственным объяснением, мужичок вопросительно посмотрел на стоящего рядом Райнера. Надо было видеть, как отреагировал Райнер. Он внимательно посмотрел на мужичка и ответил на своем плохом русском: «Тебе знать это».

Наконец мы очутились там, где, как казалось Райнеру, ему на каждом шагу будет попадаться то, ради чего тоска пригнала его сюда, - среди людей и ландшафтов на Волге. Мы плыли вверх по течению, с юга на север, и сошли на берег за Ярославлем. Здесь нам довелось пожить некоторое время в русской избе. Пересаживаясь с парохода на пароход, мы нашли ее в глубинке - новую, пахнущую смолой, с перекрытием из неошкуренных березовых бревен; молодая пара построила ее рядом с уже потемневшими, задымленными жилищами, а сама отправилась на заработки. Скамейка вдоль стен, самовар, широкий тюфяк, набитый специально для нас свежим сеном, - вот и вся обстановка; в пустом сарае рядом - еще охапка соломы в качестве постели, хотя крестьянка из соседней избы чистосердечно заверила, что и первый тюфяк достаточно широк для двоих... Мы несколько раз сходили на берег с пароходов, плывущих по Волге. Бывали в гостях у точно таких же крестьян и даже гостили у крестьянского поэта Дрожжина в его избе. Несколько книг можно было бы написать о том, что мы увидели в России. Нам казалось, мы провели здесь годы, хотя на самом деле это были дни, недели, едва ли месяц. Но все слилось в один час и в образе одной избы - и виделось нам каждый раз одно и то же: как мы ранним утром сидим на пороге, кипящий самовар стоит на полу, а мы весело наблюдаем за курами, которые с таким любопытством подходили к нам от соседних сараев, точно хотели лично предложить яйца к завтраку.

«Изба, встреченная нами в пути», и в самом деле символизирует то, что было для Райнера землей обетованной, Россией. Одна из этих изб, сложенных из березовых бревен, с резным щипцом, стены которой времена года, сменяясь, насыщали чистыми естественными красками, то темными, то светлыми, и стала тем «местом», «местом отдыха», о котором ему мечталось перед началом путешествия, которое ему потребовалось, чтобы свершить свое. Здесь обитал народ, чьим уделом были нужда и нищета, но в характере которого покорность соединилась с уверенностью в своих силах; Райнер тоже изначально чувствовал в себе настоятельное внутреннее призвание, подчинявшее себе все, что бы с ним ни происходило. Уделом, судьбой этого народа был «Бог». Не небесный вседержитель, облегчающий тяготы жизни, а ближайший покровитель, оберегающий от окончательной гибели, - русский бог Лескова, обретающийся «в левой подмышке».

 

5  ​​​​ Хармс, 1935:

 

Размышление о девице.

Придя к Липавскому случайно

Отметил я в уме своём:

Приятно вдруг необычайно

Остаться с девушкой вдвоем.

Когда она пройдет воздушной

Походкой - ты не говоришь,

Когда она рукой послушной

Тебя коснётся - ты горишь,

 

Когда она слегка танцуя

И ножкой по полу скользя

Младую грудь для поцелуя

Тебе подставит, - то нельзя

 

Не вскрикнуть громко и любезно,

С младой груди пылинку сдуть,

И знать, что молодую грудь

Устами трогать бесполезно.

 

Шедевр.

 

10  ​​ ​​ ​​​​ Два года назад меня ограбили в Луге.

Нападавшие думали, в моей сумке что-то более серьезное, а у меня был полный Эдгар По.

Такой вот «литературный» юбилей.

 

15  ​​ ​​​​ Во мне всё сломлено, не знаю, буду ли жить. С ужасом тяжело жить, но без  ​​​​ него никак: материал для творчества. Окаменел в ужасе.

 

Мой любимый сюжет (напишу ли когда такой рассказ?): человек чувствует, что окаменевает в ужасе и скотстве этого мира, пытается этому противостоять и - не может.

 

20  ​​ ​​ ​​ ​​​​ «История американской литературы», три тома.

Может, потому и перевели, что о Набокове только мимоходом?

«Писатель со странностями».

Да ведь это ни в коем разе не объясняет сногсшибательный успех «Лолиты».

Что ж это за книга, если она мало объясняет? Я только и понял, что и в Штатах полно просоветской критики, что Готорна и По надо читать в оригинале, а критику лучше вовсе не трогать. Мир разделён в литературе!

Реалисты – «разгребатели грязи».

 

25  ​​ ​​​​ «История эстетики» Герберта и Куна хорошо написана, но о России - ни слова!

 

Февраль ​​ 

 

1  ​​ ​​​​ Выписки из ​​ книги: «Литературная теория немецкого рассказа». Ленинград, 1934.

 

А. Шлегель:

 

Внутренний характер всего античного искусства пластичен, современного - живописен.

 

3 ​​ Александр Блок. Архив русской революции. IV том.

 

На исходе 1916 года все члены государственного тела России были поражены болезнью, которая уже не могла ни пройти сама, ни быть излеченной обыкновенным средствами, но требовала сложной и опасной операции. Так понимали в то время все люди, обладающие государственным смыслом; ни у кого не могло быть сомнения в необходимости операции; спорили только о том, какую степень потрясения, по необходимости сопряженного с нею, может вынести расслабленное тело. По мнению одних, государство должно было и во время операции продолжать исполнять то дело, которое главным образом и ускорило рост болезни, именно вести внешнюю войну, по мнению других, от этого дела оно могло отказаться.

 

5  ​​ ​​​​ Блок:

По стилю древняя комедия была фантастическим балаганом, веселым сновидением. В стиле новой комедии господствует серьезность.

 

Романтическое выражает тайное тяготение в хаосу. Животворный дух изначальной любви здесь снова носится над водами. Хотя романтизм и кажется фрагментарным, он ближе к тайнам мирового целого.

 

8  ​​​​ Из «Дневника» Ю. Нагибина, 7 апреля 1982:

 

Часто говорят о том, что «всё вернулось на круги своя». И верно, многое в формах государственной жизни, политики, методах управления, пороках (и вверху, и внизу) стало один к одному с прошлым. Но всё же одно новшество - и немалое -есть: выработался новый тип человека. Разумеется, этот тип вобрал в себя что-то от прошлого, но в целом он нов и являет собой нечто невообразимо омерзительное. Это сплав душнейшего мещанства, лицемерия, ханжества, ненависти к равным, презрения к низшим, и раболепства перед власть и силу имущими; густое и смрадное тесто обильно приправлено непросвещенностью, алчностью, трусостью, страстью к доносам, хамством и злобой. Несмотря на обилие составных, это монолит, образец прочности и цельности. Об этой породе не скажешь, как о черном терьере, что она недовыведена. Тут всё закончено и по-своему совершенно. Порода эта идеально служит задачам власти. Нужна чудовищная встряска, катаклизм, нечто апокалипсическое, чтобы нарушились могучие сцены и луч стыда и сознания проник в темную глубину.

 

15  ​​ ​​​​ Frisch Фриш: «Grüne Heinrich besturzte mich wie eine Hellerei.  ​​​​ «Зеленый Генрих» сразил меня своим волшебством».

«Helle» - «заря», а «Heller» - полушка.

В словаре Павловского «Hellerei» нет. И я хорошо помню, как не мог оторваться от этой книги, хоть читал на русском. Всё ещё перечитываю раз в три года.

 

16  ​​​​ Фр. Шлегель:

 

Для поэта события и герои - лишь намёк на нечто высшее, бесконечное, иероглиф вечной, единой любви и священной жизненной полноты всесозидающей природы.  ​​​​ 

 

17 ​​ И. Шоу. Византийский берег.

Ух, как бойко! Бестселлер. Сюжет уж никогда не забудешь!

 

18  ​​​​ Святой Августин:

 

Благодать есть чистый дар божий, результат предвечного решения или предопределения Божества. Приложение разума к тому, что ему непонятно, есть вера; стремление воли к тому, что по природе для неё нежелательно, есть надежда; соединение воли с тем, что естественным путём ей не сообщается, есть любовь. Любовь - форма и источник веры и надежды.

 

19 ​​ Ух, как Чичерин хорош!

 

На Западе идея церковной власти должна была достигнуть таких размеров, каких не имела на Востоке. Восточная церковь не имела такого блеска, такого преобладающего значения, как церковь Западная, но она более приближается к идеалу христианства. ​​ Католицизм считал внешнее единство основным началом всего церковного устройства. Папы хотели распространять это единство и на гражданское общество.

 

20  ​​ ​​​​ Лев Толстой:

 

Как ни страшно и трудно положение человека, живущего христианской жизнью среди насилия, ему нет другого выхода, как борьба и жертва - жертва до конца... Хочется подвига, но Он не хочет меня. Хочу страдать, хочу кричать истину, которая жжёт меня... ​​ Я всё готовлюсь к тому кресту, который знаю, к тюрьме, к виселице, а тут совсем другой - новый, и про который я не знаю, как его нести. Я поставлен в положение невольного, принуждённого юродства.

 

22  ​​​​ Фридрих Гёльдерлин, 1799:

 

Сюзетте Гюнтар

(два текста)

 

День за днем я напрасно зову исчезнувшее божество. Когда на память мне приходят великие люди великих времен, которые, словно святой огонь, покоряли все кругом, и все омертвевшее - сухие щепки, соломенную труху жизни - превращали в пламя, взлетая вместе с ним в небо, когда я затем думаю о себе, о том, как часто я, мерцающий огонек плошки, брожу окрест и готов выпрашивать, словно милостыню, капельку масла, чтобы еще хоть на миг пронизать светом тьму, тогда, веришь ли, меня охватывает странный трепет и я тихо твержу себе грозные слова: живой мертвец!

А знаешь, в чем причина? Люди испытывают страх друг перед другом, боятся, как бы гений одного из них не поглотил другого, поэтому они позволяют себе вволю есть и пить, но не приемлют ничего, что дает пищу душе, и не могут допустить, чтобы какие-нибудь их слова и действия, претворенные другими в мысль человеческую, превращались в пламя. Глупцы! Как будто хоть малость того, что люди способны сказать друг другу, - не просто дрова для растопки, которые, только став добычей духовного огня, превращаются ​​ в огонь, как сами они до того произошли от жизни и огня. Но если даже одно дает пищу другому, оба ведь живут и светят, не поглощая друг друга.

Помнишь ли ты безоблачные часы, когда мы были одни, совсем одни? Какое торжество! Оба такие свободные и гордые, радостные и свежие, когда душа, и сердце, и глаза, и лицо сияют, и мы вдвоем, рядом, а кругом такая блаженная тишина! А ведь я уже тогда предчувствовал и говорил, что дважды это не дается, такого больше не встретишь в мире, хоть пройди его ​​ вдоль и поперек. И с каждым днем я чувствую это все глубже.

Вчера после обеда в комнату ко мне вошел Мурбек. «Французы опять разбиты наголову в Италии», - сказал он. «Только бы наши дела шли хорошо, - ответил я, - тогда хорошо будет во всем мире», - и мы встретились глазами, они были влажны от слез, и он бросился мне на шею, и наши глубоко взволнованные души слились в радостном объятии. Затем он ушел. Такие мгновенья мне еще даны. Но может ли это заменить целый мир? Вот почему я верен тебе навеки. Во многих людях есть те или иные прекрасные черты. Но такая натура, как твоя, в которой все соединилось в единое, глубоко и неразрывно связанное, живое целое, такая натура - перл творенья, и кто узнал ее в чудесно присущем ей счастье и глубоком несчастье, тот и сам - навеки счастлив и навеки несчастен.

 

Вот наш Гиперион, дорогая! Хоть какую-то радость он все же тебе доставит, этот итог наших одухотворенных дней. Прости, что Диотима умирает. Помнишь, мы с тобой и раньше не совсем были в этом согласны. Я полагал, что это необходимо вытекает из всего замысла. Возлюбленная, прими все, что кое-где сказано о ней и о нас, о жизни нашей жизни как благодарность, которая часто тем искренней, чем она косноязычней. Если бы мне можно было у твоих ног - на воле и в полном покое- стать мало-помалу художником, я полагаю, я стал бы им скоро, ведь только об этом в муках, и во сне и наяву, а порой и в немом отчаянье, тоскует сердце!

Спору нет: это поистине достойно слез, и мы недаром годами проливали слезы, что у нас отнято право на радость, которую мы можем друг другу дать; но, если вдуматься, это вопиет к небесам, что мы оба, в расцвете сил обречены, быть может, погибнуть, оттого что разлучены. И знаешь, именно поэтому я иной раз так молчалив, - я должен остерегаться подобных мыслей. Твой недуг, твое письмо - все опять так ясно предстало перед моими глазами, как ни хочется порой быть слепым, - ведь ты и сейчас, и сейчас больна, а я, жалкий юнец, могу только плакать над этим! Скажи, что лучше: умолчать о том, что у нас на сердце, или сказать? Я все время прикидывался трусом, чтобы уберечь тебя, все время делал вид, будто мне все нипочем, будто я и впрямь создан быть игрушкой людей и обстоятельств, будто в сердце моем нет мужества и оно не может честно и открыто, в сознании своего права биться за свое благо... Жизнь моя, ненаглядная! Я часто страстнейшую свою любовь, даже мысли свои о тебе иногда от себя скрывал, отрекался от них, лишь бы ради тебя возможно кротче прожить эту жизнь, определенную мне судьбой; но и ты, смиренница, ты тоже все время боролась, защищая свой покой; ты мужественно терпела, молчала о том, что изменить уже нельзя, а выбор сердца, выбор навеки, сокрыла, схоронив в себе эту тайну; оттого-то на нас зачастую словно затменье находит, когда мы перестаем понимать, кто мы и что с нами, когда мы сами себя не узнаем; конечно, эта вечная внутренняя борьба и противоречия медленно тебя убивают, и если сам бог не может унять эту муку, мне остается выбирать одно из двух: либо сокрушаться над тобой и собой, либо, ни с чем, кроме тебя, больше не считаясь, искать вместе с тобой способ положить конец этой борьбе.

Мне уже казалось, что можно жить отреченьем, что мы и от этого станем сильней, что мы решительно скажем прости надежде …

 

28 ​​ День рождения Ю. ​​ М. ​​ Лотмана.

И мой.

Лотман Ю.

 

Роман А.С. Пушкина «Евгений Онегин». Комментарий

Глава шестая

 

11-14 - «Погибну», Таня говорит, «...Не может он мне счастья дать». - Романтико-фольклорное сознание героини подсказывает ей жесткие стереотипы для осмысления загадки Онегина: «хранитель» или «искуситель», Грандисон или Ловелас, суженый или разбойник (показательно, что так же мыслит и Ленский - б, XVII, 1-14). Однако влияние романтической литературы, делавшей образ носителя зла обаятельным, фольклорные образы жениха-разбойника, соблазнителя сестры и убийцы брата, с одной стороны, и очевидность того, что Онегин «уж верно был не Грандисон», с другой, заставляют Татьяну видеть в нем именно «погубителя». Литературное воображение героини рисует

ей и возможное развитие будущих событий: сладостную гибель девушки, влюбленной в злодея, в духе сюжета «Мельмота» Матюрина («но гибель от него любезна...» - 6, Ш, 12). Ожидания Татьяны во многом совпадали с литературными представлениями читателя онегинской поры, воспитанного на тех же книгах. Именно на их фоне поведение героев по законам обыденной жизни приобретало характер художественной неожиданности.

 

IV - Высказывалось мнение, что в основе образа Зарецкого лежит реальное лицо - Ф. И. Толстой-Американец (см. с. 632). Даже если это так, П подверг черты реального прототипа существенной переработке.

8 - Картежной шайки атаман... - Азартные игры, хотя и были формально запрещены, но фактически являлись общераспространенным времяпровождением. Известия о крупных проигрышах и выигрышах составляли обычную тему разговоров в обществе.

Хотя обвинение в нечестной игре считалось тяжелейшим оскорблением, в обществе были известны люди, чья безупречность в этом отношении находилась под сильным и вполне оправданным подозрением, что не мешало им быть людьми, принятыми в порядочном обществе. К таким людям принадлежал и Ф. И. Толстой-Американец. Ср. в рассказах А. Н. Вульфа: «Где-то в Москве Пушкин встретился с Толстым за карточным столом. Была игра. Толстой передернул. Пушкин заметил ему это. „Да, я сам это знаю, - отвечал ему Толстой, - но не люблю, чтобы мне это замечали» (Пушкин в воспоминаниях современников, 1. С. 413). Составление опытными и не всегда честными игроками «шайки» не низводило их в глазах общества на степень профессиональных шулеров. Ср. в «Пиковой даме»: «В Москве составилось общество богатых игроков, под председательством славного Чекалинского, проведшего весь век за картами и нажившего некогда миллионы, выигрывая векселя и проигрывая чистые деньги» (VIII, 249).

 

Март  ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

2  ​​ ​​ ​​​​ Charles Baudelaire, Les fleurs du mal

 

Élévation

Au-dessus des étangs, au-dessus des vallées,

Des montagnes, des bois, des nuages, des mers,

Par delà le soleil, par delà les éthers,

Par delà les confins des sphères étoilées,

Mon esprit, tu te meus avec agilité,

Et, comme un bon nageur qui se pâme dans l’onde,

Tu sillonnes gaiement l’immensité profonde

Avec une indicible et mâle volupté.

Envole-toi bien loin de ces miasmes morbides;

Va te purifier dans l’air supérieur,

Et bois, comme une pure et divine liqueur,

Le feu clair qui remplit les espaces limpides.

Derrière les ennuis et les vastes chagrins

Qui chargent de leur poids l’existence brumeuse,

Heureux celui qui peut d’une aile vigoureuse

S’élancer vers les champs lumineux et sereins;

Celui dont les pensers, comme des alouettes,

Vers les cieux le matin prennent un libre essor,

- Qui plane sur la vie, et comprend sans effort

Le langage des fleurs et des choses muettes!

 

Весь в слезах, я брожу по природе и читаю этот стих обо мне.

 

5  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Литературная среда.

Был на вечерах компании, где председательствует Виктор Кривулин. Сам-то он хороший поэт. Общество откровенно поэтическое.

Почему именно поэтическое? Что проза - на голову ниже? Не пойму. Вот где сказался питерский менталитет.

Из поэтесс только Елена Шварц очевидно хорошая и притягивает.

 

Что до прозы, им никто не нужен. Я пришёл и видел, как они нахваливают друг дружку. Даже стыдно стало. Один другого сравнил с Львом Толстым - и тот не удивился. Ни намёка на открытость! Откровенная борьба за места в сборнике (его разрешил горсовет, так что издадут скоро).

 

7  ​​ ​​ ​​​​ Димитрин Юрий Георгиевич, что сочинил множество либретто к известным операм, попросил ему даже не звонить. А почему?

Разочаровался во мне.

Толкнул меня к Катерли Нине Семёновне, а та просто со мной расплевалась: мол, не позвонили вовремя, так и катитесь.

Мадам, я не сумел вас обаять, простите.

Димитрин долго дружил со мной. Как-то даже пригласил домой.

И жена дала тарелочку неживых, жиденьких щец.

Мерси! Больше не проси.

 

А Катерли!

Я пришёл к ней домой, когда она была одна, и не проявил себя, «как надо».

Почему этой приятной даме захотелось проявиться этакой стервой по отношении ко мне? Почему я вызвал в её душу столь живую злость? Ни малейшей попытки понять меня, но только злость.

Кстати, уже на первой встрече она стала упрекать за мой рассказ «Как я люблю».

Этот рассказ - моё проклятие: кто-то, его прочитав, меня любит, а кто-то ненавидит (таких больше). Получилось не по-человечески!

Мне хотелось её видеть, найти в ней друга, хоть и показалась скучноватой. А так ​​ не успел не только её захотеть, а даже разглядеть.

 

Приятная дама, что живёт на деньги мужа, вдруг всё бросила и ринулась в литературу.

И литература счастлива таким приобретением!

Мне это всё больно. Уж хотя бы потому, что мои рассказы просто не читаются, а от меня ожидаются какие-то сугубо житейские проявления.

«Мы гении, а ты г-но» - вот логика этой «литературной» публики.

Я в шоке, я просто в шоке. Всё перекрыто, как будто литература - элитный ресторан.

 

Когда не приняли в Интурист, там хоть было понятно, за что: плохая анкета. А тут отбор по какому признаку? Я читаю, слушаю их литературные произведения - и мне скучно.

Но они - у власти! ​​ У литературной власти. ​​ Они контачат с Горкомом, который бросает им кость: издание очередного сборника.

Или это моё свойство: люди в какой-то момент разочаровываются во мне заранее, даже не удосужившись прочесть мои рассказы.

 

10  ​​ ​​ ​​​​ Души отрада: семинар в Институте Языкознания. Ведёт Юрий Кузьменко.

Его ​​ докторская диссертация называется «Движение гласных в древне-английском».

Я ​​ сдавал ​​ немецкий ​​ на «пятёрки» ​​ и в Краснознамённой, и на матмехе, и на филфаке, - но раз детские впечатления с ним не связаны, то и знаю его мало, холодно, интеллектуально.

И не сказать, как мне нравится выражать мысли на немецком. У меня даже меняется строй мыслей, я оживаю.

Но говорю я не «прямо», ​​ но считывая бегущую строчку в мозгу: фраза сначала записывается там по-немецки, а уж потом я её считываю.

 

12  ​​ ​​ ​​​​ Образ Василия Васильевича Розанова.

Его отметки «В поезде на Лугу» всегда меня приятно шокировали.

 

А вот хороший кусок о нём из «Воспоминаний» А. Белого о Розанове:

 

Однажды, когда мы сидели с Зинаидой Николаевной (Гиппиус), предаваясь пред камином высокой «проблеме», в гостиную из передней дробно-быстро, скорее просеменил, чем вошёл, невысокого роста блондин, скорее плотный, с едва начинавшейся проседью жёлтой бородки торчком; он был в чёрном, как кажется, сюртуке, обрамлявшем меня поразивший белейший жилет; на лоснящемся полноватом краснеющем (бледно - морковного цвета) дряблевшем лице глянцевели большие очки с золотой оправой; а голову всё-то клонил он набок; скороговоркою приговаривал что-то, сосюкая, он....

 

А то нашёл кусок ещё чудеснее из 1908 года:

 

«Однажды в гнилом и вонючем ноябрьском тумане, когда электрический свет проступает, как сыпь, брёл уныло я и одиноко, пересекая Тверскую; около памятника Пушкина вдруг кто-то - дёрг-дёрг за рукав: оборачиваюсь, смотрю - мокренькое пальто и высоко приподнятый воротник, и высоко приподнятая рыженькая бородёнка и мятая шапчонка какая-то, рука без перчаток, вся мокрая: поплёвывание словами в лицо; словом - Розанов!

 ​​ ​​ ​​​​ - Вы как здесь, В. В.?  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 ​​ ​​ ​​​​ - Проездом: спешу в Петроград... Дожидаюсь вот заведующего газетой... ​​ Не покидайте меня, Христа ради, - мне делать нечего...

Взяв меня за руку, В. В. стал поваживать, стал похаживать - и туда, и сюда - по переулочкам, по грязным улицам, занавешенным ноябрьским туманом; на нас брызгали шины - противною грязью; воняло так сильно вокруг; ногами ежеминутно проваливались мы в лужи; и то - были мраки; то вдруг кидалися бредовые светы Тверской, переливающие огни с надписью «Часы Омега», кинематографы, проститутки и полупьяные шатуны: и циничные выкрики, и циничные предложения; средь всего того Розанов, под руку влекущий меня через грязь, с губами, изображавшими ижицу, поплёвывающий словами страшные кощунства на тему: «Пол и Христос». Не забуду того туманного вечера; и - гениальных «ужасиков» В. В. об аскетах, святых; прохожие - останавливались, оглядывались на нас.

Розанов влёк меня в кофейню Филиппова - на Тверской; там за столиком продолжался нелепо поднявшийся разговор: В. В. вдруг выразил поразительную заинтересованность Блоком; расспрашивал он меня о дружеских отношениях с Блоком, расспрашивал о семействе его; я же был с Блоком в разрыве; и мне трудно было ответить на всё В. В.; он же, поплёвывая словами и масляся глазками, зорко - зорко посверкивал на меня золотыми очками; ​​ и дёргался, и хватался трясущей рукой за пальто; всё как будто выведывал: как у Блока дела обстояли с проблемою пола; и каковы отношения супругов Блоков друг к другу и к матери А. А.; спрашивал, почему я теперь разошёлся и каковы подлинные причины разрыва; подглядывание в В. В. вдруг сменялось гениальным прозрением о поле, о поле у Блока и т. д.

Я не помню слова Розанова о Блоке (записать же их было нельзя: было многое в них нецензурно): но если бы те слова увидали когда-нибудь свет, то к «Опавшим Листьям» прибавилось бы несколько гениальных страниц». ​​ 

Странно, что Белый при всей силе зарисовок нёс ложь в человеческие отношения. Как он запутал их с Блоком! Блок стал жертвой его энергии.

 

15  ​​ ​​​​ Аркадий Аверченко:

 

Я совершенно незаметно провел с вами два часа сорок семь минут.

 

Желуди-то одинаковы, но когда вырастут из них молодые дубки – из одного дубка делают кафедру для ученого, другой идет на рамку для портрета любимой девушки, а из третьего дубка смастерят такую виселицу, что любо-дорого…

 

18  ​​ ​​​​ Blaise Cendrars, Feuilles de route, 1924:

 

Tu es plus belle que le ciel et la mer

Quand tu aimes il faut partir

Quitte ta femme quitte ton enfant

Quitte ton ami quitte ton amie

Quitte ton amante quitte ton amant

Quand tu aimes il faut partir

Le monde est plein de nègres et de négresses

Des femmes des hommes des hommes des femmes

Regarde les beaux magasins

Ce fiacre cet homme cette femme ce fiacre

Et toutes les belles marchandises

II y a l’air il y a le vent

Les montagnes l’eau le ciel la terre

Les enfants les animaux

Les plantes et le charbon de terre

Apprends à vendre à acheter à revendre

Donne prends donne prends

Quand tu aimes il faut savoir

Chanter courir manger boire

Siffler

Et apprendre à travailler

Quand tu aimes il faut partir

Ne larmoie pas en souriant

Ne te niche pas entre deux seins

Respire marche pars va-t’en

Je prends mon bain et je regarde

Je vois la bouche que je connais

La main la jambe l’œil

Je prends mon bain et je regarde

Le monde entier est toujours là

La vie pleine de choses surprenantes

Je sors de la pharmacie

Je descends juste de la bascule

Je pèse mes 80 kilos

Je t’aime

 

28 ​​ В этот день в 1930 году Булгаков написал правительству ​​ СССР:

Борьба с цензурой, какая бы она ни была и при какой бы власти она ни существовала - мой писательский долг, также, как и призывы к свободе печати. Вот одна из черт моего творчества, и ее одной совершенно достаточно, чтобы мои произведения не существовали в СССР.

Но с первой чертой в связи все остальные, выступающие в моих сатирических повестях: черные и мистические краски, в которых изображены бесчисленные уродства нашего быта, яд, которым пропитан мой язык, глубокий скептицизм в отношении революционного процесса, происходившего в моей отсталой стране, и противопоставление ему излюбленной и Великой Эволюции, а самое главное - изображение страшных черт моего народа, тех черт, которые задолго до революции вызывали глубочайшие страдания моего учителя М.Е. Салтыкова - Щедрина. Нечего и говорить, что пресса СССР и не подумала серьезно отметить все это, занятая мало убедительными сообщениями о том, что в сатире М. Булгакова - «КЛЕВЕТА».

Один лишь раз, в начале моей известности, было замечено с оттенком как бы высокомерного удивления: «М. Булгаков ХОЧЕТ стать сатириком нашей эпохи» («Книгоноша», Н 6,1925г.). Увы, глагол «хочет» напрасно взят в настоящем времени. Его надлежит перевести в плюсквамперфектум: М. Булгаков СТАЛ САТИРИКОМ и как раз в то время, когда никакая настоящая (проникающая в запретные зоны) сатира в СССР абсолютно не мыслима. И наконец, последние мои черты в погубленных пьесах «Дни Турбиных», «Бег» и в романе «Белая гвардия»: упорное изображение русской интеллигенции как лучшего слоя в нашей стране. В частности, изображение интеллигентско-дворянской семьи, волею непреложной исторической судьбы брошенной в годы гражданской войны в лагерь белой гвардии, в традициях «Войны и мира»... Но такого рода изображения приводят к тому, что автор их в СССР, наравне со своими героями, получает - несмотря на свои усилия СТАТЬ БЕССТРАСТНО НАД КРАСНЫМИ И БЕЛЫМИ - аттестат белогвардейца - врага, а получив его, как всякий понимает, может считать себя конченным человеком в СССР...

 

29 ​​ В этот день в 1936 году Цветаева написала Анне Тесковой:

Ванв

Дорогая Анна Антоновна,

Живу под тучей - отъезда. Еще ничего реального, но мне - для чувств - реального не надо.

Чувствую, что моя жизнь переламывается пополам и что это ее - последний конец.

Завтра или через год - я всё равно уже не здесь (“на время не стоит труда…”) и всё равно уже не живу. Страх за рукописи - что-то с ними будет? Половину - нельзя везти! а какая забота (любовь) - безумная жалость к последним друзьям: книгам - тоже половину нельзя везти! - и какие оставить?? - и какие взять?? - уже сейчас тоска по здешней воле; призрачному состоянию чужестранца, которое я так любила (stranger here ((чужой здесь))… состоянию сна или шапки-невидимки… Уже сейчас тоска по последним друзьям: Вам, Лебедевым, Андреевой (все это мне дала Прага, Париж не дал никого: чтo дал (Гронского) взял…)

Уже сейчас ужас от веселого самодовольного… недетского Мура - с полным ртом программных общих мест… <…>

…Мне говорят: а здесь - что? (дальше).

- Ни-че-го. Особенно для такого страстного и своеобразного мальчика-иностранца. Знаю, что отчуждение все равно - будет, и что здешняя юношеская пошлость отвратительнее тамошней базаровщины, - вопрос только во времени: там он уйдет сразу, здесь - оттяжка…

(Не дал мне Бог дара слепости!)

Так, тяжело дыша, живу (не-живу).

То, встав утром радостная: заспав! - сразу кидаюсь к рукописи… <…> то - сразу вспомнив - а quoi bon? [Чего ради? (фр.)] всё равно не допишу, а - допишу - всё равно брошу: в лучшем случае похороню заживо в каком-нибудь архиве: никогда не смогу перечесть! (не то, что: прочесть или - напечатать)…

С<ергея> Я<ковлевича> держать здесь дольше не могу - да и не держу - без меня не едет, чего-то выжидает (моего “прозрения”) не понимая, что я - такой умру.

Я бы на его месте: либо - либо. Летом еду. Едете?

И я бы, конечно, сказала - да, ибо - не расставаться же. Кроме того, одна я здесь с Муром пропаду.

Но он этого на себя не берет, ждет чтобы я добровольно - сожгла корабли (по нему: распустила все паруса).

Все думаю, чтo сделала бы на моем месте Сельма Лагерлёф или Сигрид Унсет, которая (которые) для меня - образец женского мужества. - Помните, в сказке, Иван-Царевич на раздорожьи: влево поедешь - коня загубишь, вправо поедешь - сам пропадешь.

Мур там ((в Союзе)) будет счастлив. Но - сохранит ли душу живу (всю!)

Вот франц<узский> писатель Мальро вернулся - в восторге. М<арк> Л<ьвович> ему: - А - свобода творчества? Тот: - О! Сейчас не время…

Сколько в мире несправедливостей и преступлений совершалось во имя этого сейчас: часа - сего!

- Еще одно: в Москве жить я не могу: она - американская (точный отчет сестры).

С<ергей> Я<ковлевич> предлагает Тифлис. (Рай). - А Вы? - А я - где скажут: я давно перед страной в долгу.

Значит - и жить вместе, ибо я в Москву не хочу: жуть! (Детство - юность - Революция - три разные Москвы: точно живьем в сон, сны - и ничто не похоже! все - неузнаваемо!)

Вот - моя личная погудка… <…>

…Больше всего бы мне хотелось - к Вам в Чехию - навсегда. Нашлись бы спутники, обошла бы пешком всю Чехию, увидела бы зaмки, старые городки… А - лес!!! А - Вы!!! Дружба - с Вами! (Меня ни один человек по-настоящему не любит.)

Мне бы хотелось берлогу - до конца дней.

В следующий раз опишу свой инцидент с Керенским. Пока же целую и тороплюсь опустить. Пишите!

МЦ.

 

Мальро Андре - французский писатель и государственный деятель. В 1930-е гг. сотрудничал в литературном отделе газеты “Юманите”.

 

29  ​​​​ В этот день в 1941:

 

Virginia Woolf, who died on this day in 1941, wrote this last note to her husband...

Dearest, I feel certain that I am going mad again. I feel we can't go through another of those terrible times. And I shan't recover this time. I begin to hear voices, and I can't concentrate. So I am doing what seems the best thing to do. You have given me the greatest possible happiness. You have been in every way all that anyone could be. I don't think two people could have been happier till this terrible disease came. I can't fight any longer. I know that I am spoiling your life, that without me you could work. And you will I know. You see I can't even write this properly. I can't read. What I want to say is I owe all the happiness of my life to you. You have been entirely patient with me and incredibly good. I want to say that-everybody knows it. If anybody could have saved me it would have been you. Everything has gone from me but the certainty of your goodness. I can't go on spoiling your life any longer. I don't think two people could have been happier than we have been. V.

 

31  ​​​​ В этот день в 1942 году Бунин пишет:

 

Хороший, почти летний день.

Марга и Г. завтра переезжают в Cannes - «на два месяца», говорят. Думаю, что навсегда. Дико, противоестественно наше сожительство.

Вчера был в Cannes с Верой у зубного врача. Было солнечно, но с прохл. ветром. «Пикадилли», чай, два тоста, два крохотных блюдечка варенья (28 фр.). Тургеневский или Толстовский господин.

Все битвы и битвы в России. Немцы все грозят весенним (вернее, летним) наступлением. А вдруг и правда расшибут вдребезги? Все кажется, что нарвутся. Теперь все дело в Турции.

Нынче в газетах: «Le Japon veut la destruction complete de lAngl. et des etas-Unis [Япония хочет полного разрушения ​​ Англии и США (фр.). ]». Ни более, ни менее. Бедные! Сколько работы впереди! А ведь надо еще уничтожить Россию и Китай.

 

А кто Марга? Это Маргарита Августовна Степун - 1895-1971-оперная певица. Младшая сестра Фёдора Августовича Степуна.

Ирины Одоевцева, подруга Галины, описывает так встречу (декабрь 1933-го, дом Степунов): ​​ «Степун был писатель, у него была сестра, сестра была певица, известная певица- и отчаянная лесбиянка. Заехали. И вот тут-то и случилась трагедия. Галина влюбилась страшно… «.

 

Из ​​ письма Ф. А. Степуна Бунину:

 

Нарисованный Вами образ Марги продиктован, конечно, болью, гневом, ревностью, отвращением к содомскому греху и тем гиперболизмом, который присущ всякому художнику… Мне очень грустно, что она повернулась к Вам своею не лучшей стороной…Так называемая противоестественная любовь, как таковая, ни с гнусностью, ни с грязью ничего общего не имеет: бывает грязь естественных и бывает чистота противоестественных отношений… Прошу Вас в трезвую минуту подумать и умом и сердцем - не правильнее ли прекратить Вам Вашу борьбу против Марги? Мне кажется ей сейчас бесконечно тяжело жить. Правда, не легче, чем Вам.

 

Апрель ​​ 

 

1  ​​ ​​​​ В этот день в 1904 году Борис Кустодиев пишет Юлии Кустодиевой:

Из Мадрида

За один день, Юлик, столько впечатлений, что я до сих пор не могу в себя прийти. Солнце горячее, ослепительное, много людей, странные костюмы, дивные вещи великого Веласкеза - которого мы все-таки успели посмотреть - все это стоит передо мной и сейчас, когда мы едем в Севилью.

Дорога до границы была очень интересная, чудный Биарриц с морем, которое то и дело мы видим у себя под ногами, проезжая из туннеля в туннель. От Биаррица недалеко и до границы - Ирун - где начинается уже Испания. Уже слева видны горы, все в облаках, дождь идет очень сильный. Вот и граница, здесь все чужое, и костюмы, и лица, и никто уже не понимает по-французски. Очень смешные жандармы в каких-то коробках из клеенки на головах. Вагоны очень плохие; во время дождя, который нас преследовал почти до самого Мадрида... сверху капала вода.

Поезд тронулся, и мы стали переезжать Пиренеи. Скалы громадные, отвесные над дорогой, а выше, очень высоко - снег; это было удивительно интересно. На станциях в вагон к нам садились испанцы с пледами и в плащах; особенно [запомнился] один, черный, с высохшим лицом, на голове красный платок и берет. Холод был страшный - в вагоне 10 человек, и мы, конечно, не могли спать, а сидя дремали. Перед Мадридом пейзаж переменился - пустыня, далекая, серая, почти без зелени, с гранитными скалами, что-то дикое и суровое... А вот и Мадрид. Узкие улицы, опять толпа, все в черном, мантильи, плащи. От солнца больно глазам - и это в 9 часов утра! Пока ходили по городу, было уже 10 часов, и мы пошли в музей. Там так много интересного (мы прошли только две залы).

...После обеда пошли на «Puerta del Sol», площадь, на которую звездой сходится много улиц. Вся площадь запружена народом - очень много красивых лиц, на голове и груди цветы, высокий гребень ловко вставлен в голову, черные и белые мантильи очень красиво лежат около лица. Вечером мы уехали в Севилью.

 

2  ​​​​ В этот день в 1972 году Андрей Тарковский пишет Козинцеву:

 

Москва

Дорогой Григорий Михайлович!

Простите, что до сих пор не ответил на Ваше, как всегда, доброжелательное и милое письмо. Был замотан сдачей «Соляриса». И, должен сказать, небезуспешно. (Как это ни дико!) 30 марта Романов подписал акт о том, что он принимает картину без поправок. Я до сих пор ничего не понимаю. Здесь, видимо, какая-то игра в высших сферах, мне недоступная.

В апреле будем показывать «Солярис» в Доме кино. Если Вас не будет в это время в Москве - мы привезем, немного спустя, ее в Л[енингра]д.

Простите за пестроту, кончился карандаш.

Несколько раз внимательно перечел «Макбета» и пришел к выводу, что это не для меня - в смысле экранизации, - хотя в театре это можно было бы сделать замечательно, мне кажется.

Как Ваше здоровье? Так ли Вы заняты, как месяц тому назад (я имею в виду книгу)?

Желаю Вам всего самого лучшего - т. е. сил, здоровья и удачи.

Поклонитесь Вашей супруге. Лариса и ей, и Вам очень кланяется.

Ваш Андрей Т.

 

6  ​​​​ Тициан Табидзе

 

Моя книга

 

Заплачет ли дева над горестной книгой моей,

Улыбкой сочувствия встретит ли стих мой? Едва ли!

Скользнув по страницам рассеянным взглядом очей,

Не вспомнит, жестокая, жгучее слово печали!

И в книжном шкафу, в многочисленном обществе книг,

Как я одинока, забудется книга поэта.

В подружках у ней – лепестки прошлогодних гвоздик,

Иные, все в бархате, светятся словно цветник,

Она же в пыли пропадёт и исчезнет для света...

А может быть, нет. Может быть, неожиданный друг

Почувствует силу красивого скорбного слова,

И сердце его, испытавшее множество мук,

Проникнет в стихи и поймёт впечатленья другого.

И так же, как я воскрешал для людей города,

Он в сердце моём исцелит наболевшую рану,

И вспомнятся тени, воспетые мной, и тогда,

Ушедший из мира, я спутником вечности стану.

 

1915

Перевод Николая Заболоцкого

 

8  ​​ ​​​​ Вийон

 

Друзьям

Epître à ses amis

 

Aiez pictié, aiez pictié de moy,

A tout le moins, s'i vous plaist, mes amis!

En fosse giz, non pas soubz houz ne may,

En cest exil ouquel je suis transmis

Par Fortune, comme Dieu l'a permis.

Filles amans jeunes gens et nouveaulx,

Danceurs, saulteurs faisans les piez de veaux,

Vifz comme dars, aguz comme aguillon,

Goussiers tintans clers comme gascaveaux,

Le lesserez la, le povre Villon?

Chantres chantans a plaisance, sans loy,

Galans, rians, plaisans en faiz et diz,

Courenx alans, franc de faulx or, d'aloy,

Gens d'esperit, ung petit estourdiz,

Trop demourez, car il meurt entandiz.

Faiseurs de laiz, de motés et de rondeaux,

Quant mort sera, vous lui ferez chaudeaux!

Ou gist, il n'entre escler ne tourbillon;

De murs espoix on lui a fait bandeaux.

Le lesserez la, le povre Villon?

Venez le voir en ce piteux arroy,

Nobles hommes, francs de quars et de dix,

Qui ne tenez d'empereur ne de roy,

Mais seulement de Dieu de Paradiz;

Jeuner lui fault dimenches et merdiz,

Dont les dens a plus longues que ratteaux;

Aprés pain sec, non pas aprés gasteaux,

En ses boyaulx verse eaue a gros bouillon,

Bas en terre - table n'a ne tresteaux -.

Le lesserez la, le povre Villon?

Princes nommez, ancïens, jouvenciaulx,

Impertez moy graces et royaulx seaulx

Et me montez en quelque corbillon.

Ainsi le font, l'un a l'autre, pourceaux,

Car ou l'un brait, ilz fuyent a monceaux.

Le lesserez la, le povre Villon?

 

François Villon

 

Все понятно. Такие сложные могу читать тексты благодаря занятиям в ЛГУ. Мои занятия в Институте Языкознания продолжаются.

 

10  ​​​​ Ночую у Неверова.

Сплю под роскошной картиной Екатерины ​​ Второй (это единственная женщина, пред которой, как говорит Олег Яковлевич, не устоял бы даже он!), а он, скотина, храпит, как извозчик.

Я ​​ сурово за это его осудил.

Он рассердился, но боле не храпел.

 

Рано утром поехали в Ораниенбаум.

Всё, что он просит, - полежать «главой усталой» у меня на коленях.

Зашли в привокзальный ресторан.

Вернее, столовую.

Я рассказал ему об образе «ебарёнка». ​​ Ебарята - мужские сущности, эманации.

На самом деле, что же внушает мне кошмары? Скорее всего, общая грубость жизни и, как следствие её, скотство людей.

 

12 ​​ Булат Окуджава:

 

Я обнимаю всех живых,

и плачу над умершими.

Но вижу замершими их,

глаза их чуть померкшие.

 

Их души вечные летят

над злом и над соблазнами.

Я верю, что они следят,

как плачем мы и празднуем....

 

15  ​​ ​​​​ В этот день месяца в ​​ 1934 году Цветаева пишет Ходасевичу:

 

Когда я, несколько лет тому назад, впервые подъезжала к Лондону1, он был весь во мне – полный и цельный: сразу утренний, ночной, дождевой, с факелами, с Темзой, одновременно втекающей в море и вытекающей из него, весь Лондон с Темзой aller et retour ((французское: «туда и обратно»: про билеты)), с лордом Байроном, Диккенсом и Оскар Уайльдом – сосуществующими, Лондон всех Карлов и Ричардов, от А до Z, весь Лондон, втиснутый в мое представление о нем, вневременное и всевременное.

Когда же я приехала в Лондон, я его не узнала. Было ясное утро – но где Лондон туманов? Нужно ждать до вечера; но где Лондон факелов? В Вестминстерском аббатстве я вижу только один бок – но где оно – целиком, со всех сторон сразу?

Мгновенности: места в автобусе, табачные лавки, монеты, опускаемые в отопление, случайности времяпрепровождения и собственного самочувствия, и – всюду лицо N., в моем Лондоне непредвиденного.

Город на моих глазах рассыпался день за днем, час за часом рассыпался на собственные камни, из которых был построен, я ничего не узнавала, всего было слишком много, и всё было четко и мелко – как близорукий, внезапно надевший очки и увидевший 3/4 лишнего.

Лондон на моих глазах рассыпался – в прах. И только когда его не стало видно, отъехав от него приблизительно на час, я вновь увидела его, он стал возникать с каждым отдаляющим от него оборотом колес – весь целиком, и полнее, и стройнее; а когда я догадалась закрыть глаза, я вновь увидела его – мой, целый, с Темзой aller et retour, с Гайд-Парком, соседствующим с Вестминстерским аббатством, с королевой Елизаветой2 об руку с лордом Байроном, Лондон единовременный, единоместный, Лондон вне- и всевременный.

Конечно, это – налет. Останься я в нем, живи я в нем, без посещений Музеев и Аббатств, где-нибудь в норе, не глядя на него, но так, кругом ощущая – он бы вошел сквозь мои поры, как я в него – сквозь его, каменные.

Есть три возможности познания.

Первое – под веками, не глядя, всё внутри, – единственное полное и верное.

Второе – когда город рассыпается, не познание, а незнание, налет на чужую душу, туризм.

Третье – сживанье с вещью, терпение от нее, претерпевание, незанимание ею, но проникновение ею.

Так вот – не удивляйтесь, милый В<ладислав> Ф<елицианович> – вот почему, когда Вы написали о встрече, беседе, я – задумалась.

Вовсе не претендуя на «целого и полного» Вас, на это исчерпывающее и одновременно неисчерпаемое творческое знание, я все же, наедине хотя бы со звуком тех Ваших интонаций в ушах или букв Вашего письма – больше, лучше, цельнее, полнее, вернее Вас знаю, чем – сидя и говоря с Вами в кафе, в которое Вы придете из своей жизни, а я – из своей, и – того хуже: каждый из своего дня, никогда ничего общего с жизнью не имеющего.

Если бы, как люди в старые времена, когда было еще время на дружбу, вернее – когда дружба считалась хлебом насущным, когда для нее должно было быть время, хотя бы четвертый час утра… итак, будем говорить просто <неразб> – если бы у этого кафе было будущее, завтрашний день, длительность, я бы сказала да (не Вам, это я не так скажу, а внутри себя!) – я бы просто перевела то общение на это, там – на здесь (хотя мне это всегда безумно трудно, я не привыкла к теснотам, а никогда в жизни такой не бывает свободы, полной и предельной, как внутри, – и не может быть)…

О да, у жизни, как она ни тесна, есть своя прелесть и сила – хотя бы звук живого голоса, ряд неуловимостей, которых не вообразишь.

Но так, туристически, налетом… Смотреть, который час (я же первая буду смотреть, только об этом и буду думать…).

Для этого надо быть человеком городским, общительным, бронированным, дисциплинированным, отчасти даже коммерческим, неуязвимым всем своим равнодушием – к душам, безразличием – к лицам.

Ничего этого во мне нет, а всё – обратное.

Этот (девятый уже!) мой Париж3 я вообще ни с кем не вижусь, все мои реальные отношения с людьми роковым образом (и рок этот – я, т. е. все мое – от меня) – разрушаются, вернее – рассеиваются, как дни, а последние годы – годы – я вообще ни с кем не общаюсь – само случилось, – и знаю, почему: связанность домом, отдаленность Кламара, мое отсутствие привычки к женской «теплоте» – это все ищут, а вовсе не:

легкий огнь, над кудрями пляшущий,

 

Дуновение – вдохновения…4

 

А все-таки очень хочу с Вами повидаться, хотя бы, чтобы сообщить последние сомнения редакции «Современных записок» относительно моей прозы5 – и вообще всякое другое… Не могли ли бы приехать ко мне – Вы, к 4-м часам. Ведь – просто! Есть № 89 трамвая, доходящий до Clamart-Fourche, а от Fourche – первая улица налево (1 минута).

И есть вокзал Монпарнас с самыми обыкновенными поездами. Вот – поезда, выписаны в точности, безошибочно. Ответьте, когда и какой поезд. Встретим Вас с сыном, посидим у меня и побеседуем спокойно. Иного способа свидеться – нет.

МЦ.

 

Примечания

 

1 О поездке Цветаевой в Лондон см. также письма 4 и 5 к П. П. Сувчинскому (т. 6). М.Цветаева была в Лондоне в 1926 году, с 10 по 15 марта.

 

2 Елизавета I Тюдор (1533–1603) – английская королева с 1558 г.

 

3 Ранее Цветаева была в Париже, как минимум, дважды (1909 и 1912 гг.).

 

4 Заключительные строки стихотворения М. Цветаевой «В черном небе слова начертаны…» (1918). См. т. 1.

 

5 По-видимому, речь идет о «Пленном духе», находившемся в это время в печати в «Современных записках».

 

16  ​​​​ Мариэтта Шагинян:

 

Я без конца благодарю

И этих сумерек тускнеющие тени,

И эту ровную усталую зарю,

И твой платок, скользнувший на колени,

И сладкую тоску предчувствия и лени

Я без конца благодарю.

Благодарю немую дрожь

Твоей испуганной улыбки,

Благодарю тебя за все свои ошибки,

Благодарю тебя за правду и за ложь,

За мягкие тона накинутого платья,

За прядь волос твоих, колеблемых, как нить,

За то, что, всё познав, могу ещё рыдать я,

За то, что, всё отдав, могу благодарить.

 

Надо же! ​​ Любой может сочинить трогательное грамотное стихотворение. ​​ Кажется, ​​ Андрей Вознесенский дружил с этой дамой, близкой к власти. ​​ Она умерла совсем недавно: 20 марта 1982. ​​ 

 

18 Это были стишата, а вот СТИХИ:

 

В черном небе слова начертаны -

И ослепли глаза прекрасные...

И не страшно нам ложе смертное,

И не сладко нам ложе страстное.

 

В поте - пишущий, в поте - пашущий!

Нам знакомо иное рвение:

Легкий огнь, над кудрями пляшущий, -

Дуновение вдохновения!

 

Цветаева, конечно.

 

20  ​​​​ Белла Ахмадулина

 

Памяти О. Мандельштама

В том времени, где и злодей -

лишь заурядный житель улиц,

как грозно хрупок иудей.

в ком Русь и музыка очнулись.

Вступленье; ломкий силуэт,

повинный в грациозном форсе.

Начало века. Младость лет.

Сырое лето в Гельсингфорсе.

Та - Бог иль барышня? Мольба -

чрез сотни верст любви нечеткой.

Любуется! И гений лба

застенчиво завешен челкой.

Но век желает пировать!

Измученный, он ждет предлога -

и Петербургу Петроград

оставит лишь предсмертье Блока.

Знал и сказал, что будет знак

и век падет ему на плечи.

Что может он? Он нищ и наг

пред чудом им свершенной речи,

Гортань, затеявшая речь

неслыханную, - так открыта.

Довольно, чтоб ее пресечь,

и меньшего усердья быта.

Ему - особенный почет,

двоякое злорадство неба;

певец, снабженный кляпом в рот.

и лакомка, лишенный хлеба.

Из мемуаров: «Мандельштам

любил пирожные». Я рада

узнать об этом. Но дышать -

не хочется, да и не надо.

Так, значит, пребывать творцом.

за спину заломивши руки,

и безымянным мертвецом

все ж недостаточно для муки?

И в смерти надо знать беду

той, не утихшей ни однажды,

беспечной, выжившей в аду,

неутолимой детской жажды?

В моем кошмаре, в том раю,

где жив он, где его я прячу,

он сыт! И я его кормлю

огромной сладостью! И плачу!

1967

 

Я понимаю, что талантливо, но не нравится: мало музыки стиха. ​​ Это ближе к прозе.

 

25 ​​ «Человек без свойств» Музиля.

Поразительное впечатление. Подарок Максима Левина, московского друга. ​​ Кажется, и не живу, а читаю эту книгу.

 

Первая часть.

 

Первая глава.

 

«Прекрасный августовский день 1913 года». ​​ 

 

Когда-то достану оригинал! ​​ Приходится доверять переводу Апта. Он мне нравится, так что доверять - легко.

 

Действие этого романа всего на год предваряет ​​ действие «Улисса» ​​ Джойса. Там Дублин, тут - Вена. Получается, мои самые любимые книги - из начала века.

Воображаемое появление супругов Туцци. ​​ 

Ткань романа с самого начала столь изощренная, что и не представить себе, как можно в нее вписать живых людей. Люди, мысли, предметы - все на равных правах. ​​ 

Смерть - герой романа.

Мы мало о ней знаем, но именно она организует действие. Сочувствие заменено статистикой.

 

Глава 2.

Появление Ульриха. «Новый, коллективный, ​​ муравьиный  ​​​​ героизм».  ​​​​ Таково восприятие Музилем социализма.

 

4 ​​ глава.

Реальность. А где же действие? Его нет. Есть слова. Здесь есть кощунство ужаса, что прячет свое лицо. Так человек заговаривает свой страх.

 

5 глава. ​​ 

Содержательная болтовня. «Зачем вам литература? - говорит Музиль. - Давайте просто поговорим». ​​ Эта схоластика увлекает. Просто разговор как бы ни о чем - уже ценен. С кем мне еще вот так полялякать? Только с Музилем.

 

6 глава.

Роман делает мою жизнь красивой. Если б такое удалось женщине! Это не получается и у женщин, окружающих Ульриха.

«Обладать ею ​​ показалось ​​ Ульриху ​​ столь ​​ же ​​ желанным, ​​ как обладать большой, обработанной скорняком львиной шкурой».

Шуточки! Музиль до того рационализирует любовные отношения, что берет оторопь. Меж тем, женщины этого городка, что окружают меня, взывают именно к такому отношению.

 

Низость Леоны. Как Ульрих примиряется с этим? «Леона ​​ немножко презирала Ульриха, хотя, конечно, хранила верность ему, и Ульрих это ​​ знал». ​​ Будет ли далее Музиль говорить ​​ о презрении? Разве не оно убивает отношения?

 

7 ​​ глава.

«Это ​​ основная ​​ черта ​​ культуры ​​ - ​​ что человек испытывает ​​ глубочайшее ​​ недоверие ​​ к ​​ человеку, ​​ живущему ​​ вне ​​ его собственного круга». Чудесно. Кто бы еще мне так это объяснил? Музиль поведал ужасную правду.

Май ​​  ​​​​ 

 

1  ​​ ​​​​ Багрицкий

 

Арбуз

Свежак надрывается. Прет на рожон

Азовского моря корыто.

Арбуз на арбузе - и трюм нагружен,

Арбузами пристань покрыта.

Не пить первача в дорассветную стыдь,

На скучном зевать карауле,

Три дня и три ночи придется проплыть -

И мы паруса развернули...

В густой бородач ударяет бурун,

Чтоб брызгами вдрызг разлететься;

Я выберу звонкий, как бубен, кавун -

И ножиком вырежу сердце...

Пустынное солнце садится в рассол,

И выпихнут месяц волнами...

Свежак задувает!

Наотмашь!

Пошел!

Дубок, шевели парусами!

Густыми барашками море полно,

И трутся арбузы, и в трюме темно...

В два пальца, по-боцмански, ветер свистит,

И тучи сколочены плотно.

И ерзает руль, и обшивка трещит,

И забраны в рифы полотна.

Сквозь волны - навылет!

Сквозь дождь - наугад!

В свистящем гонимые мыле,

Мы рыщем на ощупь...

Навзрыд и не в лад

Храпят полотняные крылья.

Мы втянуты в дикую карусель.

И море топочет как рынок,

На мель нас кидает,

Нас гонит на мель

Последняя наша путина!

Козлами кудлатыми море полно,

И трутся арбузы, и в трюме темно...

Я песни последней еще не сложил,

А смертную чую прохладу...

Я в карты играл, я бродягою жил,

И море приносит награду, -

Мне жизни веселой теперь не сберечь -

И руль оторвало, и в кузове течь!..

Пустынное солнце над морем встает,

Чтоб воздуху таять и греться;

Не видно дубка, и по волнам плывет

Кавун с нарисованным сердцем...

В густой бородач ударяет бурун,

Скумбрийная стая играет,

Низовый на зыби качает кавун -

И к берегу он подплывает...

Конец путешествию здесь он найдет,

Окончены ветер и качка, -

Кавун с нарисованным сердцем берет

Любимая мною казачка...

И некому здесь надоумить ее,

Что в руки взяла она сердце мое!..

 

Чудесная свежесть эпохи передана столь ясно!

 

2  ​​ ​​​​ Речь ​​ Юрия Борисовича Левитана.

Произнесена ровно сорок лет назад:

 

Говорит Москва! ОТ СОВЕТСКОГО ИНФОРМБЮРО.

Войска 1-го БЕЛОРУССКОГО фронта под командованием Маршала Советского Союза ЖУКОВА, при содействии войск 1-го УКРАИНСКОГО фронта под командованием Маршала Советского Союза КОНЕВА, после упорных уличных боёв завершили разгром Берлинской группы немецких войск и сегодня, 2 мая, полностью овладели столицей Германии городом БЕРЛИН.

…  ​​​​ Берлинский гарнизон, оборонявший город, во главе с начальником обороны БЕРЛИНА генералом от артиллерии Вейдлингом и его штабом, 2 мая в 15 часов прекратил сопротивление, сложил оружие и сдался в плен.

2 мая к 21 часу нашими войсками взято в плен в городе БЕРЛИНЕ более 70.000 немецких солдат и офицеров. В числе пленных: генералы для особых поручений при начальнике обороны БЕРЛИНА генерал-лейтенант Курт Веташ и генерал-лейтенант Вальтер Шмидт-Данкварт, представитель ставки вице-адмирал Фосс, начальник штаба обороны БЕРЛИНА полковник Ганс Рехиор, начальник штаба 56 немецкого танкового корпуса полковник Теодор фон Дифвинг. Взяты также в плен первый заместитель Геббельса по пропаганде и печати - доктор философии и истории Фриче, руководитель печати доктор философии и истории Клик, правительственный советник доктор философии и истории Хайнрихсдорф. Фриче при опросе показал, что Гитлер, Геббельс и вновь назначенный начальник Генерального штаба генерал пехоты Кребс покончили жизнь самоубийством.

Юго-восточнее БЕРЛИНА войска 1-го БЕЛОРУССКОГО и 1-го УКРАИНСКОГО фронтов завершили ликвидацию окружённой группы немецких войск.

За время боёв с 24 апреля по 2 мая в этом районе наши войска захватили в плен более 120.000 немецких солдат и офицеров. За это же время немцы потеряли только убитыми более 60.000 человек. В числе пленных заместитель командующего 9 немецкой армией генерал-лейтенант Бернгард, командир 5 немецкого корпуса СС генерал-лейтенант Эккель, командир 21 немецкой танковой дивизии СС генерал-лейтенант Маркс, командир 169 немецкой пехотной дивизии генерал-лейтенант Радчий, комендант крепости ФРАНКФУРТ-на-ОДЕРЕ генерал-майор Биль, начальник артиллерии 11 немецкого танкового корпуса СС генерал-майор Штраммер и генерал авиации Цандер. За это же время нашими войсками захвачены следующие трофеи: танков и самоходных орудий - 304, полевых орудий - более 1.500, пулемётов - 2.180, автомашин - 17.600 и много другого вооружения и военного имущества. Северо-западнее БЕРЛИНА войска 1-го БЕЛОРУССКОГО фронта, продолжая наступление, с боями заняли города НОЙ-РУППИН, КИРИТЦ, ВУСТЕРХАУЗЕН, НОЙШТАДТ, ФЕРБЕЛЛИН, ФРИЗАК.

Войска 2-го БЕЛОРУССКОГО фронта, развивая наступление, 2 мая овладели городами РОСТОК, ВАРНЕМЮНДЕ - крупными портами и важными военно-морскими базами немцев на Балтийском море, а также заняли города РИБНИТЦ, МАРЛОВ, ЛААГЕ, ТЕТЕРОВ, МИРОВ и крупные населённые пункты АЛЬТЕНПЛЕН, РЕХТЕНБЕРГ, ФРАНЦБУРГ, ТРИБЗЕС, ЗЮЛЬЦЕ, ДАРГУН, ТЮРКОВ, ЯБЕЛЬ, ЦЕХЛИН, ГЕРЦ-ШПРУНГ. В боях за 1 мая войска фронта взяли в плен 5.450 немецких солдат и офицеров и захватили 78 самолётов и 178 полевых орудий.

Войска 4-го УКРАИНСКОГО фронта, продолжая наступление в полосе Западных Карпат, с боями заняли крупные населённые пункты ЛАСКОВ, ОРЛОВА, ДЕМБОВЕЦ, ГОРДЗИШУВ, ТУРЗОВКА, ДЛГЕ ПОЛЕ, ВЕЛИКОЕ РОВНЕ, ШТЯВНИК, ПАПРАДНО, МОДЛАТИН. В боях за 1 мая войска фронта взяли в плен более 5.000 немецких солдат и офицеров и захватили 196 полевых орудий.

Войска 2-го УКРАИНСКОГО фронта, продолжая наступление восточнее города БРНО, с боями заняли крупные населённые пункты БРУМОВ, ВАЛАСШКЕ, КЛОБОУКИ, СЛАВИЧИН, ЛУГАЧОВИЦЕ, БРЖАЗУВКИ, УГЕРЕСКИ ГРАДИШТЕФ, НАПАЕДЛА.

На других участках фронта существенных изменений не произошло.

За 1 мая подбито и уничтожено 37 немецких танков. В воздушных боях и огнём зенитной артиллерии сбито 10 самолётов противника».

 

Вот мой диалог с Гете. ​​ Вот что я наследую! Величие и ужас эпохи моих родителей. Но этот ужас столь огромен, что его не принять. Газовые камеры и «Ода к радости» - увы, творения одного народа. ОДНОГО. В этом-то и ужас.

 

10  ​​ ​​ ​​ ​​​​ Мое основное место чтения романа ​​ – бережок на Братском кладбище родного Васильевского острова. ​​ 

 

«Человек без свойств» Музиля:

 

7 глава. ​​ 

«В ​​ сфере ​​ морали ​​ Ульриха ​​ тянуло ​​ больше ​​ к ​​ службе ​​ в генеральном штабе, чем к повседневному героизму доброты».

 

Достижение Музиля: он постоянно указывает на пародоксальность мира. И не сказать, как ​​ мне это близко. Но я, с трудом взрослея, постоянно путаю пародоксальность с ложью. Может, я просто ментально неспособен воспринять всю сложность мира?  ​​​​ 

 

Впечатление от дамы вполне гоголевское: «нежное облако услужливого ​​ идеализма». ​​ Переходы между самыми разными сферами. «Бокс и подобные виды ​​ спорта, ​​ приводящие ​​ все ​​ это ​​ в ​​ рациональную ​​ систему, представляют собой своего рода теологию...». ​​ 

Особенно много - о внедрении спорта в сознание. В 1915! Начало.

 

Глава 8.

Пародия на жизнь будущего, то есть на мою. Что ж, многое угадано. Забавные противоречия Австрийско-Венгерской ​​ монархии.

Например, «она была по своей конституции либеральна, но ​​ управлялась ​​ клерикально». ​​ И странен заключительный хвалебный аккорд: «Какания, может быть, все-таки была страной для гениев; и, наверно, потому она и погибла».

 

Глава ​​ 10.

«Вторая попытка. Предпосылки морали человека без свойств». ​​ На поводу у математики; ее превознесение. И военное ремесло, и математика: Ульрих проходит мои круги ада. Мораль предстает как набор механизмов. Автор пробует рычаги морали - и тут черный юмор.

 

11 глава.

Ценность этих рассуждений - что это первая реакция. Странно, что проклятие ​​ «Волшебный корень прекраснее фототелеграммы». Глава о том, как мало может предложить современный мир ​​ со всеми его техническими ​​ ухищрениями.

 

12 глава.

Забавное описание «Бонадеи», а проще говоря, замужней дамы с комплексом проститутки.

Таких людей – миллионы! И не только женщин.

Только у Музиля есть грани! ​​ 

«У нее был лишь один недостаток:  ​​​​ от одного только вида мужчин она возбуждалась в совершенно необычайной мере. Она вовсе не была сладострастна. Она была чувственна, как другие люди страдают чем-нибудь ​​ другим, ​​ например, ​​ потливостью рук».

 

Разница между сладострастием и чувственностью особенно остро чувствуется в творчестве. ​​ Так мало среди нас сладострастных людей, так много чувственных: жизнь просто не позволяет нашей чувственности реализоваться.

И слава богу.

Насколько удовлетворена чувственность Бонадеи? Ясно, что очень скоро она должна смешить Ульриха. Интересно, что самого главного героя Ульриха Музиль ставит выше: он и ​​ над сладострастием, и над чувственностью.

 

13 глава.

Именно случайное упоминание в прессе, что скаковая лошадь гениальна, и толкнуло Ульриха на все наплевать и просто жить. Это и значит быть «человеком без свойств». Конечно, и появление Бонадеи он счел отражением такого состояния души. ​​ «И вот однажды Ульрих перестал хотеть быть надеждой».

Тут же и рецепт: «Жить по ​​ временным ​​ принципам, ​​ но ​​ в ​​ сознании ​​ цели, ​​ которой ​​ достигнут потомки».

Странно, что это отрезвление Ульриха бесконечно мучит меня, напоминая мою ​​ собственную юность. Стоит помнить, что роман - о человеке на переломе: Ульрих от многого открещивается, что так любил прежде.

15  ​​​​ А вот мой современник:

 

Александр Ерёменко:

 

Осыпается сложного леса пустая прозрачная схема,

шелестит по краям и приходит в негодность листва.

Вдоль дороги пустой провисает неслышная лемма

телеграфных прямых, от которых болит голова.

Разрушается воздух, нарушаются длинные связи

между контуром и неудавшимся смыслом цветка,

и сама под себя наугад заползает река,

а потом шелестит, и они совпадают по фазе.

Электрический ветер завязан пустыми узлами,

и на красной земле, если срезать поверхностный слой,

корабельные сосны привинчены снизу болтами

с покосившейся шляпкой и забившейся глиной резьбой.

И как только в окне два ряда отштампованных елок

пролетят, я увижу: у речки на правом боку

в непролазной грязи шевелится рабочий поселок

и кирпичный заводик с малюсенькой дыркой в боку...

Что с того, что я не был здесь целых одиннадцать лет?

За дорогой осенний лесок так же чист и подробен.

В нем осталась дыра на том месте, где Колька Жадобин

у ночного костра мне отлил из свинца пистолет.

Там жена моя вяжет на длинном и скучном диване,

там невеста моя на пустом табурете сидит.

Там бредет моя мать то по грудь, то по пояс в тумане,

и в окошко мой внук сквозь разрушенный воздух глядит.

Я там умер вчера, и до ужаса слышно мне было,

как по твердой дороге рабочая лошадь прошла,

и я слышал, как в ней, когда в гору она заходила,

лошадиная сила вращалась, как бензопила.

 

Совсем не банально. Что за нагромождения? Новое барокко?

 

20  ​​ ​​ ​​​​ Корней Чуковский:

 

«Мастерство такое, что не видать мастерства». Оттого-то в маршаковских переводах такая добротность фактуры, такая богатая звукопись, такая легкая свободная дикция, какая свойственна лишь подлинным оригинальным стихам. У читателя возникает иллюзия, будто Бернс писал эти стихотворения по-русски. ​​ 

 

Июнь

 

2  ​​ ​​​​ Осип Мандельштам, 1913

 

Ф Р А H С У А  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ В И Л Л О H

I.

 

Астpономы точно пpедсказывают возвpащение кометы чеpез большой пpомежуток вpемени. Для тех, кто знает Виллона, явление Веpлэна пpедставляется именно таким астpономическим чудом. Вибpация этих двух голосов поpазительно сходная. Hо кpоме тембpа и биогpафии, поэтов связывает почти одинаковая миссия в совpеменной им литеpатуpе. Обоим суждено было выступить в эпоху искусственной, оpанжеpейной поэзии, и подобно тому, как Веpлэн pазбил serres chaudes ((Теплицы (фp.). Намек на сбоpник стихов М. Метеpлинка «Теплицы» (1889))) символизма, Виллон ​​ бpосил вызов могущественной pитоpической школе, котоpую с полным пpавом можно считать символизмом XV века. Знаменитый Роман о Розе впеpвые постpоил непpоницаемую огpаду, внутpи котоpой пpодолжала сгущаться тепличная атмосфеpа, необходимая для дыхания аллегоpий, созданных этим pоманом. Любовь, Опасность, Hенависть, Коваpство - не меpтвые отвлеченности. Они не бесплотны. Сpедневековая поэзия дает этим пpизpакам как бы астpальное тело и нежно заботится об искусственном воздухе, столь нужном для поддеpжания их хpупкого существования. Сад, где живут эти своеобpазные пеpсонажи, обнесен высокой стеной. Влюбленный, как повествует начало «Романа о Розе», долго бpодил вокpуг этой огpады в тщетных поисках незаметного входа.

Поэзия и жизнь в XV веке - два самостоятельных, вpаждебных измеpения. Тpудно повеpить, что мэтp Аллен Шаpтье подвеpгся настоящему гонению и теpпел житейские непpиятности, вооpужив тогдашнее общественное мнение слишком суpовым пpиговоpом над Жестокой Дамой, котоpую он утопил в колодце слез, после блестящего суда, с соблюдением всех тонкостей сpедневекового судопpоизводства. Поэзия XV века автономна: она занимает место в тогдашней культуpе, как госудаpство в госудаpстве. Вспомним Двоp Любви Каpла VI: pазнообpазные должности охватывают 700 человек, начиная от высшей синьоpии, кончая мелкими буpжуа и низшими клеpиками. Исключительно литеpатуpный хаpактеp этого учpеждения объясняет пpенебpежение к сословным пеpегоpодкам. Гипноз литеpатуpы был настолько силен, что члены подобных ассоциаций pазгуливали по улицам, укpашенные зелеными венками-символом влюбленности, - желая пpодлить литеpатуpный сон в действительности.

 

II.

 

Фpансуа Монкоpбье (де Лож) pодился в Паpиже в 1431 году, во вpемя английского владычества. Hищета, окpужавшая его колыбель, сочеталась с наpодной бедой и, в частности, с бедой столицы. Можно было ожидать, что литеpатуpа того вpемени будет исполнена патpиотического пафоса и жажды мести за оскоpбленное достоинство нации. Между тем ни у Виллона, ни у его совpеменников мы не найдем таких чувств. Фpанция, полоненная чужеземцами, показала себя настоящей женщиной. Как женщина в плену, она отдавала главное внимание мелочам своего культуpного и бытового туалета, с любопытством пpисматpиваясь к победителям. Высшее общество, вслед за своими поэтами, по-прежнему уносилось мечтой в четвеpтое измеpение Садов любви и Садов отpады, а для наpода по вечеpам зажигались огни тавеpны и в пpаздники pазыгpывались фаpсы и мистеpии.

Женственно-пассивная эпоха наложила глубокий отпечаток на судьбу и на хаpактеp Виллона. Чеpез всю свою беспутную жизнь он пpонес непоколебимую увеpенность, что кто-то должен о нем заботиться, ведать его дела и выpучать его из затpуднительных положений. Уже зpелым человеком, бpошенный епископом Оpлеанским в подвал темницы Meung sur Loire, он жалобно взывает к своим дpузьям: «Le laisserez-vous la, le pauvre Villon? Hеужели вы бpосите здесь бедного Вийона?». ​​ Социальная каpьеpа Фpансуа Монкоpбье началась с того, что его взял под опеку Гильом Виллон, почтенный каноник монастыpской цеpкви Saint-Benoit le Bestourne. По собственному пpизнанию Виллона, стаpый каноник был для него «больше чем матеpью». В 1449 году он получает степень бакалавpа, в 1452 - лиценциата и мэтpа. «О господи, если бы я учился в дни моей безpассудной юности и посвятил себя добpым нpавам - я получил бы дом и мягкую постель. Hо что говоpить! Я бежал от школы, как лукавый мальчишка: когда я пишу эти слова - сеpдце мое обливается кpовью». Как это ни стpанно, мэтp Фpансуа Виллон одно вpемя имел нескольких воспитанников и обучал их, как мог, школьной пpемудpости. Hо, пpи свойственном ему честном отношении к себе, он сознавал, что не впpаве титуловаться мэтpом, и пpедпочел в балладах называть себя «бедным маленьким школяpом». Да и особенно тpудно было заниматься Виллону, так как, будто наpочно, на годы его учения выпали студенческие волнения 1451-1453 гг. Сpедневековые люди любили считать себя детьми гоpода, цеpкви, унивеpситета... Hо «дети унивеpситета» исключительно вошли во вкус шалостей. Была оpганизована геpоическая охота за наиболее популяpными вывесками паpижского pынка. Олень должен был повенчать Козу и Медведя, а Попугая пpедполагали поднести молодым в подаpок. Студенты похитили погpаничный камень из владений Mademoiselle La Brуuere, водpузили его на гоpе св. Женевьевы, назвав lа Vesse, и, силой отбив от властей, пpикpепили к месту железными обpучами. Hа кpуглый камень поставили дpугой-пpодолговатый - «Pet au Diable. Пуканье дьяволу» и поклонялись им по ночам, осыпав их цветами, танцуя вокpуг под звуки флейт и тамбуpинов. Взбешенные мясники и оскоpбленная дама затеяли дело. Пpево Паpижа объявил студентам войну. Столкнулись две юpисдикции - и деpзкие сеpжанты должны были на коленях, с зажженными свечами в pуках, пpосить пpощения у pектоpа. Виллон, несомненно стоявший в центpе этих событий, запечатлел их в не дошедшем до нас pомане «Pet au Diable».

 

III.

 

Виллон был паpижанин. Он любил гоpод и пpаздность. К пpиpоде он не питал никакой нежности и даже издевался над нею. Уже в XV веке Паpиж был тем моpем, в котоpом можно было плавать, не испытывая скуки и позабыв об остальной вселенной. Hо как легко натолкнуться на один из бесчисленных pифов пpаздного существования! Виллон становится убийцей. Пассивность его судьбы замечательна. Она как бы ждет быть оплодотвоpенной случаем, все pавно - злым или добpым. В нелепой уличной дpаке 5-го июня Виллон тяжелым камнем убивает священника Шеpмуа. Пpиговоpенный к повешению, он апеллиpует и, помилованный, отпpавляется в изгнание. Бpодяжничество окончательно pасшатало его нpавственность, сблизив его с пpеступной бандой lа Coquille Раковина, членом котоpой он становится. По возвpащении в Паpиж он участвует в кpупном воpовстве в College de Navarre и немедленно бежит в Анжеp - из-за несчастной любви, как он увеpяет, на самом же деле для подготовки огpабления своего богатого дяди. Скpываясь с паpижского гоpизонта, Виллон публикует «Petit Testament. Малое завещание». Затем следуют годы беспоpядочного скитания, с остановками пpи феодальных двоpах и в тюpьмах. Амнистиpованный Людовиком XI 2-го октябpя 1461 года, Виллон испытывает глубокое твоpческое волнение, его мысли и чувства становятся необычайно остpыми, и он создает «Grand Testament. Большое завещание» - свой памятник в веках. В ноябpе 1463 года Фpансуа Виллон был созеpцательным свидетелем ссоpы и убийства на улице Saint Jacques. Здесь кончаются наши сведения о его жизни и обpывается его темная биогpафия.

 

IV.

 

Жесток XV век к личным судьбам. Многих поpядочных и тpезвых людей он пpевpатил в Иовов, pопщущих на дне своих смpадных темниц и обвиняющих Бога в неспpаведливости. Создался особый pод тюpемной поэзии, пpоникнутой библейской гоpечью и суpовостью, насколько она доступна вежливой pоманской душе. Hо из хоpа узников pезко выделяется голос Виллона. Его бунт больше похож на пpоцесс, чем на мятеж. Он сумел соединить в одном лице истца и ответчика. Отношение Виллона к себе никогда не пеpеходит известных гpаниц интимности. Он нежен, внимателен, заботлив к себе не более, чем хоpоший адвокат к своему клиенту. Самосостpадание - паpазитическое чувство, тлетвоpное для души и оpганизма. Hо сухая юpидическая жалость, котоpой даpит себя Виллон, является для него источником бодpости и непоколебимой увеpенности в пpавоте своего «пpоцесса». Весьма безнpавственный, «амоpальный» человек, как настоящий потомок pимлян, он живет всецело в пpавовом миpе и не может мыслить никаких отношений вне подсудности и ноpмы. Лиpический поэт, по пpиpоде своей, - двуполое существо, способное к бесчисленным pасщеплениям во имя внутpеннего диалога. Hи в ком так яpко не сказался этот «лиpический геpмафpодитизм», как в Виллоне. Какой pазнообpазный подбоp очаpовательных дуэтов: огоpченный и утешитель, мать и дитя, судья и подсудимый, собственник и нищий...

Собственность всю жизнь манила Виллона, как музыкальная сиpена, и сделала из него воpа... и поэта. Жалкий бpодяга, он пpисваивает себе недоступные ему блага с помощью остpой иpонии.

Совpеменные фpанцузские символисты влюблены в вещи, как собственники. Быть может, самая «душа вещей» не что иное, как чувство собственника, одухотвоpенное и облагоpоженное в лабоpатоpии последовательных поколений. Виллон отлично сознавал пpопасть между субъектом и объектом, но понимал ее как невозможность обладания. Луна и пpочие нейтpальные «пpедметы» бесповоpотно исключены из его поэтического обихода. Зато он сpазу оживляется, когда pечь заходит о жаpеных под соусом утках или о вечном блаженстве, пpисвоить себе котоpое он никогда не теpяет окончательной надежды.

Виллон живописует обвоpожительный interieur в голландском вкусе, подглядывая в замочную скважину.

 

V.

 

Симпатия Виллона к подонкам общества, ко всему подозpительному и пpеступному - отнюдь не демонизм. Темная компания, с котоpой он так быстpо и интимно сошелся, пленила его женственную пpиpоду большим темпеpаментом, могучим pитмом жизни, котоpого он не мог найти в дpугих слоях общества. Hужно послушать, с каким вкусом pассказывает Виллон в «Ballade de la grosse Margot. Баллада о толстой Маpго» о пpофессии сутенеpа, котоpой он,

очевидно, не был чужд: «Когда пpиходят клиенты, я схватываю кувшин и бегу за вином». Hи обескpовленный феодализм, ни новоявленная буpжуазия, с ее тяготением к фламандской тяжести и важности, не могли дать исхода огpомной динамической способности, каким-то чудом накопленной и сосpедоточенной в паpижском клеpке. Сухой и чеpный, безбpовый, худой, как Химеpа, с головой, напоминавшей, по его собственному пpизнанию, очищенный и поджаpенный оpех, пpяча шпагу в полуженском одеянии студента, - Виллон жил в Паpиже, как белка в колесе, не зная ни минуты покоя. Он любил в себе хищного, сухопаpого звеpька и доpожил своей потpепанной шкуpкой: «Hе пpавда ли, Гаpнье, я хоpошо сделал, что апеллиpовал, - пишет он своему пpокуpоpу, избавившись от виселицы, - не каждый звеpь сумел бы так выкpутиться». Если б Виллон в состоянии был бы дать свое поэтическое credo, он, несомненно, воскликнул бы, подобно Веpлэну:

 

Du mouvement avant toute chose! Движение – прежде всего!

 

Могущественный визионеp, он гpезит собственным повешением накануне веpоятной казни. Hо, стpанное дело, с непонятным ожесточением и pитмическим воодушевлением изобpажает он в своей балладе, как ветеp pаскачивает тела несчастных, туда-сюда, по пpоизволу... И смеpть он наделяет динамическими свойствами и здесь умудpяется пpоявить любовь к pитму и движению... Я думаю, что Виллона пленил не демонизм, а динамика пpеступления. Hе знаю, существует ли обpатное отношение между нpавственным и динамическим pазвитием души? Во всяком случае, оба завещания Виллона, и большое, и малое - этот пpаздник великолепных pитмов, какого до сих поp не знает фpанцузская поэзия, - неизлечимо амоpальны. Жалкий бpодяга дважды пишет свое завещание, pаспpеделяя напpаво и налево свое мнимое имущество, как поэт, иpонически утвеpждая свое господство над всеми вещами, какими ему хотелось бы обладать: если душевные пеpеживания Виллона, пpи всей оpигинальности, не отличались особой глубиной, - его житейские отношения, запутанный клубок знакомств, связей, счетов - пpедставляли комплекс гениальной сложности. Этот человек ухитpился стать в живое, насущное отношение к огpомному количеству лиц самого pазнообpазного звания, на всех ступенях общественной лестницы - от воpа до епископа, от кабатчика до пpинца. С каким наслаждением pассказывает он их подноготную! Как он точен и меток! «Tеstaments ((Завещания))» Виллона пленительны уже потому, что в них сообщается масса точных сведений. Читателю кажется, что он может ими воспользоваться, и он чувствует себя совpеменником поэта.

Hастоящее мгновение может выдеpжать напоp столетий и сохpанить свою целость, остаться тем же «сейчас». Hужно только уметь выpвать его из почвы вpемени, не повpедив его коpней - иначе оно завянет. Виллон умел это делать. Колокол Соpбонны, пpеpвавший его pаботу над «Petit Testament», звучит до сих поp.

Как пpинцы тpубадуpов, Виллон «пел на своей латыни»: когда-то, школяpом, он слышал пpо Алкивиада - и в pезультате незнакомка Archipiade пpимыкает к гpациозному шествию Дам былых вpемен.

 

VI.

 

Сpедневековье цепко деpжалось за своих детей и добpовольно не уступало их Возpождению. Кpовь подлинного сpедневековья текла в жилах Виллона. Ей он обязан своей цельностью, своим темпеpаментом, своим духовным своеобpазием. Физиология готики - а такая была, и сpедние века именно физиологически - гениальная эпоха - заменила Виллону миpовоззpение и с избытком вознагpадила его за отсутствие тpадиционной связи с пpошлым. Более того - она обеспечила ему почетное место в будущем, так как XIX век фpанцузской поэзии чеpпал свою силу из той же национальной сокpовищницы - готики. Скажут: что имеет общего великолепная pитмика «Testaments», то фокусничающая, как бильбоке, то замедленная, как цеpковная кантилена, с мастеpством готических зодчих? Hо pазве готика - не тоpжество динамики? Еще вопpос, что более подвижно, более текуче - готический собоp или океанская зыбь? Чем, как не чувством аpхитектоники, объясняется дивное pавновесие стpофы, в котоpой Виллон поpучает свою душу Тpоице чеpез Богоматеpь – «Chambre de la Divinite. Пpиют Божества» - и девять небесных легионов. Это не анемичный полет на восковых кpылышках бессмеpтия, но аpхитектуpно обоснованное восхождение, соответственно яpусам готического собоpа. Кто пеpвый пpовозгласил в аpхитектуpе подвижное pавновесие масс и постpоил кpестовый свод - гениально выpазил психологическую сущность феодализма.

Сpедневековый человек считал себя в миpовом здании столь же необходимым и связанным, как любой камень в готической постpойке, с достоинством выносящий давление соседей и входящий неизбежной ставкой в общую игpу сил. Служить не только значило быть деятельным для общего блага. Бессознательно сpедневековый человек считал службой, своего pода подвигом, непpикpашенный факт своего существования. Виллон, последыш, эпигон феодального миpоощущения, оказался невоспpиимчив к его этической стоpоне, кpуговой поpуке. Устойчивое, нpавственное в готике было ему вполне чуждо. Зато, неpавнодушный к динамике, он возвел ее на степень амоpализма. Виллон дважды получал отпускные гpамоты - lettres de remission - от коpолей: Каpла VII и Людовика XI. Он был твеpдо увеpен, что получит такое же письмо от Бога, с пpощением всех своих гpехов. Быть может, в духе своей сухой и pассудочной мистики он пpодолжил лестницу феодальных юpисдикции в бесконечность, и в душе его смутно бpодило дикое, но глубоко феодальное ощущение, что есть Бог над Богом...

«Я хоpошо знаю, что я не сын ангела, венчанного диадемой звезды или дpугой планеты», - сказал о себе бедный паpижский школьник, способный на многое pади хоpошего ужина.

Такие отpицания pавноценны положительной увеpенности.

 

ЧУДЕСНО!!!

 

5  ​​​​ Газета ​​ «Последние новости», Париж, 1932:

 

Георгий Адамович:

 

Странная судьба у нового, огромного романа Максима Горького - «Жизнь Клима Самгина». По единодушному признанию всех пишущих в советских газетах, начиная с Луначарского и кончая каким-нибудь «кружковцем-колхозником», - это одно из величайших произведений мировой литературы. Его долго сравнивали с «Войной и миром». Но этого показалось недостаточно: недавно «Жизнь Клима Самгина» назвали «нашей Илиадой»…

 

Казалось бы, десятки и сотни статей о «Климе Самгине» должны заполнить московские журналы. Но, к явному смущению самих московских литераторов, статей нет почти совсем».

 

В «Климе Самгине» встречается множество удачнейших, живых и очень ярких эпизодов, но в целое они будто «вкраплены» для развлечения читателя и тягучую ткань романа лишь иллюстрируют, как вставные картинки, с ней не сливаясь. Да и количество персонажей в романе таково, что их под конец становится трудновато помнить. Очерчены они, большей частью, искусно… однако все же не так метко, не так своеобразно и неповторимо, чтобы в нескольких строчках дан был весь человек.

Горький - не романист, он мастер коротких, беглых зарисовок, перворазрядный «очеркист», если воспользоваться модным сейчас советским словечком. Никогда это не было так ясно, как при чтении «Жизни Клима Самгина».

 

Нет никакой возможности передать содержание романа, если понятие «содержание» свести к тому, «что происходит». Не происходит в «Жизни Клима Самгина» ничего.

 

Смысл «Жизни Клима Самгина», ее идейное содержание, ее острие и «актуальность», - конечно, в переоценке значения и роли интеллигенции в русской истории. Нельзя сказать, чтобы самая «оценка» у Горького была когда-нибудь отчетлива и ясна. Как все знают, его долго упрекали за колебания и нерешительность и справа, и слева: одним казалось, что он к интеллигенции слишком жесток, другим - что он к ней чересчур снисходителен. Горький то кланялся в ножки «рыцарям духа», то не без злобы посмеивался над ними и высокомерно учил их уму-разуму. Но это было давно. До октября, до безоблачной дружбы с большевиками, до «самокритики», столь же обязательной для Горького, как и для самого маленького советского писателя. Горький самокритику проделал. Не так давно он писал, что «после ряда фактов подлейшего вредительства со стороны части спецов, обязан был переоценить, - и переоценил, - свое отношение к работникам науки и техники». Такие переоценки кое-чего стоят, особенно на старости лет.

 

20  ​​​​ Газета ​​ «Последние новости», Париж, 1932:

 

Владислав Ходасевич:

 

Тютчев стремился устроить дела Европы, но в Хаосе он понимал больше. В душе камергера высочайшего двора жили «уснувшие бури».

Им было суждено проснуться. Хаос «зашевелился». Все как-то сорвалось разом. Тютчеву уже было под пятьдесят, когда охватила его любовь, слепая, избыточная, неодолимая, - к Е. Денисьевой, молодой девушке, классной даме того института, где учились его дочери. Благополучная жизнь, с таким трудом налаженная, карьера, насилу-то восстановленная, общественное мнение, которым он дорожил, дружеские связи, политические замыслы, сама семья, наконец, - все пошло прахом. Четырнадцать лет, с 1850 по 1864 год, «пуще пламенного гнева» бушевала эта любовная буря. Тютчев терзался и терзал. Надорвался сам и довел до могилы свою возлюбленную. После ее смерти жил в оцепенении, в «страдальческом застое». Душа его «изнывала» и «сохла». Тютчев словно ослеп от горя и мудрости. «Низенький, худенький старичок, с длинными, отставшими от висков, поседелыми волосами, которые никогда не приглаживались, одетый небрежно, ни на одну пуговицу не застегнутый, как надо, вот он входит в ярко освещенную залу. Музыка гремит, бал кружится в полном разгаре... Старичок пробирается нетвердой поступью вдоль стены, держа шляпу, которая сейчас, кажется, упадет из его рук...».

Сквозь кружение бала что видели его старые глаза? Что вещий слух слышал за этой музыкой? Где был он душой?

 

Вот бреду я вдоль большой дороги

В тихом свете гаснущего дня.

Тяжело мне, замирают ноги!

Друг мой милый, видишь ли меня?

 

Он умер 15 июля 1873 года, как раз в двадцать третью годовщину того «блаженно-рокового дня», когда начался его роман с Денисьевой.

Перед смертью «лицо его внезапно приняло какое-то особенное выражение торжественности и ужаса.

 

Июль

3  ​​ ​​​​ Ф. М. Достоевский

 

ПУШКИН

Произнесено 8 июня в заседании Общества любителей российской словесности

 

«Пушкин есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление русского духа», - сказал Гоголь. Прибавлю от себя: и пророческое. Да, в появлении его заключается для всех нас, русских, нечто бесспорно пророческое. Пушкин как раз приходит в самом начале правильного самосознания нашего, едва лишь начавшегося и зародившегося в обществе нашем после целого столетия с петровской реформы, и появление его сильно способствует освещению темной дороги нашей новым направляющим светом. В этом-то смысле Пушкин есть пророчество и указание. Я делю деятельность нашего великого поэта на три периода. Говорю теперь не как литературный критик: касаясь творческой деятельности Пушкина, я хочу лишь разъяснить мою мысль о пророческом для нас значении его и что я в этом слове разумею. Замечу, однако же, мимоходом, что периоды деятельности Пушкина не имеют, кажется мне, твердых между собою границ. Начало «Онегина», например, принадлежит, по-моему, еще к первому периоду деятельности поэта, а кончается «Онегин» во втором периоде, когда Пушкин нашел уже свои идеалы в родной земле, восприял и возлюбил их всецело своею любящею и прозорливою душой. Принято тоже говорить, что в первом периоде своей деятельности Пушкин подражал европейским поэтам, Парни, Андре Шенье и другим, особенно Байрону. Да, без сомнения, поэты Европы имели великое влияние на развитие его гения, да и сохраняли влияние это во всю его жизнь. Тем не менее даже самые первые поэмы Пушкина были не одним лишь подражанием, так что и в них уже выразилась чрезвычайная самостоятельность его гения. В подражаниях никогда не появляется такой самостоятельности страдания и такой глубины самосознания, которые явил Пушкин, например, в «Цыганах» - поэме, которую я всецело отношу еще к первому периоду его творческой деятельности. Не говорю уже о творческой силе и о стремительности, которой не явилось бы столько, если б он только лишь подражал. В типе Алеко, герое поэмы «Цыгане», сказывается уже сильная и глубокая, совершенно русская мысль, выраженная потом в такой гармонической полноте в «Онегине», где почти тот же Алеко является уже не в фантастическом свете, а в осязаемо реальном и понятном виде. В Алеко Пушкин уже отыскал и гениально отметил того несчастного скитальца в родной земле, того исторического русского страдальца, столь исторически необходимо явившегося в оторванном от народа обществе нашем. Отыскал же он его, конечно, не у Байрона только. Тип этот верный и схвачен безошибочно, тип постоянный и надолго у нас, в нашей Русской земле, поселившийся. Эти русские бездомные скитальцы продолжают и до сих пор свое скитальчество и еще долго, кажется, не исчезнут. И если они не ходят уже в наше время в цыганские таборы искать у цыган в их диком своеобразном быте своих мировых идеалов и успокоения на лоне природы от сбивчивой и нелепой жизни нашего русского - интеллигентного общества, то всё равно ударяются в социализм, которого еще не было при Алеко, ходят с новою верой на другую ниву и работают на ней ревностно, веруя, как и Алеко, что достигнут в своем фантастическом делании целей своих и счастья не только для себя самого, но и всемирного. Ибо русскому скитальцу необходимо именно всемирное счастие, чтоб успокоиться: дешевле он не примирится, - конечно, пока дело только в теории. Это всё тот же русский человек, только в разное время явившийся. Человек этот, повторяю, зародился как раз в начале второго столетия после великой петровской реформы, в нашем интеллигентном обществе, оторванном от народа, от народной силы. О, огромное большинство интеллигентных русских, и тогда, при Пушкине, как и теперь, в наше время, служили и служат мирно в чиновниках, в казне или на железных дорогах и в банках, или просто наживают разными средствами деньги, или даже и науками занимаются, читают лекции - и всё это регулярно, лениво и мирно, с получением жалованья, с игрой в преферанс, безо всякого поползновения бежать в цыганские таборы или куда-нибудь в места, более соответствующие нашему времени. Много-много что полиберальничают «с оттенком европейского социализма», но которому придан некоторый благодушный русский характер, - но ведь всё это вопрос только времени. Что в том, что один еще и не начинал беспокоиться, а другой уже успел дойти до запертой двери и об нее крепко стукнулся лбом. Всех в свое время то же самое ожидает, если не выйдут на спасительную дорогу смиренного общения с народом. Да пусть и не всех ожидает это: довольно лишь «избранных», довольно лишь десятой доли забеспокоившихся, чтоб и остальному огромному большинству не видать чрез них покоя. Алеко, конечно, еще не умеет правильно высказать тоски своей: у него всё это как-то еще отвлеченно, у него лишь тоска по природе, жалоба на светское общество, мировые стремления, плач о потерянной где-то и кем-то правде, которую он никак отыскать не может. Тут есть немножко Жан-Жака Руссо. В чем эта правда, где и в чем она могла бы явиться и когда именно она потеряна, конечно, он и сам не скажет, но страдает он искренно. Фантастический и нетерпеливый человек жаждет спасения пока лишь преимущественно от явлений внешних; да так и быть должно: «Правда, дескать, где-то вне его может быть, где-то в других землях, европейских, например, с их твердым историческим строем, с их установившеюся общественною и гражданскою жизнью». И никогда-то он не поймет, что правда прежде всего внутри его самого, да и как понять ему это: он ведь в своей земле сам не свой, он уже целым веком отучен от труда, не имеет культуры, рос как институтка в закрытых стенах, обязанности исполнял странные и безотчетные по мере принадлежности к тому или другому из четырнадцати классов, на которые разделено образованное русское общество. Он пока всего только оторванная, носящаяся по воздуху былинка. И он это чувствует и этим страдает, и часто так мучительно! Ну и что же в том, что, принадлежа, может быть, к родовому дворянству и, даже весьма вероятно, обладая крепостными людьми, он позволил себе, по вольности своего дворянства, маленькую фантазийку прельститься людьми, живущими «без закона», и на время стал в цыганском таборе водить и показывать Мишку? Понятно, женщина, «дикая женщина», по выражению одного поэта, всего скорее могла подать ему надежду на исход тоски его, и он с легкомысленною, но страстною верой бросается к Земфире: «Вот, дескать, где исход мой, вот где, может быть, мое счастье здесь, на лоне природы, далеко от света, здесь, у людей, у которых нет цивилизации и законов!» И что же оказывается: при первом столкновении своем с условиями этой дикой природы он не выдерживает и обагряет свои руки кровью. Не только для мировой гармонии, но даже и для цыган не пригодился несчастный мечтатель, и они выгоняют его - без отмщения, без злобы, величаво и простодушно:

Оставь нас, гордый человек;

 

Мы дики, нет у нас законов,

Мы не терзаем, не казним.

 

Всё это, конечно, фантастично, но «гордый-то человек» реален и метко схвачен. В первый раз схвачен он у нас Пушкиным, и это надо запомнить. Именно, именно, чуть не по нем, и он злобно растерзает и казнит за свою обиду или, что даже удобнее, вспомнив о принадлежности своей к одному из четырнадцати классов, сам возопиет, может быть (ибо случалось и это), к закону, терзающему и казнящему, и призовет его, только бы отомщена была личная обида его. Нет, эта гениальная поэма - не подражание! Тут уже подсказывается русское решение вопроса, «проклятого вопроса», по народной вере и правде: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость. Смирись, праздный человек, и прежде всего потрудись на родной ниве», вот это решение по народной правде и народному разуму. «Не вне тебя правда, а в тебе самом; найди себя и себе, подчини себя себе, овладей собой - и узришь правду. Не в вещах эта правда, не вне тебя и не за морем где-нибудь, а прежде всего в твоем собственном труде над собою. Победишь себя, усмиришь себя - и станешь свободен как никогда и не воображал себе, и начнешь великое дело, и других свободными сделаешь, и узришь счастье, ибо наполнится жизнь твоя, и поймешь наконец народ свой и святую правду его. Не у цыган и нигде мировая гармония, если ты первый сам ее недостоин, злобен и горд и требуешь жизни даром, даже и не предполагая, что за нее надобно заплатить». Это решение вопроса в поэме Пушкина уже сильно подсказано. Еще яснее выражено оно в «Евгении Онегине», поэме уже не фантастической, но осязательно реальной, в которой воплощена настоящая русская жизнь с такою творческою силой и с такою законченностию, какой и не бывало до Пушкина, да и после его, пожалуй.

Онегин приезжает из Петербурга - непременно из Петербурга, это несомненно необходимо было в поэме, и Пушкин не мог упустить такой крупной реальной черты в биографии своего героя. Повторяю опять, это тот же Алеко, особенно потом, когда он восклицает в тоске:

 

Зачем, как тульский заседатель,

Я не лежу в параличе?

 

Но теперь, в начале поэмы, он пока еще наполовину фат и светский человек, и слишком еще мало жил, чтоб успеть вполне разочароваться в жизни. Но и его уже начинает посещать и беспокоить

 

Бес благородный скуки тайной.

 

В глуши, в сердце своей родины, он конечно не у себя, он не дома. Он не знает, что ему тут делать, и чувствует себя как бы у себя же в гостях. Впоследствии, когда он скитается в тоске по родной земле и по землям иностранным, он, как человек бесспорно умный и бесспорно искренний, еще более чувствует себя и у чужих себе самому чужим. Правда, и он любит родную землю, но ей не доверяет. Конечно, слыхал и об родных идеалах, но им не верит. Верит лишь в полную невозможность какой бы то ни было работы на родной ниве, а на верующих в эту возможность, - и тогда, как и теперь, немногих, - смотрит с грустною насмешкой. Ленского он убил просто от хандры, почем знать, может быть, от хандры по мировому идеалу, - это слишком по-нашему, это вероятно. Не такова Татьяна: это тип твердый, стоящий твердо на своей почве. Она глубже Онегина и, конечно, умнее его. Она уже одним благородным инстинктом своим предчувствует, где и в чем правда, что и выразилось в финале поэмы. Может быть, Пушкин даже лучше бы сделал, если бы назвал свою поэму именем Татьяны, а не Онегина, ибо бесспорно она главная героиня поэмы. Это положительный тип, а не отрицательный, это тип положительной красоты, это апофеоза русской женщины, и ей предназначил поэт высказать мысль поэмы в знаменитой сцене последней встречи Татьяны с Онегиным. Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже и не повторялся в нашей художественной литературе - кроме разве образа Лизы в «Дворянском гнезде» Тургенева. Но манера глядеть свысока сделала то, что Онегин совсем даже не узнал Татьяну, когда встретил ее в первый раз, в глуши, в скромном образе чистой, невинной девушки, так оробевшей пред ним с первого разу. Он не сумел отличить в бедной девочке законченности и совершенства и действительно, может быть, принял ее за «нравственный эмбрион». Это она-то эмбрион, это после письма-то ее к Онегину! Если есть кто нравственный эмбрион в поэме, так это, конечно, он сам, Онегин, и это бесспорно. Да и совсем не мог он узнать ее: разве он знает душу человеческую? Это отвлеченный человек, это беспокойный мечтатель во всю его жизнь. Не узнал он ее и потом, в Петербурге, в образе знатной дамы, когда, по его же словам, в письме к Татьяне, «постигал душой все ее совершенства». Но это только слова: она прошла в его жизни мимо него не узнанная и не оцененная им; в том и трагедия их романа. О, если бы тогда, в деревне, при первой встрече с нею, прибыл туда же из Англии Чайльд-Гарольд или даже, как-нибудь, сам лорд Байрон и, заметив ее робкую, скромную прелесть, указал бы ему на неё, - о, Онегин тотчас же был бы поражен н удивлен, ибo в этих мировых страдальцах так много подчас лакейства духовного! Но этого не случилось, и искатель мировой гармонии, прочтя ей проповедь и поступив все-таки очень честно, отправился с мировою тоской своею и с пролитою в глупенькой злости кровью на руках своих скитаться по родине, не примечая ее, и, кипя здоровьем и силою, восклицать с проклятиями:

Я молод, жизнь во мне крепка,

Чего мне ждать, тоска, тоска!

 

Это поняла Татьяна. В бессмертных строфах романа поэт изобразил ее посетившею дом этого столь чудного и загадочного еще для нее человека. Я уже не говорю о художественности, недосягаемой красоте и глубине этих строф. Вот она в его кабинете, она разглядывает его книги, вещи, предметы, старается угадать по ним душу его, разгадать свою загадку, и «нравственный эмбрион» останавливается наконец в раздумье, со странною улыбкой, с предчувствием разрешения загадки, и губы ее тихо шепчут:

 

Уж не пародия ли он?

 

Да, она должна была прошептать это, она разгадала. В Петербурге, потом, спустя долго, при новой встрече их, она уже совершенно его знает. Кстати, кто сказал, что светская, придворная жизнь тлетворно коснулась ее души и что именно сан светской дамы и новые светские понятия были отчасти причиной отказа ее Онегину? Нет, это не так было. Нет, это та же Таня, та же прежняя деревенская Таня! Она не испорчена, она, напротив, удручена этою пышною петербургскою жизнью, надломлена и страдает; она ненавидит свой сан светской дамы, и кто судит о ней иначе, тот совсем не понимает того, что хотел сказать Пушкин. И вот она твердо говорит Онегину:

 

Но я другому отдана

И буду век ему верна.

 

Высказала она это именно как русская женщина, в этом ее апофеоза. Она высказывает правду поэмы. О, я ни слова не скажу про ее религиозные убеждения, про взгляд на таинство брака - нет, этого я не коснусь. Но что же: потому ли она отказалась идти за ним, несмотря на то, что сама же сказала ему: «Я вас люблю», потому ли, что она, «как русская женщина» (a нe южная или не французская какая-нибудь), не способна на смелый шаг, не в силах порвать свои путы, не в силах пожертвовать обаянием честей, богатства, светского своего значения, условиями добродетели? Нет, русская женщина смела. Русская женщина смело пойдет за тем, во что поверит, и она доказала это. Но она «другому отдана и будет век ему верна». Кому же, чему же верна? Каким это обязанностям? Этому-то старику генералу, которого она не может же любить, потому что любит Онегина, и за которого вышла потому только, что ее «с слезами заклинаний молила мать», а в обиженной, израненной душе ее было тогда лишь отчаяние и никакой надежды, никакого просвета? Да, верна этому генералу, ее мужу, честному человеку, ее любящему, ее уважающему и ею гордящемуся. Пусть ее «молила мать», но ведь она, а не кто другая, дала согласие, она ведь, она сама поклялась ему быть честною женой его. Пусть она вышла за него с отчаяния, но теперь он ее муж, и измена ее покроет его позором, стыдом и убьет его. А разве может человек основать свое счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только, что тут мое счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того - пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца ее не знает вовсе, уважает ее, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос. И можете ли вы допустить хоть на минуту идею, что люди, для которых вы строили это здание, согласились бы сами принять от вас такое счастие, если в фундаменте его заложено страдание, положим, хоть и ничтожного существа, но безжалостно и несправедливо замученного, и, приняв это счастие, остаться навеки счастливыми? Скажите, могла ли решить иначе Татьяна, с ее высокою душой, с ее сердцем, столь пострадавшим? Нет; чистая русская душа решает вот как: «Пусть, пусть я одна лишусь счастия, пусть мое несчастье безмерно сильнее, чем несчастье этого старика, пусть, наконец, никто и никогда, а этот старик тоже, не узнают моей жертвы и не оценят ее, но не хочу быть счастливою, загубив другого!». Тут трагедия, она и совершается, и перейти предела нельзя, уже поздно, и вот Татьяна отсылает Онегина. Скажут: да ведь несчастен же и Онегин; одного спасла, а другого погубила! Позвольте, тут другой вопрос, и даже, может быть, самый важный в поэме. Кстати, вопрос: почему Татьяна не пошла с Онегиным, имеет у нас, по крайней мере в литературе нашей, своего рода историю весьма характерную, а потому я и позволил себе так об этом вопросе распространиться. И всего характернее, что нравственное разрешение этого вопроса столь долго подвергалось у нас сомнению. Я вот как думаю: если бы Татьяна даже стала свободною, если б умер ее старый муж и она овдовела, то и тогда бы она не пошла за Онегиным. Надобно же понимать всю суть этого характера! Ведь она же видит, кто он такой: вечный скиталец увидал вдруг женщину, которою прежде пренебрег, в новой блестящей недосягаемой обстановке, - да ведь в этой обстановке-то, пожалуй, и вся суть дела. Ведь этой девочке, которую он чуть не презирал, теперь поклоняется свет - свет, этот страшный авторитет для Онегина, несмотря на все его мировые стремления, - вот ведь, вот почему он бросается к ней ослепленный! Вот мой идеал, восклицает он, вот мое спасение, вот исход тоски моей, я проглядел его, а «счастье было так возможно, так близко!». И как прежде Алеко к Земфире, так и он устремляется к Татьяне ища в новой причудливой фантазии всех своих разрешений. Да разве этого не видит в нем Татьяна, да разве она не разглядела его уже давно? Ведь она твердо знает, что он в сущности любит только свою новую фантазию, а не ее, смиренную, как и прежде, Татьяну! Она знает, что он принимает ее за что-то другое, а не за то, что она есть, что не ее даже он и любит, что, может быть, он и никого не любит, да и не способен даже кого-нибудь любить, несмотря на то, что так мучительно страдает! Любит фантазию, да ведь он и сам фантазия. Ведь если она пойдет за ним, то он завтра же разочаруется и взглянет на свое увлечение насмешливо. У него никакой почвы, это былинка, носимая ветром. Не такова она вовсе: у ней и в отчаянии, и в страдальческом сознании, что погибла ее жизнь, все-таки есть нечто твердое и незыблемое, на что опирается ее душа. Это ее воспоминания детства, воспоминания родины, деревенской глуши, в которой началась ее смиренная, чистая жизнь, - это «крест и тень ветвей над могилой ее бедной няни». О, эти воспоминания и прежние образы ей теперь всего драгоценнее, эти образы одни только и остались ей, но они-то и спасают ее душу от окончательного отчаяния. И этого немало, нет, тут уже многое, потому что тут целое основание, тут нечто незыблемое и неразрушимое. Тут соприкосновение с родиной, с родным народом, с его святынею. А у него что есть и кто он такой? Не идти же ей за ним из сострадания, чтобы только потешить его, чтобы хоть на время из бесконечной любовной жалости подарить ему призрак счастья, твердо зная наперед, что он завтра же посмотрит на это счастье свое насмешливо. Нет, есть глубокие и твердые души, которые не могут сознательно отдать святыню свою на позор, хотя бы и из бесконечного сострадания. Нет, Татьяна не могла пойти за Онегиным.

Итак, в «Онегине», в этой бессмертной и недосягаемой поэме своей, Пушкин явился великим народным писателем, как до него никогда и никто. Он разом, самым метким, самым прозорливым образом отметил самую глубь нашей сути, нашего верхнего над народом стоящего общества. Отметив тип русского скитальца, скитальца до наших дней и в наши дни, первый угадав его гениальным чутьем своим, с историческою судьбой его и с огромным значением его и в нашей грядущей судьбе, рядом с ним поставив тип положительной и бесспорной красоты в лице русской женщины, Пушкин, и, конечно, тоже первый из писателей русских, провел пред нами в других произведениях этого периода своей деятельности целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском. Главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные. Еще раз напомню: говорю не как литературный критик, а потому и не стану разъяснять мысль мою особенно подробным литературным обсуждением этих гениальных произведений нашего поэта. О типе русского инока-летописца, например, можно было бы написать целую книгу, чтоб указать всю важность и всё значение для нас этого величавого русского образа, отысканного Пушкиным в русской земле, им выведенного, им изваянного и поставленного пред нами теперь уже навеки в бесспорной, смиренной и величавой духовной красоте своей, как свидетельство того мощного духа народной жизни, который может выделять из себя образы такой неоспоримой правды. Тип этот дан, есть, его нельзя оспорить, сказать, что он выдумка, что он только фантазия и идеализация поэта. Вы созерцаете сами и соглашаетесь: да, это есть, стало быть, и дух народа, его создавший, есть, стало быть, и жизненная сила этого духа есть, и она велика и необъятна. Повсюду у Пушкина слышится вера в русский характер, вера в его духовную мощь, а коль вера, стало быть, и надежда, великая надежда за русского человека,

 

В надежде славы и добра

Гляжу вперед я без боязни, -

 

сказал сам поэт по другому поводу, но эти слова его можно прямо применить ко всей его национальной творческой деятельности. И никогда еще ни один русский писатель, ни прежде, ни после, не соединялся так задушевно и родственно с народом своим, как Пушкин. О, у нас есть много знатоков народа нашего между писателями, и так талантливо, так метко и так любовно писавших о народе, а между тем, если сравнить их с Пушкиным, то, право же, до сих пор, за одним, много что за двумя исключениями из самых позднейших последователей его, это лишь «господа», о народе пишущие. У самых талантливых из них, даже вот у этих двух исключений, о которых я сейчас упомянул, нет-нет, а и промелькнет вдруг нечто высокомерное, нечто из другого быта и мира, нечто желающее поднять народ до себя и осчастливить его этим поднятием. В Пушкине же есть именно что-то сроднившееся с народом взаправду, доходящее в нем почти до какого-то простодушнейшего умиления. Возьмите Сказание о медведе и о том, как убил мужик его боярыню-медведицу, или припомните стихи:

 

Сват Иван, как пить мы станем.

и вы поймете, что я хочу сказать.

 

Все эти сокровища искусства и художественного прозрения оставлены нашим великим поэтом как бы в виде указания для будущих грядущих за ним художников, для будущих работников на этой же ниве. Положительно можно сказать: не было бы Пушкина, не было бы и последовавших за ним талантов. По крайней мере, не проявились бы они в такой силе и с такою ясностью, несмотря даже на великие их дарования, в какой удалось им выразиться впоследствии, уже в наши дни. Но не в поэзии лишь одной дело, не в художественном лишь творчестве: не было бы Пушкина, не определились бы, может быть, с такою непоколебимою силой (в какой это явилось потом, хотя всё еще не у всех, а у очень лишь немногих) наша вера в нашу русскую самостоятельность, наша сознательная уже теперь надежда на наши народные силы, а затем и вера в грядущее самостоятельное назначение в семье европейских народов. Этот подвиг Пушкина особенно выясняется, если вникнуть в то, что я называю третьим периодом его художественной деятельности.

 

Еще и еще раз повторю: эти периоды не имеют таких твердых границ. Некоторые из произведений даже этого третьего периода могли, например, явиться в самом начале поэтической деятельности нашего поэта, ибо Пушкин был всегда цельным, целокупным, так сказать, организмом, носившим в себе все свои зачатки разом, внутри себя, не воспринимая их извне. Внешность только будила в нем то, что было уже заключено во глубине души его. Но организм этот развивался, и периоды этого развития действительно можно обозначить и отметить, в каждом из них, его особый характер и постепенность вырождения одного периода из другого. Таким образом, к третьему периоду можно отнести тот разряд его произведений, в которых преимущественно засияли идеи всемирные, отразились поэтические образы других народов и воплотились их гении. Некоторые из этих произведений явились уже после смерти Пушкина. И в этот-то период своей деятельности наш поэт представляет собою нечто почти даже чудесное, неслыханное и невиданное до него нигде и ни у кого. В самом деле, в европейских литературах были громадной величины художественные гении - Шекспиры, Сервантесы, Шиллеры. Но укажите хоть на одного из этих великих гениев, который бы обладал такою способностью всемирной отзывчивости, как наш Пушкин. И эту-то способность, главнейшую способность нашей национальности, он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейшее, он и народный поэт. Самые величайшие из европейских поэтов никогда не могли воплотить в себе с такой силой гений чужого, соседнего, может быть, с ними народа, дух его, всю затаенную глубину этого духа и всю тоску его призвания, как мог это проявлять Пушкин. Напротив, обращаясь к чужим народностям, европейские поэты чаще всего перевоплощали их в свою же национальность и понимали по-своему. Даже у Шекспира его итальянцы, например, почти сплошь те же англичане. Пушкин лишь один изо всех мировых поэтов обладает свойством перевоплощаться вполне в чужую национальность. Вот сцены из «Фауста», вот «Скупой рыцарь» и баллада «Жил на свете рыцарь бедный». Перечтите «Дон-Жуана», и если бы не было подписи Пушкина, вы бы никогда не узнали, что это написал не испанец. Какие глубокие, фантастические образы в поэме «Пир во время чумы»! Но в этих фантастических образах слышен гений Англии; эта чудесная песня о чуме героя поэмы, эта песня Мери со стихами:

 

Наших деток в шумной школе

Раздавались голоса,

 

это английские песни, это тоска британского гения, его плач, его страдальческое предчувствие своего грядущего. Вспомните странные стихи:

 

Однажды странствуя среди долины дикой...

 

Это почти буквальное переложение первых трех страниц из странной мистической книги, написанной в прозе, одного древнего английского религиозного сектатора, - но разве это только переложение? В грустной и восторженной музыке этих стихов чувствуется самая душа северного протестантизма, английского ересиарха, безбрежного мистика, с его тупым, мрачным и непреоборимым стремлением и со всем безудержем мистического мечтания. Читая эти странные стихи, вам как бы слышится дух веков реформации, вам понятен становится этот воинственный огонь начинавшегося протестантизма, понятна становится, наконец, самая история, и не мыслью только, а как будто вы сами там были, прошли мимо вооруженного стана сектантов, пели с ними их гимны, плакали с ними в их мистических восторгах и веровали вместе с ними в то, во что они поверили. Кстати: вот рядом с этим религиозным мистицизмом религиозные же строфы из Корана или «Подражания Корану»: разве тут не мусульманин, разве это не самый дух Корана и меч его, простодушная величавость веры и грозная кровавая сила ее? А вот и древний мир, вот «Египетские ночи», вот эти земные боги, севшие над народом своим богами, уже презирающие гений народный и стремления его, уже не верящие в него более, ставшие впрямь уединенными богами и обезумевшие в отъединении своем, в предсмертной скуке своей и тоске тешащие себя фантастическими зверствами, сладострастием насекомых, сладострастием пауковой самки, съедающей своего самца. Нет, положительно скажу, не было поэта с такою всемирною отзывчивостью, как Пушкин, и не в одной только отзывчивости тут дело, а в изумляющей глубине ее, а в перевоплощении своего духа в дух чужих народов, перевоплощении почти совершенном, а потому и чудесном, потому что нигде ни в каком поэте целого мира такого явления не повторилось. Это только у Пушкина, и в этом смысле, повторяю, он явление невиданное и неслыханное, а по-нашему, и пророческое, ибо... ибо тут-то и выразилась наиболее его национальная русская сила, выразилась именно народность его поэзии, народность в дальнейшем своем развитии, народность нашего будущего, таящегося уже в настоящем, и выразилась пророчески. Ибо что такое сила духа русской народности как не стремление ее в конечных целях своих ко всемирности и ко всечеловечности? Став вполне народным поэтом, Пушкин тотчас же, как только прикоснулся к силе народной, так уже и предчувствует великое грядущее назначение этой силы. Тут он угадчик, тут он пророк.

В самом деле, что такое для нас петровская реформа, и не в будущем только, а даже и в том, что уже было, произошло, что уже явилось воочию? Что означала для нас эта реформа? Ведь не была же она только для нас усвоением европейских костюмов, обычаев, изобретений и европейской науки. Вникнем, как дело было, поглядим пристальнее. Да, очень может быть, что Петр первоначально только в этом смысле и начал производить ее, то есть в смысле ближайше утилитарном, но впоследствии, в дальнейшем развитии им своей идеи, Петр несомненно повиновался некоторому затаенному чутью, которое влекло его, в его деле, к целям будущим, несомненно огромнейшим, чем один только ближайший утилитаризм. Так точно и русский народ не из одного только утилитаризма принял реформу, а несомненно уже ощутив своим предчувствием почти тотчас же некоторую дальнейшую, несравненно более высшую цель, чем ближайший утилитаризм, - ощутив эту цель, опять-таки, конечно, повторяю это, бессознательно, но, однако же, и непосредственно и вполне жизненно. Ведь мы разом устремились тогда к самому жизненному воссоединению, к единению всечеловеческому! Мы не враждебно (как, казалось, должно бы было случиться), а дружественно, с полною любовию приняли в душу нашу гении чужих наций, всех вместе, не делая преимущественных племенных различий, умея инстинктом, почти с самого первого шагу различать, снимать противоречия, извинять и примирять различия, и тем уже выказали готовность и наклонность нашу, нам самим только что объявившуюся и сказавшуюся, ко всеобщему общечеловеческому воссоединению со всеми племенами великого арийского рода. Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только (в конце концов, это подчеркните) стать братом всех людей, всечеловеком, если хотите. О, всё это славянофильство и западничество наше есть одно только великое у нас недоразумение, хотя исторически и необходимое. Для настоящего русского Европа и удел всего великого арийского племени так же дороги, как и сама Россия, как и удел своей родной земли, потому что наш удел и есть всемирность, и не мечом приобретенная, а силой братства и братского стремления нашего к воссоединению людей. Если захотите вникнуть в нашу историю после петровской реформы, вы найдете уже следы и указания этой мысли, этого мечтания моего, если хотите, в характере общения нашего с европейскими племенами, даже в государственной политике нашей. Ибо, что делала Россия во все эти два века в своей политике, как не служила Европе, может быть, гораздо более, чем себе самой? Не думаю, чтоб от неумения лишь наших политиков это происходило. О, народы Европы и не знают, как они нам дороги! И впоследствии, я верю в это, мы, то есть, конечно, не мы, а будущие грядущие русские люди поймут уже все до единого, что стать настоящим русским и будет именно значить: стремиться внести примирение в европейские противоречия уже окончательно, указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону! Знаю, слишком знаю, что слова мои могут показаться восторженными, преувеличенными и фантастическими. Пусть, но я не раскаиваюсь, что их высказал. Этому надлежало быть высказанным, но особенно теперь, в минуту торжества нашего, в минуту чествования нашего великого гения, эту именно идею в художественной силе своей воплощавшего. Да и высказывалась уже эта мысль не раз, я ничуть не новое говорю. Главное, всё это покажется самонадеянным: «Это нам-то, дескать, нашей-то нищей, нашей-то грубой земле такой удел? Это нам-то предназначено в человечестве высказать новое слово?» Что же, разве я про экономическую славу говорю, про славу меча или науки? Я говорю лишь о братстве людей и о том, что ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русское, может быть, изо всех народов наиболее предназначено, вижу следы сего в нашей истории, в наших даровитых людях, в художественном гении Пушкина. Пусть наша земля нищая, но эту нищую землю «в рабском виде исходил благословляя» Христос. Почему же нам не вместить последнего слова его? Да и сам он не в яслях ли родился? Повторяю: по крайней мере, мы уже можем указать на Пушкина, на всемирность и всечеловечность его гения. Ведь мог же он вместить чужие гении в душе своей, как родные. В искусстве, по крайней мере, в художественном творчестве, он проявил эту всемирность стремления русского духа неоспоримо, а в этом уже великое указание. Если наша мысль есть фантазия, то с Пушкиным есть, по крайней мере, на чем этой фантазии основаться. Если бы жил он дольше, может быть, явил бы бессмертные и великие образы души русской, уже понятные нашим европейским братьям, привлек бы их к нам гораздо более и ближе, чем теперь, может быть, успел бы им разъяснить всю правду стремлений наших, и они уже более понимали бы нас, чем теперь, стали бы нас предугадывать, перестали бы на нас смотреть столь недоверчиво и высокомерно, как теперь еще смотрят. Жил бы Пушкин долее, так и между нами было бы, может быть, менее недоразумений и споров, чем видим теперь. Но бог судил иначе. Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем.

 

Август

 

5  ​​ ​​ ​​​​ Лидия Михайловна Лотман

 

А. А. Фет

(История русской литературы. В 4-х томах. Том 3. Л.: Наука, 1980)

 

Литературная и личная судьба Афанасия Афанасьевича Фета (1820-1892) - одного из самых «светлых» русских поэтов, певца природы, любви, многие ​​ стихотворения которого с необыкновенной силой передают непосредственную

радость бытия, сложилась непросто и подчас принимала трагический характер. Фет умер глубоким стариком и до последних своих дней сохранял ​​ способность и стремление к творчеству. Много раз заявляя о своем отказе от

литературной деятельности и уходе в чисто практическую, частную жизнь, он ​​ после перерывов и временных пауз возвращался к поэзии, снова и снова оттачивая свой чрезвычайно своеобразный, поражавший современников художественный дар. «Дарование Фета совершенно самобытное, особенное, до того особенное, что особенность переходит у него в причудливость, подчас в самую странную неясность, или в такого рода утонченность, которая кажется

изысканностью», - писал Аполлон Григорьев, бывший одним из первых его советчиков в творческих делах. Друзья и знакомые Фета, тонкие ценители искусства - Л. Толстой, И. Тургенев, Н. Некрасов, В. Боткин, П. Анненков,

А. Дружинин и другие - спорили о содержании его стихов, которые волновали их, но не всегда легко поддавались логическому истолкованию. Фет терпеливо выслушивал дружеские упреки в «темноте» или непонятности того или иного оборота в стихотворении и охотно уточнял, исправлял, а подчас и упрощал свой поэтический текст. Он стремился передать тонкие субъективные переживания объективно, сделать их доступными читателю. И в большинстве

случаев писателю удавалось этого достигнуть.

Стихи Фета, содержание которых подвергалось бурным обсуждениям в кругу писательской элиты, получали весьма скоро широкое признание в среде менее искушенных читателей, особенно среди демократической молодежи. ​​ Героиня романа Н. Г. Чернышевского «Повести в повести» заявляла, что после Н. А. Некрасова Фет - «даровитейший из нынешних наших лирических поэтов <...> Кто не любит его, тот не имеет поэтического чувства. Я полагаю, что имею его. Поэтому я люблю г. Фета». И автор согласен со своей героиней. Роман изобилует цитатными вкраплениями стихотворений Фета.

Однако далеко не всегда отношения Фета и его читателей, и критиков ​​ складывались идиллично. ​​ В политической обстановке 60-х гг. Фет, принципиально отстаивавший независимость искусства вообще и поэзии в особенности от «злобы дня» и позволивший себе вместе с тем ряд грубых выпадов против «нигилистов», т. е. революционной молодежи, критиковавший пореформенное положение в деревне с консервативных позиций, вступил в острый конфликт с той частью публики, которая создала успех его поэзии, - с демократическим читателем. Интерес к

его творчеству резко упал, в течение ряда лет он почти не печатался, и многие читатели лучше знали популярные пародии на Фета, чем его стихи.

Уже в студенческие годы Фет, окруженный стихией поклонения Гегелю, вырабатывал, отталкиваясь от мнения среды, свой взгляд на философские вопросы. Есть основание думать, что его философские занятия этого времени включали ознакомление с творчеством Шеллинга.

Романтическая философия Шеллинга, отрицавшего прогресс в том ​​ непосредственно историко-общественном смысле, в котором его трактовал Гегель, могла оказать влияние на формирование взглядов Фета. В конце 40-х гг. в России, когда политическая реакция обрушила свои наиболее тяжелые удары на литературу и на мыслящую часть общества, утверждение независимости поэзии от «злобы дня», ее самостоятельности и неподсудности мнениям «непосвященных» могло приниматься как защитное действие, как форма протеста против диктата правительственных чиновников и цензуры.

В 60-е гг. исторический скептицизм Фета перешел в открытую и даже демонстративную вражду к силам, ведущим борьбу за общественный прогресс, в ненависть к «теоретикам», утверждающим, что перестройка общества на основе разума может дать счастье человечеству.

Первый сборник Фета «Лирический пантеон» был издан в 1840 г. за подписью «А. Ф.». Стихотворения, опубликованные в этой книге, в своем большинстве обнаруживали еще следы подражания и ученичества, однако критика обратила внимание на выступление молодого поэта. Белинский, упрекая П. Н. Кудрявцева за то, что в своей благожелательной рецензии на «Лирический пантеон» в «Отечественных записках» тот слишком строг к молодому поэту, ​​ «чересчур скуп на похвалы», добавлял: «А г. Ф. много обещает». ​​ 

Появление новых стихотворений Фета в журналах в начале 40-х гг. принесло известность его имени. Многие произведения Фета, положенные на музыку композиторами, стали популярными романсами. Стихи его полюбили читатели. «Из живущих в Москве поэтов всех даровитее г-н Фет», - категорично заявил Белинский, положительное отношение которого к творчеству автора «Лирического пантеона» не только сохранилось, но и упрочилось.

Однако литературные успехи не дали Фету определенного места в ​​ обществе. Студент Московского университета, признанный многообещающим поэтом, по окончании университета он вынужден был скитаться по глухим

провинциальным углам, вращаться в кругу армейских офицеров-однополчан и местных помещиков, не знавших его поэзии, чуждых его духовным интересам.

Подготовленный им в 1847 г. сборник вышел лишь в 1850 г., небрежно изданный и плохо оформленный. Однако сборник 1850 г. подводил итог первому периоду деятельности Фета. Здесь в полной мере отразилось художественное своеобразие его поэзии, определился круг тем, мотивов, образов лирики Фета.

Россия патриархального деревенского уклада жизни, ее суровые, занесенные снегами равнины, тройки, уносящие в даль молодых, не боящихся вьюги людей, таинственные святочные вечера, тоска ее деревянных городов, ее странные баллады, столь близкие к обычным жизненным драмам, - эта Россия выступает в ​​ сборнике, как главный поэтический образ, который особенно выделяется на фоне вечно прекрасных, классических форм античной антологии. За этим сложным и противоречивым восприятием жизни стоит еще не осознанный самим поэтом отход от традиционного отношения к красоте как идеалу, лежащему вне современной действительности, выработанному человечеством в золотом веке расцвета античного искусства. Он остро воспринимает красоту действительности и рассматривает красоту как непременный атрибут жизни. Родная природа в ее

непосредственной реальной жизни выступает в поэзии Фета как главная сфера проявления прекрасного. Но и «низкий быт», скука длинных вечеров, томительная тоска житейского однообразия, мучительная дисгармония души русского Гамлета делаются в его творчестве предметом поэтического осмысления.

В сборнике 1850 г. сфера непосредственно гражданских эмоций оказывается начисто исключенной из круга поэтических тем. Вместе с тем ряд отдельных произведений этого сборника и целых циклов, входящих в него, косвенно, через посредство сложной цепи ассоциаций, отражает самосознание человека 40-х гг., ощущающего свою связь с эпохой.

Начало сборника носит почти демонстративный, программный характер. Само название первого цикла - «Снега» - вводит читателя в мир русской природы и таких ее проявлений, которые дают основание противопоставить красоту этой природы канонизированному в искусстве «полуденному» - ​​ греческому и итальянскому пейзажу.

Стихотворение, открывающее сборник, говорит об особенном характере эстетического восприятия природы поэтом, о том, что ему кажется прекрасной

мрачная и дисгармоничная стихия северного пейзажа, что это ощущение прекрасного неотделимо от его любви к родине:

 

Я русский, я люблю молчанье дали мразной,

Под пологом снегов, как смерть, однообразной,

Леса под шапками иль в инее седом,

Да речку звонкую под темно-синим льдом.

Как любят находить задумчивые взоры

Завеянные рвы, навеянные горы,

Былинки сонные - иль средь нагих полей,

Где холм причудливый, как некий мавзолей,

Изваян полночью, - круженье вихрей дальных

И блеск торжественный при звуках погребальных!

 

Глубина лирического переживания поэта, смысловое удаление, которое падает на первые слова первого его стиха, станут особенно ощутимы, если мы вспомним, что начало стиха и сборника - «Я русский» - стояло в резком

противоречии с личной судьбой автора. Поэт вырос в семье русского барина А. Н. Шеншина и с детства был уверен в том, что Шеншин его отец. Однако в отрочестве он внезапно узнал о своем «сомнительном» происхождении, о том, что должен считаться сыном немца Фета, которого никогда не видел. В прошении, которое он подал в университет, он вынужден был писать: «Родом я из иностранцев». Этот биографический подтекст, мучительный для поэта, придает первому стихотворению сборника двойной смысл: стихотворение раскрывает особое эстетическое видение «сына севера», любящего свою мрачную родину, и вместе с тем доказывает, что автор, столь преданный родному краю, действительно сын своей земли.

Духовный мир поэта, отраженный в этом стихотворении, парадоксален. Фет ​​ создает трагический, дисгармоничный образ природы севера. Пустынность, мертвенность зимнего простора и одиночество затерянного в нем человека выражены в этом стихотворении и через общий колорит картины и через каждую ее деталь. Сугроб, возникший за ночь, уподобляется мавзолею, поля, занесенные снегом, своим однообразием навевают мысль о смерти, звуки метели кажутся заупокойным пением. Вместе с тем эта природа, скудная и грустная, бесконечно дорога поэту. Мотивы радости и печали, смерти и любви слиты в стихотворении. Лирический герой, а в конечном счете и сам поэт, любуется мрачным простором ледяной пустыни и находит в нем не только своеобразный идеал красоты, но нравственную опору. Он не брошен, не «заключен» в этот суровый мир, а порожден им и страстно к нему привязан.

В этом плане стихотворения «Снегов», в особенности же стихотворение «Я русский, я люблю молчанье ночи мразной.. может быть сопоставлено с незадолго до него написанной знаменитой «Родиной» Лермонтова.

Отличие восприятия родного простора у Фета от того, которое выразили в своих произведениях Лермонтов и (в «Мертвых душах») Гоголь, состоит в большей пространственной ограниченности его образов. Если Гоголь в лирических отступлениях «Мертвых душ» озирает как бы всю русскую равнину с вынесенной наверх, над нею, точки зрения, а Лермонтов видит обширную панораму родины глазами едущего по ее бесконечным дорогам и полям странника, Фет воспринимает природу, непосредственно окружающую его оседлый быт, его дом. Его зрение замкнуто горизонтом, он отмечает динамические изменения мертвой зимней природы именно потому, что они происходят на хорошо известной ему в мельчайших подробностях местности:

 

Как любят находить задумчивые взоры

Завеянные рвы, навеянные горы

 

иль средь ​​ нагих полей, Где холм причудливый

 

Изваян полночью, - круженье вихрей дальных...

 

- пишет поэт, знающий, где были рвы, занесенные снегом,

отмечающий, что ровное поле покрылось сугробами, что за ночь вырос холм, которого не было.

Поэт окружен особой сферой, «своим пространством», и это-то пространство и является для него образом родины.

Этот круг лирических мотивов отражен, например, в стихотворении Фета «Печальная береза...». Образ березы в стихотворениях многих поэтов символизирует русскую природу. «Чета белеющих берез» и в «Родине» Лермонтова предстает как воплощение России. Фет изображает одну березу, ​​ которую он ежедневно видит в окно своей комнаты, и малейшие изменения на этом обнаженном зимой, как бы омертвевшем на морозе дереве для поэта служат

воплощением красоты и своеобразной жизни зимней природы родного края.

Пространству, окружающему поэта, сродному ему, соответствует определенная нравственная атмосфера. В четвертом стихотворении цикла «Снега» картине мертвенной зимней природы с проносящейся сквозь метель тройкой придан колорит балладной таинственности.

 

Ветер злой, ветр крутой в поле

Заливается,

А сугроб на степной воле

Завивается.

При луне на версте мороз -

Огонечками.

Про живых ветер весть пронес

С позвоночками.

 

Здесь, как и в стихотворении «Я русский, я люблю...», поэт создает картину русской зимы при помощи образов сугроба, навеянного метелью, снежной вьюги в поле.

Столбы, отмеряющие версты на большой дороге, Пушкин и Гоголь видели глазами путешественника, несущегося на «борзой» тройке:

 

И версты, теша праздный взор,

В глазах мелькают как забор.

(Пушкин. «Евгений Онегин»)

 

«...да и ступай считать версты, пока не зарябит тебе в очи».

(Гоголь. «Мертвые души»)

 

Фет видит их во время ночного пешего блуждания по полю. Перед ним один ​​ столб, покрытый «огонечками» инея. Тройка проносится мимо него, и лишь ветер доносит звон бубенцов, возвещающий о том, что неведомый и мгновенный

посетитель пустынного, родного поэту угла помчался далее «считать версты».

Через ряд циклов сборника проходят мотивы грусти и любви к окружающему, духовного родства с ним. Глагол «люблю» формирует концепцию и структуру первого стихотворения цикла «Снега»; в третьем стихотворении цикла мы опять встречаем:

 

Но, боже! Как люблю я

Как тройкою ямщик кибитку удалую

Промчит - и скроется.

 

И пятое стихотворение цикла - «Печальная береза...» - пронизано мотивами любви, родства с окружающей

природой («Люблю игру денницы Я замечать на ней...» и т. д.). Седьмое ​​ стихотворение прямо начинается словами: «Чудная картина, Как ты мне родна...». Здесь, как и в третьем стихотворении, возникает образ ​​ тройки («И саней далеких Одинокий бег») - образ, подчеркивающий «оседлость», неподвижность, замкнутость лирического субъекта в свое, ​​ ограниченное пространство, через которое проносятся сани далекого путника.

Дом поэта составляет центр пространства, природы, которая изображается ​​ в его пейзажной лирике. Поэтому в стихах его часты упоминания о том, что поэт созерцает природу в окно.

Своеобразие поэтического восприятия природы, присущее Фету, передано в ​​ его стихотворении «Деревня». По своей композиционной структуре и в ​​ значительной степени по поэтической идее оно близко к первому стихотворению

цикла «Снега» (тема любви к родным местам).

 

Люблю я приют ваш печальный,

И вечер деревни глухой...

 

Поэт любит деревню как мир, окружающий милую ему девушку, являющийся ее «сферой». Взор поэта как бы кружит по этой сфере, сначала описывая ​​ внешнюю ее границу по горизонту, затем приближаясь к малому кругу внутри этого круга - дому, заглядывая в нею и находя в этом кругу еще один - ​​ «тесный круг» людей за чайным столом. Поэт любит природу и людей, окружающих девушку, звуки и игру света вокруг нее, ароматы и движение ​​ воздуха ее леса, ее луга, ее дома. Он любит кошку, которая резвится у ее ног, и работу в ее руках.

Все это - она. Перечисление предметов, заполняющих «ее пространство», ​​ деталей обстановки и пейзажа нельзя рассматривать как дробные элементы описания. Недаром стихотворение носит собирательное название «Деревня», т.е. мир, составляющий живое и органическое единство. Девушка - душа этого единства, но она неотделима от него, от своей семьи, своего дома, деревни.

Поэтому поэт говорит о деревне как о приюте всей ​​ семьи («Люблю я приют ваш печальный...»). Внутри этого поэтического круга для поэта нет иерархии предметов - все они равно ему милы и важны для него. Сам поэт становится его частью, и у него открывается новое отношение к самому себе. Он начинает любить себя как часть этого мира, любить свои собственные рассказы, которые отныне делаются принадлежностью нравственной атмосферы, окружающей девушку, и открывают ему доступ к центру круга - ее глазам, к ее душевному миру. Вместе с тем, хотя произведение и рисует «пространство», - а это его главный поэтический образ, - поэт воспринимает его во времени. Это не только «деревня», но и «вечер деревни глухой», и поэтическое изображение передает течение этого вечера от «благовеста» до восхода месяца, время, дающее возможность не раз долить и выпить самовар, рассказать «сказки» «собственной выдумки», исчерпать темы разговоров («речи замедленный ход») и добиться наконец того, чтобы «милая, застенчивая внучка» подняла на гостя глаза. Здесь параллелизм «смолкающих пташек» и медленной беседы людей, а также света месяца и дрожанья в этом свете чашек имеет двойное значение.

Это явления, расположенные «рядом» в пространстве и во времени.

Необычайную остроту ощущения движения в природе и поразительную новизну приемов ее поэтического воссоздания продемонстрировал Фет в стихотворении «Шепот, робкое дыханье...». Первое, что бросается в глаза и что сразу было замечено читателями, - отсутствие глаголов в этом стихотворении, передающем Динамику ночной жизни природы и человеческих чувств. Поэт изобразил ночь как смену многозначительных, полных содержания

мгновений, как поток событий. Стихотворение повествует о том, как ночь сменяется рассветом и в отношениях между влюбленными после объяснения наступает ясность. Действие развивается параллельно между людьми и в природе. Параллелизм в изображении человека и природы как типичная черта поэзии Фета отмечался неоднократно исследователями творчества Фета (Б. М. Эйхенбаум, Б. Я. Бухштаб, П. П. Громов). В данном случае этот параллелизм выступает как основной конструктивный принцип построения стихотворения.

Создав четкую, предельно обнаженную композицию и пользуясь особым методом описания, как бы «высвечивающего» наиболее значительные, «говорящие» детали картины, поэт вкладывает в предельно сжатый, почти невероятно малый объем стихотворения весьма широкое содержание. Так как в не антологических, лирических стихотворениях Фет считает для себя кинетичность, движение объектов изображения более существенным их признаком, чем пластичность и форму, он заменяет подробное описание броской деталью и, активизируя

фантазию читателя недосказанностью, некоторой загадочностью повествования, ​​ заставляет его восполнять недостающие части картины. Да эти недостающие части картины для Фета не столь уж важны. Ведь действие развивается, как бы «пульсируя», и он отмечает те содержательные мгновения, когда в состоянии природы и человека происходят изменения. Движение теней и света «отмечает» течение времени. Месяц по-разному освещает предметы в разные периоды, моменты ночи, а появление первых лучей солнца возвещает наступление утра.

Так же и выражение освещаемого изменчивым светом ночи и утра лица женщины отражает перипетии пережитых за ночь чувств. Самая сжатость поэтического рассказа в стихотворении передает краткость летней ночи, служит средством поэтической выразительности.

В последней строке стихотворения происходит окончательное слияние лаконичного повествования о событиях жизни людей и природы. «Заря» - начало

нового дня жизни природы и человеческих сердец. Эта строка, заканчивающая ​​ стихотворение на «открытом дыхании», скорее похожа на начало, чем на конец

в привычном смысле слова. ​​ Такая особенность окончаний стихотворений характерна для Фета, рассматривающего любое душевное состояние или любую картину природы как фрагмент бесконечного процесса. В стихотворении «Шепот, робкое дыханье...» ​​ полная лирических событий летняя ночь рисуется как прелюдия, начало счастья и радостного дня новой жизни.

Осознание значимости мгновения, его способности «увеличиваться в объеме» вместе с увеличением его содержательности выливается в поэтическое восприятие цветения жизни как чуда, как бы нарушающего привычные мерки пространства и времени. Есть такие мгновения, когда звезды опускаются на землю, когда зацветают цветы, которым дано цвести раз в столетие. Напор чудесного разрушает законы обыденного. Такие мгновения не есть плод только субъективного ощущения. Они присущи природе, и хотя не всем людям, но ​​ некоторым суждено испытать минуту цветения единовременно с природой и сопережить с нею этот момент. Таково содержание казавшегося загадочным некоторым современникам поэта стихотворения «Мы одни; из сада в стекла окон ​​ Светит месяц... тусклы наши свечи...». В издании 1856 г. оно получило заглавие «Фантазия». В целях сокращения стихотворения и придания ему большей композиционной стройности из него была изъята третья строфа:

 

Знать, цветы, которых нет заветней,

Распустились в неге своевольной?

Знать, и кактус побелел столетний,

И банан, и лотос богомольный?

 

Удаление этой сферы, подчеркивавшей объективность чуда, происходящего в природе, его реальность, не изменило общего смысла стихотворения, но усилило его фантастичность. Между тем строфа о цветении «заветных» цветов связывает это стихотворение с поздним рассказом Фета «Кактус», где поэт в прямой, декларативной форме выражает мысль об особом значении редких, исключительных моментов жизни природы, о глубоком смысле момента цветения.

Вера в беспредельность жизни природы и в возможность гармонического ​​ слияния с нею человека пронизывает многие стихотворения сборника 1850 г. и, являясь их философской основой, придает им светлое, умиротворяющее звучание.

Цветение жизни, ее красота и ее движение являются содержанием искусства. Тайна искусства в том и состоит, что оно передает красоту жизни, ее динамику, но сохраняет и совершенство раз возникшей формы, придает прекрасному мгновению высшего цветения - вечность, делает его непреходящим.

Ведь каждый переход от одного состояния к другому порождает новую красоту, но и приносит потери. Ощущением этого пронизаны антологические

стихотворения Фета.

Жанр антологического стихотворения традиционно связывался с образами античной мифологии, поэзии, пластического искусства. Фет насыщает свои

антологические стихотворения философским подтекстом. Выражается этот подтекст не декларативно, а при помощи специфической организации образной системы стихотворений и их лирических мотивов. В антологическом

стихотворении «Диана» Фет передал мысль о произведении пластического искусства как непостижимом чуде соединения жизни и вечности, движения и остановки. Тургенев, Достоевский и другие литераторы исключительно высоко

оцепили это стихотворение, а Некрасов писал о нем: «Всякая похвала немеет перед высокой поэзиею этого стихотворения, так освежительно действующего на душу». ​​ 

Чрезвычайно важно для поэта было сознание единства таких взаимно ​​ противоположных начал, как вечность и мгновение, жизнь и смерть, начало и конец.

Антологический стиль, с одной стороны, и философская мысль об особенном значении начала как истока движения и средоточия всего смысла процесса, с другой, проникли в поэзию природы Фета и придали ей черты яркого своеобразия. Характерно в этом отношении стихотворение «Первая борозда», напечатанное в 1854 г. в «Современнике» и вошедшее в Сборник стихотворений Фета 1856 г.

 

Ржавый плуг опять светлеет,

Где волы, склонясь, прошли,

Лентой бархатной чернеет

Глыба взрезанной земли.

Чем-то блещут свежим, нежным

Солнца вешние лучи,

Вслед за пахарем прилежным

Ходят жадные грачи.

Ветерок благоухает

Сочной почвы глубиной, -

И Юпитера встречает

Лоно Геи молодой.

 

Начало весны, первая борозда, первое соединение стихии света, солнца, неба со стихией темной, полной тайн земли заменяет собою рассказ о всем цикле жизни природы, наиболее содержательный момент процесса «представляет» весь процесс.

Интересно отметить, что соучастниками этого начала, сводящими воедино землю и небо, являются человек, волы и грачи. Усилия каждого из них важны и значительны. Сближение человека с остальным живым миром было характерной чертой поэтического сознания Фета. Строки «Вслед за пахарем прилежным Ходят жадные грачи» казались многим современникам Фета прозаическими, неуместными в поэтическом описании весны. А. К. Толстой - поэт по своим эстетическим принципам во многом близкий Фету - потешался над этими строками, ими он за кончил большое сатирическое стихотворение «Мудрость жизни», состоящее из пародийных сентенций.

В антологическом стихотворении «Зевс», написанном через несколько лет, в 1859 г., Фет особенно ясно выразил ощущение значительности «начала», возникновения явления. Бога, властвующего над вселенной (каким был Зевс по греческой мифологии), он изображает в момент его «начала», младенчества, непосредственно следующего за рождением:

 

В кипарисной роще Крита

Вновь заплакал мальчик Реи,

Потянул к себе сердито

Он сосцы у Амальтеи.

Юный бог уж ненавидит,

Эти крики местью дышат, -

Но земля его не видит,

Небеса его не слышат.

 

Кажется, трудно более категорично выразить мысль о том, что новому, слабому, неизвестному и только родившемуся принадлежит мир. Он еще собственно не Зевс, самое имя его никому не известно, он сын своей матери, «мальчик Реи». Единственное, чем он владеет и распоряжается, - грудь кормилицы, и именно в это время, когда «земля его не видит, Небеса его не слышат», божественная сущность его, как кажется поэту, особенно сильна, ибо в нем сосредоточена вся мощь, которая приведет его в движение и покорит ему мир.

В 1854 г. Фет, служа в Красном селе под Петербургом и бывая в столице, посещает редакцию «Современника». Он сближается с сотрудниками журнала и членами его редакции. Подготовка нового собрания стихотворений Фета сотрудниками «Современника» во главе с И. С. Тургеневым сыграла большую роль в судьбе поэта. Именно в пору работы над этим изданием, которое вышло в 1856 г., Фет преодолел одиночество, почувствовал себя членом круга талантливых, избранных по своим дарованиям и положению в литературе писателей, вошел с ними в активные творческие контакты. Самочувствие Фета изменилось, но Тургенев побуждал поэта к переработке произведений с настойчивостью и категоричностью, которые воспринимались автором как нажим, творческое давление и несомненно не всегда были оправданы.

Готовя сборник Фета в 1856 г. и редактируя его стихи, Тургенев стремился сблизить творчество молодого поэта с традициями Пушкина, сделать его произведения более ясными, классически простыми. В новом издании циклы «Снега» и «Гадания» уже не открывали сборника, цикл «Баллады» был сильно сокращен. Редактор стремился превратить Фета из «субъективного» в «объективного» поэта, стимулировать преодоление им черт индивидуализма,

рефлексии, содействовать приобщению его к светлому, гармоническому идеалу.

Этого он добивался, обсуждая стихи Фета в кругу ареопага сотрудников «Современника» и требуя от поэта «доведения» текста до смысловой ясности.

С этой же целью он изменил положение циклов в сборнике, придал некоторым произведениям «поясняющие» заглавия, изъял отдельные строфы и целые стихотворения. В борьбе против субъективности Фета Тургенев нередко проявлял рационалистический подход к лирике. Вместе с тем Тургенев тонко понимал многие особенности поэзии Фета. Именно Тургенев первый в полной мере оценил в Фете вдохновенного певца русской природы, Тургенев же понял и показал Фету, что лирический подтекст картин природы в его стихотворениях воспринимается читателем без специальных, поясняющих его концовок.

Понимание Тургеневым внутренних тенденций развития творчества Фета сделало для поэта приемлемыми многие его редакторские решения, огорчавшие автора, но затем оставленные им в силе во всех последующих изданиях.

Сотрудники «Современника» продолжили борьбу Белинского с поздним ультраромантизмом, статьи критика, посвященные творчеству Пушкина, были существеннейшим моментом этой борьбы. «Энциклопедичность», разносторонняя

«отзывчивость» и объективность Пушкина расценивались Белинским как высшее проявление творческого осмысления поэтом впечатлений бытия. Сама личность Пушкина провозглашалась идеалом поэтической «художнической» натуры. В своих попытках приблизить Фета к этому идеалу, освободить его поэзию от элементов романтического субъективизма сотрудники «Современника», и прежде всего Тургенев, опирались на такие черты Фета, как его острая наблюдательность, ​​ умение видеть и передавать динамичные стороны жизни природы, способность выражать юношеское воодушевление, стихийную радость существования. Прилив

энергии, творческой активности и оптимизма, которые испытал Фет, попавший после нескольких лет скитания по провинции в избранный круг лучших литераторов, обнадеживал Тургенева, внушал ему мысль, что Фет окажется восприимчивым к эстетическим идеалам редакции «Современника». Однако, несмотря на то, что сотрудники «Современника» 50-х гг. оказали благотворное

влияние на развитие творчества Фета, полного сближения поэта с их кругом не произошло. Даже у тех из них, кто лично более других был дружески к нему расположен, были существеннейшие пункты идейного и эстетического расхождения с ним. Л. Толстого - особенно позже, в период их дружеской близости - раздражало в Фете его безразличие к проблемам нравственности и религии. В конечном счете они не могли сойтись и в отношении к искусству, его задачам и цели, ибо Фет отрицал социально-этическое значение искусства, ​​ которое Толстому представлялось главным.

Взгляды Фета и Тургенева по основным политическим вопросам не совпадали. С годами, по мере углубления консервативных, а затем и реакционных черт в политических взглядах Фета их полемика приобретала все более резкий характер. Уже в 50-х гг. Тургенев горячо спорил с Фетом по ​​ важнейшему вопросу эстетики: вопросу о значении поэзии и ее субъективном и объективном содержании. Фет отстаивал бессознательность и субъективность ​​ творчества, предельно заостряя свои положения, иногда доводя их до парадоксов. Вместе с тем Фет стремился не к разобщению, а к сближению

людей посредством искусства. Не веря в исторический и социальный прогресс, ​​ он верил в природную способность людей к взаимному пониманию и видел в общении источник счастья и выражение полноты жизни.

Само ощущение «недостаточности» словесного выражения, логической речи у Фета возникает из острой жажды полноты духовного общения. Этот лирический мотив становится одним из «сюжетов» его поэзии. Фет ищет и находит помимо

слов другие средства передачи мысли и чувства и наслаждается этими новыми ​​ путями, ведущими к сближению между людьми. Сильнейшими из этих новых «языков» оказываются звук сам по себе и особенно музыка, в которой поэт ​​ ощущает огромную емкость содержания и непосредственность его сообщения. Уже в сборнике 1850 г. тема музыки становится одним из главных поэтических

сюжетов. На фоне поэтического «портрета» музыки поэт и передает свои размышления о богатстве языка музыкального и ограниченности логической речи:

 

Исполнена тайны жестокой

Душа замирающих скрипок.

Средь шума толпы неизвестной

Те звуки понятны мне вдвое:

Напомнили силой чудесной

Они мне всё сердцу родное.

 

Или в другом стихотворении цикла «Мелодии»:

 

Как мошки зарею,

Крылатые звуки толпятся;

..................................

О, если б без слова

Сказаться душой было можно!

 

Звук, музыка - не единственный «язык», которым поэт хотел бы дополнить средства общения между людьми. Фет воспринимает каждого человека в ореоле ему присущей нравственной и материальной сферы. Предметы, окружающие ​​ личность, входящие в ее быт, составляющие ее среду, тоже выражают личность, рассказывают о душе человека. Поэтому, находясь в цветущем саду и ожидая любимую женщину, поэт может по запаху цветов получить весть о ее приближении.

В отдел «Подражание восточному» сборника 1850 г. включено стихотворение «Язык цветов»:

 

Я давно хочу с тобой

Говорить пахучей рифмой.

Каждый цвет уже намек, -

Ты поймешь мои признанья;

Может быть, что весь пучок

Нам откроет путь свиданья.

 

Известно, что восточные поэты создали целую систему символов, отражающих смысловое истолкование аромата цветов. Рядом со стихотворениями о языке музыки, о языке немых предметов и о языке ароматов у Фета стоят

стихотворения о языке взглядов, и этот язык тоже полон значения и глубокой содержательности:

 

Время жизни скоротечно,

Но в одном пределе круга

Наши очи могут вечно

Пересказывать друг друга.

 

Так, взор человека может, по мысли поэта, передать его внутреннее ​​ психическое состояние и получить ответ о душевном мире собеседника через то же молчаливое общение.

В жадном стремлении Фета «дополнить» словесную речь другими языками сказались критика им разума и рационалистического начала сознания, с одной стороны, и любовь к физической природной жизни человека, ко всем ее появлениям - с другой. В стихотворениях начала 50-х гг., поры наибольшей близости Фета к «Современнику», лирический мотив радости взаимного понимания людей звучит особенно отчетливо. Творческая атмосфера, в которую Фет был вовлечен, воодушевляла его. Подъем духа поэта сказался на стихотворениях, напечатанных в «Современнике» н включенных затем в сборник 1856 г. В этих стихотворениях, особенно в двух из них, составляющих своеобразный диптих, - «Какое счастие: и ночь, и мы одни...» и «Что за ​​ ночь! Прозрачный воздух скован...» (1854), - изображалась победа чувства над холодом души, восторг и счастье «прорыва» к взаимопониманию, к чуду любви.

К представительнице литературного круга «Современника» А. Я. Панаевой обращено стихотворение Фета «На Днепре в половодье» (1853). Стихотворение это содержит живую картину природы. В нем нет прямого обращения к собеседнице, и лишь в самом конце его поэт «выводит» из подтекста свою мысль, прямо высказывает чувство, которое «просвечивает» в глубине образов его живой картины. Однако это - монолог, обращенный к собеседнице, к

товарищу по поколению, по кругу литературных интересов, во многом и по переживаниям.

По своему лирическому содержанию стихотворение близко ко многим произведениям Некрасова. Оно рисует «врачующий простор» природы родного края. Мотивы «Родины» Лермонтова здесь оборачиваются лирической темой соотнесения покоя просторов родной природы со смятенностью души «вечного странника» - русского интеллигента.

Как и в других произведениях Фета, в этом его стихотворении образ простора родной страны получает относительно замкнутое, ограничительное воплощение. Если Лермонтов, говоря о просторе родины, упоминает «разливы рек ее, подобные морям», то Фет видит безбрежность разлива одной реки, Днепра, на том месте, которое он переплывает на парусной лодке. Он видит его от берега до берега, фиксируя все разнообразие картин, сменяющихся за время преодоления им этого большого пространства, - и таким образом передавая его протяженность. Он изображает буйство сил стихии через непривычный, «парадоксальный» пейзаж.

Первая строфа стихотворения с enjambement, разрубающим неожиданную метафору и придающим ей еще более странное звучание, настраивает на острое восприятие удивительной картины и воссоздает своим несколько затрудненным

синтаксисом усилие, которое требуется, чтобы преодолеть сопротивление речной быстрины и отчалить от берега.

 

Светало. Ветер гнул упругое стекло

Днепра, еще в волнах не пробуждая звука.

Старик отчаливал, опершись на весло,

А между тем ворчал на внука.

 

Дальнейшие строфы передают все перипетии борьбы с рекой, все ​​ изменяющиеся по мере передвижения по ней «взаимоотношения» парусника и водной стихии. Вместе с тем они рисуют картины, открывающиеся по мере ускорения движения лодки и изменения точки зрения:

 

А там затопленный навстречу лес летел...

В него зеркальные врывалися заливы;

Над сонной влагою там тополь зеленел,

Велели яблони и трепетали ивы.

В первой публикации в журнале «Современник» за мощной панорамой разлива реки следовала развернутая лирическая концовка, раскрывающая чувства поэта, который, любуясь картинами природы, отрекается от суеты городской жизни. Концовка эта в числе многих других была упразднена по

совету Тургенева в издании стихотворений 1856 г., и здесь от нее осталась одна строка, комментировавшая подтекст всего поэтического описания и оказавшаяся вполне достаточной для его прояснения:

 

Остался б здесь дышать, смотреть и слушать век...

 

В этом стихотворении, которое произвело очень большое впечатление на Тургенева, описания природы представлялись ему, очевидно, гораздо более значительными и художественно важными, чем поэтическая декларация.

В преддверье 60-х гг. Фет включается в литературную и эстетическую полемику, поначалу как бы разделяя взгляды таких своих друзей, как Л. Н. Толстой и И. С. Тургенев, выдвигавших категорические возражения против материалистической эстетики и бурного вторжения политической проблематики в искусстве. Однако у Тургенева и Толстого эти эстетические выступления сочетались с вдумчивым анализом современных социальных явлений, с

готовностью объективно и глубоко вникать во внутренний смысл общественных ​​ процессов, у Фета же они отражали взгляды, формировавшиеся на фоне упрямого, все более укреплявшегося консерватизма, упорного стремления отделить искусство от всего современного, принадлежащего интересам ​​ общественной жизни.

Стремясь «развести» поэзию с политикой, наукой, практической деятельностью человека, с философией, Фет, хотевший выявить специфику искусства и «защитить» его, фактически его обеднял, умаляя его социальное значение, отгораживая искусство от питающих его интеллектуальных истоков.

Однако многие крайние суждения Фета, возмущавшие современников, не воплотились в его творчестве. Конечно, они сказались на известной избранности, ограниченности проблематики его произведений, но ни от философии, ни от современных умонастроений Фету не удалось полностью укрыться в лирике. Подлинный художник, Фет не перенес в свою поэзию ​​ практицизма помещика-предпринимателя, который он культивировал в себе в быту, не отразил своих политических предрассудков. Эти стороны его личности не представлялись ему поэтичными, достойными стать объектом литературного ​​ воспроизведения. В поэзии он выражал чувства и мысли современного человека, волнуемого философскими вопросами и таящего в глубинах сознания боль и скорбь своей эпохи, но утоляющего все в общении с природой, в гармонии ​​ природного существования. Эта особенность поэзии Фета сделала возможным обращение его к философской поэзии, которую он принципиально отрицал с позиций эстетики «чистого искусства». Философские вопросы по существу составляли неотъемлемую часть духовной его жизни во все ее периоды. В ​​ сборнике 1850 г. «зимние», осенние, сумрачные мотивы хотя и сочетались со светлыми картинами цветения, весны, с изображением любви и юности, но все же имели особенно важное, конструктивное значение. В сборнике 1856 г. «гамлетическая» лирика явно оттесняется антологической. В 50-е гг. в творчестве Фета преобладающим становится «антологическое», внутренне уравновешенное, идеальное поэтическое начало. Тема умиротворяющей силы искусства, которое вступает в союз с вечно живой и обновляющейся природой, ​​ делается ведущей в его поэзии, что придает творчеству Фета этой поры ​​ классическую ясность и художественную завершенность. Конечно, противопоставляя таким образом первый и второй периоды деятельности Фета, мы можем говорить лишь о ведущих тенденциях в отдельные годы, не упуская из виду того, что такое деление достаточно условно, что обе тенденции

(тенденция изображения дисгармонического, противоречивого характера природы и психики человека и тенденция «воспевания» их гармонических начал) сосуществовали в его творчестве и служили друг другу фоном.

В конце 50-х и в 60-х гг. идея гармонии человека и природы в творчестве Фета теряет свое абсолютное значение. Если в первый период изображению природы как стихии, существующей и развивающейся в форме противоречий, соответствует внутренне конфликтный духовный мир человека, а в 50-х гг. гармония природы сливается с гармонией человеческой души, то в последующий период намечающееся расхождение не дает гармонии. Гармония природы углубляет дисгармонию жизни человека, который жаждет быть вечным и прекрасным, как природа, но обречен борьбе и смерти.

В 70-е гг. это противоречие нарастает в сознании Фета. Мысль о смерти, ​​ о необходимости «остановки» процесса жизни человека все более и более подчиняет себе поэта. Выработанные им в 40-50-х гг. «решения» проблемы «ограниченности» человеческой личности во времени, сознание возможности «растянуть» время за счет выявления его содержательности, «валентности», т. е. наполненности, перестали казаться ему ответом на мучительный вопрос о

тайне небытия.

Поэт принимает обрушившиеся на него сомнения и трагические ощущения с присущим ему стоицизмом. Подобно тому, как в предшествовавший период своей

жизни он «порвал» с обществом, бросил вызов историческому прогрессу и ​​ «ушел» в природу и чистое искусство, теперь он «порывает» с природой,

отказывает ей в правах господства над собой и провозглашает союз своего разума с космосом.

Фет, отрекшийся в 60-х гг. от рационализма, объявивший приоритет инстинкта над умом и до хрипоты споривший с Тургеневым, доказывая ему, что искусству не по пути с логическим сознанием, обрушивает па инстинктивное, «природное» чувство - страх смерти - мощный арсенал логических аргументов, берет в союзники Шопенгауэра для пополнения своих доказательств. Поэт погружается в чтение философских трудов, переводит в 1888 г. знаменитый трактат Шопенгауэра «Мир как воля и представление». В поздних стихотворениях Фета обнаруживаются непосредственные отзвуки концепций этого философа. В 1882 г. после длительного перерыва выходит новый сборник

стихотворений Фета «Вечерние огни», вслед за чем поэт издает под тем же названием еще три сборника, обозначая их как второй (1884), третий (1887) и четвертый (1890). Философская концепционная мысль определяет самую структуру стихотворений, вошедших в эти сборники, составляет их содержание.

Теперь низкой действительности и жизненной борьбе поэт противопоставляет не искусство и единение с природой, а разум и познание.

Именно ум, чистое познание, мысль подымают, как утверждает Фет в эти годы, ​​ человека над толпой, дают ему власть над миром и полную внутреннюю свободу.

Раньше он постоянно выражал в стихах одно и то же убеждение - убеждение в том, что он принадлежит к природе, что он часть ее, что в стихах его звучит ее голос. Теперь он чувствует себя голосом вселенной и вступает в спор с богом, отказываясь признать власть божественного провидения над внутренне свободной человеческой личностью. При этом следует отметить, что, говоря о боге, он разумел силу, определяющую законы природы в космическом масштабе, силу, властвующую во вселенной, но совершенно

лишенную этического содержания. Конечно, обращения к богу во всех его стихах имели поэтический, а не религиозный смысл.

Человеческая личность - бесконечно малая часть вселенной оказывается ​​ равна целому, к которому принадлежит. Замкнутая в пространстве личность - благодаря своей способности мыслить- вездесуща, мгновенная - она вечна, и это-то соединение противоположностей в человеке есть чудо вселенной.

Стремление выйти за пределы времени и пространства - один из постоянных мотивов поздней лирики Фета. Этот мотив выражает «разрыв» поэта с природой и богоборческий, непримиримый характер его поэзии этих лет. Поэт начисто отметает обычный для христианских религиозных представлений и традиционный для поэзии мотив освобождения человеческого духа от земной ограниченности через смерть. Фет не устает повторять, что только жизнь - и

жизнь физическая, жизнь тела - уподобляет человека божеству. Отрицая власть ​​ над собою времени, он утверждает вместе с тем, что условием безграничной внутренней свободы является единство души и тела и их горение в творчестве, мысли и любви.

Поэтическая тема свободного полета приобретает в стихотворениях этих лет устойчивую форму философской мечты о преодолении власти времени и пространства. Ограниченность человеческого бытия в пространстве и времени - ​​ вопрос, который в течение всей жизни был предметом его философских раздумий, - теперь становится трагическим лейтмотивом его философской лирики.

«Родное пространство», свой «круг», своя сфера перестает в конце жизни поэта быть для него убежищем, он охладевает к ней и покидает ее не ради приобщения к природе, а ради гордого господства над нею в сфере духа. Он одержим жаждой жизни и наслаждения ею. Развивая в своих рефлективных стихах ​​ мысль о философии, мудрости, о познании как пути преодоления страха смерти, а следовательно - и самой смерти, Фет видел н показал относительность этого выхода. Его «языческая», по выражению Н. Страхова, любовь к жизни не могла быть преодолена умозрением, и сильнейшим средством борьбы за счастье и жизнь на склоне лет поэта становится его любовная лирика.

В «Вечерних огнях» появляется целый цикл стихов (не выделенных формально в цикл), посвященных трагически погибшей возлюбленной юности Фета Марии Лазич. Вечность, неизменность, постоянство любви к ней поэта, его живое восприятие давно ушедшего человека выступают в этих стихотворениях ​​ как форма преодоления времени и смерти, разделяющих людей.

В последний период своей деятельности Фет создает новый цикл стихов о ​​ любви, в которых он, тяжело болевший старец, бросает вызов трагизму жизни и самой природе, обрекающей человека на смерть. На полях тома произведений Фета около подобных стихотворений Александр Блок, не только любивший творчество этого поэта, но изучавший его, записал многозначительные указания на возраст поэта, сопроводив некоторые из них восклицательными знаками.

М. Горький в одном из эпизодов «В людях» рассказывает о том огромном впечатлении, которое произвело на него, мальчика, подавленного «свинцовыми мерзостями» жизни, случайно услышанное им стихотворение Фета, которое

незадолго до того появилось в сборнике поэта «Вечерние огни».

Стихи, обращенные читавшим их человеком к красивой женщине,

 

Только песне нужна красота,

Красоте же и песен не надо

 

- прозвучали для услышавшего их гениального подростка как призыв к преклонению перед красотой бытия.

 

Не скрою, на меня огромное впечатление производит личность Лидии Михайловны Лотман. Ей 68 лет. Ларисе, ее дочери, - 38.

 

12 ​​ В этот день 12 августа 1918 года Цветаева пишет стих:

 

День - плащ широкошумный,

Ночь - бархатная шуба.

Кто - умный, кто - безумный,

Всяк выбирай, что любо!

Друзья! Трубите в трубы!

Друзья! Взводите срубы!

Одел меня по губы

Сон - бархатная шуба.

 

Сентябрь  ​​ ​​​​ 

 

2  ​​ ​​ ​​ ​​​​ T.S. Eliot (1888–1965). The Waste Land. 1922.

The Waste Land

 

 

I. THE BURIAL OF THE DEAD

 

APRIL is the cruellest month, breeding

Lilacs out of the dead land, mixing

Memory and desire, stirring

Dull roots with spring rain.

Winter kept us warm, covering  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 

 

Earth in forgetful snow, feeding

A little life with dried tubers.

Summer surprised us, coming over the Starnbergersee

With a shower of rain; we stopped in the colonnade,

And went on in sunlight, into the Hofgarten, ​​ 

And drank coffee, and talked for an hour.

Bin gar keine Russin, stamm’ aus Litauen, echt deutsch.

And when we were children, staying at the archduke’s,

My cousin’s, he took me out on a sled, And I was frightened. He said, Marie, ​​ 

Marie, hold on tight. And down we went.

In the mountains, there you feel free.

I read, much of the night, and go south in the winter.

 

5  ​​ ​​​​ «Молодые львы» Ирвинга Шоу.

Посильный английский. Куда он пишет? Похоже, от одной сцены насилия - до другой. ​​ 

 

Кукольные страсти Пшибышевского. «В начале был пол».  ​​​​ 

 

Музиль чарует мыслью. Такая культура и - фашизм! Конечно, не стоит путать немца и австрийца, но всё-таки немецкоязычная культура дала мне так много.

 ​​ ​​ ​​​​ 

 

10  ​​ ​​​​ «БАШНЯ» - название главы из «Воспоминаний о Блоке» Белого. Тыщу раз ходил возле неё: всё-то притягивает мой взор.

 

Внутри ​​ круглого выступа - находилась квартира, - на пятом. Как помнится, этаже; по мере увеличения количества обитателей, - стены проламывались, квартира соединялась со смежными; и под конец, как мне помнится, состояла она из трёх слитых квартир или путаницы комнатушек и комнат, соединённых между собой переходами, коридоришками и передними; были - квадратные комнаты, треугольные комнаты, овальные чуть ли не комнаты, уставленные креслами, стульями, и ковры заглушали шаги; выдавалися: полочки с книгами, с книжицами, даже с книжищами, вперемешку с предметами самого разного свойства; казалося, попади в эту «башню», - забудешь в какой стране и в какой ты эпохе; столетия, годы, недели, часы, - ​​ всё сместится; и день будет ночью, и ночь будет днём; так и жили на «башне»: отчётливого представления о времени не было здесь; знаменитые «среды» Иванова, были, не «средами», а - «четвергами»; да, да: посетители собирались не ранее 12 часов ночи; и стало быть: собирались в «четверг»; гостеприимный хозяин «становища» (Мережковские называли квартиру Иванова - «становище Вячеславово») появлялся из спальной - к обеду часов эдак в 7; долежал он окутанный одеялами, пледами и забросанный корректурами на постели - диване, работая с 4 - 5 часов дня и отхлёбывая чернейший, его организм отравляющий чай, подаваемый прямо к постели - часов эдак в три; до - не мог он проснуться; Иванов ложился не ранее 6-го, 7-го часов (утором); и гости его ложились не ранее; часто с постели он выходил к обеду, в столовую, а подавали обед в семь часов; Э. К. Метнер, проведший со мною на «башне» лишь два только дня, - не мог выдержать этакой жизни; сбежал со «становища», совершенно измученный; жизнь такую выдерживал я - недель пять; возвращался в Москву - похудевший, зелёный, осунувшийся; но - возбуждённый «идеями», выношенными с Ивановым многочасовыми, ночными и, главным образом, утренними беседами. ​​ 

«Башня» казалась мне символом безвременности; а сама повисла над «временем», над «современностью»: над Государственной Думою... ​​ 

Чай вечерний в «становище» подавался не ранее полуночи; до - длилися сепаратные разговоры: в частях лабиринта квартир: у Иванова, помню, торжественно заседает совет петербургского религиозно - философского О - ва ((=общества))... ​​ заседает щебечущий выводок филологичек... ​​ начинается общая беседа за чаем; и ставится: огромных размеров бутыль лёгкого белого вина, распиваемая гостями; часам этак к двум часть сидящих - расходится; В. И. Иванов, напоминающий дома мурлыкающего кота, потирая уютно какие-то зябкие руки и встряхивая золотою копною мягчайших волос, упадающих на сутулую спину, - затягивается папироской... ​​ и - обращается ко мне с заразительно шутливою просьбой:

 ​​ ​​ ​​​​ -Ну, ты, Гоголёк, - начинай-ка московскую хронику».

Много и других деталек, говорящих о наблюдательности Белого. ​​ 

 

15  ​​​​ Joachim Du Bellay:

 

Les Regrets

 

Comme le marinier, que le cruel orage

A longtemps agité dessus la haute mer,

Ayant finalement à force de ramer

Garanti son vaisseau du danger du naufrage,

Regarde sur le port, sans plus craindre la rage

Des vagues ni des vents, les ondes écumer;

Et quelqu’autre bien loin, au danger d’abîmer,

En vain tendre les mains vers le front du rivage:

Ainsi, mon cher Morel, sur le port arrêté,

Tu regardes la mer, et vois en sûreté

De mille tourbillons son onde renversée:

Tu la vois jusqu’au ciel s’élever bien souvent,

Et vois ton Du Bellay à la merci du vent

Assis au gouvernail dans une nef percée.

 

Октябрь

 

5  ​​ ​​​​ Георгий Адамович (газета «Последние новости», Париж, 1932) - об очередном номере «Современных записок» (кн. 50):

 

При такой плодовитости, какую проявляет молодой автор ((Набоков)), трудно, конечно, ждать все новых шедевров… Однако «Защита Лужина» возбудила все-таки к Сирину настолько большое доверие, что каждая новая его вещь встречается с исключительным интересом. «Подвиг» надежд не обманул. Наоборот, он их упрочил. К сожалению, нельзя, кажется, будет сказать того же и о «Камере». Роман [«Камера обскура»] внешне удачен, это бесспорно. Но он пуст. Это превосходный кинематограф, но слабоватая литература.

Мне очень понравились стихи Оцупа, - в особенности, третье стихотворение, простое, сдержанное и на редкость чистое. Стихи Ходасевича, как всегда, изощренно-искусны и ироничны. Не думаю, однако, чтобы «Я» принадлежало к лучшим его созданиям. Не лучшие свои стихи дал и Георгий Иванов (у него очень хороша только «метафизическая грязь» в последнем стихотворении: зато первое - довольно вяло). Ладинский красноречив и патетичен. Поплавский певуч и задумчив. Есть настоящее чувство у Раевского - в стихотворении, отдаленно напоминающем тютчевское «Пошли, Господи, свою отраду». Декоративен Голенищев-Кутузов. Наконец, Марина Цветаева, как водится, уверяет, что она «одна из всех - за всех - противу всех», но что когда-нибудь это досадное положение изменится. Стихотворение, впрочем, отличное и, наверное, многим понравится: даровитая поэтесса несколько преувеличивает свое одиночество.

 

Цветаевой же принадлежит статья на тему об «Искусстве при свете совести». Тема острая и глубокая. О таком авторе, как Цветаева, нельзя сказать, что она с задачей справилась или удачно тему «разработала». Держится она в своих высказываниях так надменно-капризно и пишет с такой прихотливой артистичностью, что, применив к ней обыкновенное слово, сразу чувствуешь себя каким-то несчастным канцелярским чиновником. Цитирует она то Тютчева, то Верлена (с ошибкой, конечно, в обоих случаях), «отвечает» за Гете, устанавливает прямую связь между собой и Пушкиным, говорит только с теми, «для кого Бог-грех-святость - есть»… Все это у нее, однако, выходит интересно и оригинально, потому что Цветаева умный и талантливый человек, с подлинным «полетом» в мыслях… Она не ломается, она всегда говорит искренне, в ее словах есть огонь. Но женщина и декадентка в ней не преодолены.

 

Так сказать ((о Цветаевой)): «Но женщина и декадентка в ней не преодолены»! ​​ Но ​​ в социальной жизни она ​​ и была только «женщиной и декаденткой».

 

10  ​​ ​​ ​​​​ Уничтожил конспекты лекций за 1972 - 1984 годы: многое показалось ​​ не стоящим внимания. Да, Бялый, его курсы, эрмитажные лекции. Я что-то записывал, но это несерьезно. Бялого издадут рано или поздно.

 

Мои первые рассказы:

 

Люблю художницу,

 

Баня,

 

Поклонение волхвов,


Дело к свадьбе.

 

Что они? ​​ Что с ними делать? ​​ Пропали у моего брата Вовы.

 

Гниение вещей вокруг меня: покупаю хорошо упакованную колбасу, разворачиваю, - а она гнилая. И кефир наполовину водой разбавлен. ​​ 

 

11  ​​ ​​ ​​ ​​​​ За всё лето - две встречи с Неверовым. Загорали на лужайке, прочёл ему «Падаль» (конечно, в оригинале, ведь мы много и говорим по-французски) - и он нашёл в Бодлере что-то средневековое.

Я согласен с ним и в том, что сомнения - почва веры. Иногда вера вторгается и в науку. Например, с точки зрения атеизма в Босхе многое непонятно, а с позиции веры понятно почти всё.

15 ​​ Sylvia Plath:

 

The Moon And The Yew Tree

This is the light of the mind, cold and planetary

The trees of the mind are black. The light is blue.

The grasses unload their griefs on my feet as if I were God

Prickling my ankles and murmuring of their humility

Fumy, spiritous mists inhabit this place.

Separated from my house by a row of headstones.

I simply cannot see where there is to get to.

 

The moon is no door. It is a face in its own right,

White as a knuckle and terribly upset.

It drags the sea after it like a dark crime; it is quiet

With the O-gape of complete despair. I live here.

Twice on Sunday, the bells startle the sky --

Eight great tongues affirming the Resurrection

At the end, they soberly bong out their names.

 

The yew tree points up, it has a Gothic shape.

The eyes lift after it and find the moon.

The moon is my mother. She is not sweet like Mary.

Her blue garments unloose small bats and owls.

How I would like to believe in tenderness -

The face of the effigy, gentled by candles,

Bending, on me in particular, its mild eyes.

 

Ноябрь ​​ ​​ 

 

2  ​​​​ Джером Клапка Джером:

 

Это единственный способ заставить чайник закипеть. Если только он заметит, что вы нетерпеливо ждете, чтобы он закипел, - он даже и зашуметь не подумает. Надо отойти и приступить к еде, как будто вы и не собираетесь пить чай. Ни в коем случае не следует оглядываться на чайник, тогда вы скоро услышите, как он фыркает и плюется, отчаянно желая напоить вас чаем.

 

6  ​​ ​​ ​​​​ Осень 1906-го. Идя по Петербургу, Белый видит Блока - и как!

 

Раз издали видел А. А. я с угла Караванной; он шёл - быстро - быстро, наперевес держа тросточку, высоко подняв голову с бледным лицом, очень злым, с пренадменно зажатым каменным ртом, обгоняя прохожих; мелькнул белый - белый кусок «панама», залихватски заломленной; и - прорыжело пальто: в отдалении....  ​​​​ 

 

Изыски Борхеса. Тонкая вязь. ​​ 

 

7  ​​ ​​ ​​​​ Перечёл «Иудушку» и «Город Глупов» Щедрина. «Головлёв» уж в 14 лет понравился.

 

Блохе нравится Кафка. Прочли на пару. Я всё понимаю вообще, а она очень точно. Мои знания, что делать, приблизительны. Нам хорошо вдвоём, потому что мы такие разные.

 

8  ​​ ​​ ​​​​ «Воспоминания Адриана» Юрсенар.  ​​​​ 

 

Антироман. Москва. 1983.

Роб Грийе, «В лабиринте»: лучше всех.

Красота возвращений.

Написать бы так об ужасе: он делает круги и приближается к тебе.  ​​​​ 

 

10  ​​ ​​ ​​ ​​​​ «Чужой» Камю.

Ясный язык, а ясность потому, что герой не впускает в себя ту реальность, что против него.

Закрылся от абсурдности мира - да и всё.

Вот так «отмеришь» себе реальности на два аршина, а если её станет чуть больше, так и хочется выстрелить.

 

13  ​​​​ Вот что я хотел бы посмотреть, но не уверен, что когда-то удастся: ​​ фильм ​​ Ингмара Бергмана «Страсть» 1969 года. Там в действие вкраплены «интервью» актеров: они рассказывают о своём видении исполняемых ролей и отношении к своим героям.

Сюжет: «После развода Андреас Винкельман живет затворником в своем сельском доме. Вскоре он случайно знакомится со своими соседями, также испытывающими серьёзные психологические проблемы».

В ролях – мои любимые:

Макс фон Сюдов - Андреас Винкельман

Лив Ульман - Анна Фромм

Биби Андерсон - Эва Вергерус

Эрланд Юзефсон - Элис Вергерус

 

15  ​​​​ Андрей Арсеньевич Тарковский:

 

В разных регионах, разных странах люди живут, имея больше или меньше свободы; но вам известны свидетельства, которые показывают, что в самых чудовищных условиях были люди, обладающие неслыханной внутренней свободой, внутренним миром, величием. Мне кажется, что свобода не существует в качестве выбора: свобода - это душевное состояние.

 

Декабрь

 

1  ​​​​ Ролан Барт:

Даже сам автор, это слегка одряхлевшее божество старой критики, может (или когда-нибудь сможет) стать текстом - таким же, как и все прочие; для этого достаточно будет не превращать его личность в субъект, в оплот, в источник и авторитет, в Отца, созидающего свое творение путем самовыражения; достаточно будет осознать его как бумажное существо, а его жизнь - как биографию (в этимологическом смысле слова), как письмо без референции, как связующий, а не порождающий материал; в этом случае дело критики (если можно еще говорить о какой-либо критике) будет заключаться в том, чтобы обратить документального автора в автора романического и неуловимого, в автора, с которого снята всякая ответственность и которого можно извлечь из множественности его собственного текста; подобный труд - целое приключение, и о нем уже рассказывали, но только не критики, а сами авторы, такие как Пруст или Жан Жене.

 

5 ​​ Владислав Ходасевич:

 

Я рад всему: что город вымок,

Что крыши, пыльные вчера,

Сегодня, ясным шелком лоснясь,

Свергают струи серебра.

Я рад, что страсть моя иссякла.

Смотрю с улыбкой из окна,

Как быстро ты проходишь мимо

По скользкой улице, одна.

Я рад, что дождь пошел сильнее

И что, в чужой подъезд зайдя,

Ты опрокинешь зонтик мокрый

И отряхнешься от дождя.

Я рад, что ты меня забыла,

Что, выйдя из того крыльца,

Ты на окно мое не взглянешь,

Не вскинешь на меня лица.

Я рад, что ты проходишь мимо,

Что ты мне все-таки видна,

Что так прекрасно и невинно

Проходит страстная весна.

 

Хладно! Заморозил.

 

7  ​​​​ Federico Garcia Lorca:

 

¡Cuánta melancolía

tienes entre las casas

del poblado!

¡Qué clara

es tu virtud! Aguantas

cuatro carros dormidos,

dos acacias,

y un pozo del antaño

que no tiene agua.

 

9 ​​ Вийон:

 

Extrait de «La ballade des Pendus»

 

Frères humains qui après nous vivez,

N'ayez pas, contre nous, vos cœurs trop endurcis,

Car si pitié de nous, pauvres, avez

Dieu aura plus tôt miséricorde de vous.

Vous nous voyez attachés ici, cinq, six:

Quant à notre chair, que nous avons trop nourrie,

Elle est depuis longtemps dévorée et pourrie,

Et nous, les os, devenons cendre et poussière.

De notre malheur, que personne ne se moque,

Mais priez Dieu que tous nous veuille absoudre!

 

10 ​​ Осип Мандельштам:

 

На бледно-голубой эмали,

Какая мыслима в апреле,

Берёзы ветви поднимали

И незаметно вечерели.

Узор отточенный и мелкий,

Застыла тоненькая сетка,

Как на фарфоровой тарелке

Рисунок, вычерченный метко, -

Когда его художник милый

Выводит на стеклянной тверди,

В сознании минутной силы,

В забвении печальной смерти.

 

12  ​​ ​​​​ Théodore de Banville:

 

Sur ses larges bras étendus,

La forêt où s'éveille flore,

A des chapelets de pendus

Que le matin caresse et dore.

Ce bois sombre, où le chêne arbore

Des grappes de fruits inouïs

Même chez le turc et le more

C'est le verger du Roi Louis.

Tous ces pauvres gens morfondus,

Roulant des pensers qu'on ignore,

Dans des tourbillons éperdus

Voltigent, palpitants encore.

Le soleil levant les dévore

Regardez-les, cieux éblouis,

Danser dans les feux de l'aurore

C'est le verger du roi Louis.

Ces pendus, du diable entendus,

Appellent des pendus encore.

Tandis qu'aux cieux, d'azur tendus,

Où semble luire un météore,

La rosée en l'air s'évapore

Un essaim d'oiseaux réjouis

Par-dessus leur tête picore.

C'est le verger du Roi Louis.

Prince, il est un bois que décore

Un tas de pendus enfouis

Dans le doux feuillage sonore,

C'est le verger du Roi Louis !

 

14  ​​​​ А. Н. Бенуа

 

История русской живописи в XIX веке

Из статьи о В.Сурикове

 

Значение Сурикова как гениального ясновидца прошлого для русского общества огромно и все еще недостаточно оценено ​​ и понято. Никакие археологические изыскания, никакие книги и документы, ни даже превосходные исторические романы не могли бы так сблизить нас с прошлым, установить очаровательную, желанную связь между отрывочным нынешним и вечным, но забытым прошлым. Нет ничего более грустного в нашей жизни, как сознание изолированности настоящего дня, момента. Быть может, эта изолированность во времени всего человечества мрачнее, ужаснее, потому что глубже и значительнее, нежели изолированность отдельной личности, о которой так много было говорено в XIX веке. Данный день - а позади и впереди ничто, пустыня. Были люди - умерли. Были атомы - склеились, расклеились. Религия и ее главный слуга - искусство, одни только способны сцепить эти оторванные куски, построить мосты из глубокой древности до наших дней и бесконечно вперед - в вечность. Лишь очень редкие художники, одаренные почти пророческой, во всяком случае, мистической способностью, могут перенестись в прошлое, орлиным взглядом разглядеть в тусклых его сумерках минувшую жизнь. Точно так же, как для всякого из нас собственное прошлое как бы только отодвинулось, но не исчезло, так же точно для них далекое прошлое целого народа все еще ясно, все еще теперь, все еще полно прелести, смысла и драматизма. Никакие славянофильские рассуждения не способны были открыть такие прочные, кровные, жизненные связи между вчерашним и нынешним днем России, какие открылись в суриковских картинах. Его герои, несомненно, тогдашние люди, но они в то же время, несомненно, родные наши отцы, несомненные предки всех тех полувизантийских, полувосточных - странных, загадочных - элементов, из которых состоит вся русская современность. Их чувственность - наша чувственность, их дикие, сложные страсти - наши страсти, их мистическая прелесть - все та же чисто русская прелесть, которую не удалось еще смыть с русского народа, несмотря на долголетнее растление его…

1901-02

 

16  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Пруст.  ​​​​ Под сенью девушек в цвету.

От своих знакомых Сван часто возвращался ​​ незадолго до обеда. Теперь в шесть часов вечера, в ту пору, когда он прежде чувствовал себя таким несчастным, он уже не задавал себе вопроса, чем занята Одетта, и его не очень занимало, нет ли у нее гостей и дома ли она. Иной раз Сван вспоминал, как много лет назад он однажды пытался прочитать сквозь конверт письмо Одетты Форшвилю. Это воспоминание было ему неприятно, но он старался не усиливать в себе чувство стыда, – у него только появлялась складка в углу рта, а кое когда он еще вскидывал голову, что означало: «Какое мне до этого дело?» Теперь он, конечно, понимал, что гипотеза, на которой он так часто останавливался прежде и которая сводилась к тому, что его ревнивое воображение чернило образ жизни неповинной на самом деле Одетты, – что эта гипотеза (в основе своей благодетельная, так как, пока продолжалась болезнь его влюбленности, она смягчала его страдания, внушая ему, что он их выдумал) не верна, что у его ревности был зоркий глаз и что хотя Одетта любила его сильнее, чем ему казалось, зато и обманывала его хитрее. В тяжелое для него время Сван дал себе клятву, что когда разлюбит Одетту, когда ему уже не страшно будет рассердить ее или дать ей почувствовать, как страстно он ее любит, он доставит себе удовольствие и выяснит с ней, – просто из любви к истине, как некий исторический факт, – спал ли с ней Форшвиль в тот день, когда он, Сван, звонил и стучал в окно, а ему не отворяли, а она писала потом Форшвилю, что к ней приходил ее дядя. Но столь важный для Свана вопрос, выяснение которого он откладывал только до того времени, когда пройдет его ревность, утратил в глазах Свана всю свою важность, как только он перестал ревновать. Утратил, впрочем, не сразу. Он уже не ревновал Одетту, но тот день, когда он напрасно стучал в дверь особнячка на улице Лаперуза, все еще возбуждал в нем ревность. В силу того, что ревность, пожалуй, отчасти напоминает заразные болезни, очагом, источником которых является, по-видимому, в большей мере местность, дома, чем люди, предметом ревности Свана была не столько сама Одетта, сколько тот день, тот ​​ час утраченного прошлого, когда он стучался к ней в дом. С известным правом можно сказать, что этот день и этот час сохраняли последние черточки влюбленного человека, каким Сван когда-то был и которого он обретал в себе вновь лишь благодаря им. Его уже давно перестала тревожить мысль, обманывала ли его Одетта, обманывает ли она его теперь. И все же несколько лет подряд он разыскивал прежних слуг Одетты: таким упорным было его болезненное любопытство к тому, спала ли Одетта с Форшвилем в шесть часов, в тот, такой уже давний, день. Потом и любопытство прошло, а расследование все-таки продолжалось. Сван по прежнему пытался выяснить то, что его уже не интересовало, ибо его прежнее «я», пришедшее в полный упадок, все еще действовало машинально, под влиянием тревог, до такой степени обветшалых, что Свану уже не удавалось вызвать в воображении тоску, когда то, однако, настолько сильную, что, казалось, она не пройдет никогда и только смерть любимой женщины (хотя, как это будет видно из дальнейшего, смерть, жестокая повторная проверка, нисколько не уменьшает мук ревности) расчистит прегражденную дорогу его жизни.

 

18  ​​ ​​​​ Блок пишет Белому 9 апреля 1904:

 

Петербург

Милый, дорогой Борис Николаевич!

Твои письма и книга помогают мне ужасно. Я совсем устал и на всех окружающих лицах заметил усталость и забвение. Но все так прекрасно кругом, и я, как Ты, думаю о ландышах. Мы с Любой уедем нарочно рано в деревню, именно для ландышей и даже для самых ранних почек, чтобы совсем отдохнуть и покончить с городом всякие счеты. Я думаю, теперь даже лучше мне будет не заезжать в Москву -- весной, а прямо с поезда в деревню. А в Ваш Серебряный Колодезь мне хочется и спасибо Тебе за Твой призыв, кажется, что соберусь, хотя наверное не могу обещать. Ты же пожалуйста непременно приезжай к нам в Шахматово летом, там хорошо, уютно и глухо. Кроме того, мы все Тебя очень любим, а я, в частности, «только имя мое назовешь, молча к сердцу прижму я Тебя» - и не спрошу, «где был и откуда идешь». Мне было за это время действительно ужасно скверно. Я до такой степени «пожелал ругаться среди лапчатых листьев», что оставил в душе своей какой-то горький осадок от метания стрел в позитивистов; «голосил низким басом», за что и был окачен, но не светопенным потоком, а... совершенным равнодушием. Не раз палил из 12-дюймовой пушки по трясогузкам. «Запалился», как старая кляча, так что должен собственно ехать теперь по железной дороге в обществе «8-ми лошадей» (что, впрочем, гораздо приятнее «40-ка человек»).

Обнимаю Тебя крепко, милый друг. Благодарим Тебя с Любой за посвященные нам с Любой стихи. Пожалуйста, передай наши приветствия Твоей маме. - Знаешь, я до сих пор не знаю, что делать с «Грифом». Как Ты думаешь, издавать мне стихи, или подождать? Мне и хочется и нет, и как-то не имею собственного мнения на этот счет.

Преданный и любящий Тебя

Ал. Блок

 

20  ​​ ​​​​ Литературная критика как акт чтения.

Выступление на «Круглом столе» по теме «Литература и литературно-художественная критика в контексте философии и обществоведения». Опубликовано в: «ВФ». М., 1984, № 2, с. 99-102.

 

М. К. Мамардашвили

 

Искусство и личность

Я хочу поделиться личными впечатлениями от того, что называется литературой и литературной критикой (имея в виду, конечно, впечатления философа). В конце концов, и философия, и любой литературный текст, текст искусства, сводятся к жизненным вопросам, то есть - к любви, смерти, к смыслу и достоинству существования, к тому, что мы реально испытываем в жизни и ожидаем от нее. И, очевидно, читаем мы то, что близко нашему душевному опыту. То, что не западает нам в душу, не является для нас литературой. Какие-то куски литературы для нас закрыты просто потому, что они, наверное, не совпадают с нашим жизненным путем и с самым главным актом - актом раскрытия себя в том, что говорит тебе впечатление от читаемого. И к ним, наверное, литературный критик не должен прикасаться.

Если мы не узнали себя в том, что мы читали, то оно для нас пусто, и, наверное, мы не должны в этом случае предъявлять счет в терминах литературной критики, да и литературная критика не может существовать относительно того, что чуждо литературному критику и что не задело его за душу. Он ведь не сможет тогда ничего эксплицировать в тексте так, чтобы, развиваясь сам, расширить и опыт книги, и опыт ее читателей.

Меня поразила одна такая встреча - встреча с писателем Марселем Прустом, который имеет одновременно преимущества и гениальности и современности, то есть - это писатель XX века, близкий к опыту человека этого века, близкий к нашему опыту. И, что самое главное, в тексте Пруста наглядно виден путь человека.

А «путь», по определению - если брать это слово с большой буквы - это путь, по которому человек выходит из какой-то темноты - из темноты своей жизни, из темноты впечатлений, из темноты существующих обычаев, из темноты существующего социального строя, из темноты существующей культуры и своего «Я», ее носителя - и должен был пойти куда-то - куда светит указующая стрелка его уникального личного опыта. Пойти, в том числе - и на «костылях» искусства, его «искусственных», «артефактных» органов.

И вся жизнь в каком-то смысле состоит в том, что человек пытается «раскрутить» до конца то, что с ним на самом деле случилось, что он на самом деле испытывает и то, что за история вырастает из его предназначения.

А отличить то, что случилось на самом деле, от того, что только кажется, очень трудно. И особенно трудно воссоединиться с невербальным корнем своего, именно своего личного видения, через который мы только и прорастаем в действительное бытие и в единство с другими людьми.

И вот меня поразила близость человека, написавшего текст – Марселя Пруста - к моему опыту. И близким оказалось также отношение Пруста к возможной задаче литературной критики, взятой со стороны философского ее смысла.

Я не случайно говорю о современности Пруста. Я имею в виду и то, что его писательский опыт начинался или задумывался в форме своеобразного, нетрадиционного романа, где основным «сюжетным» стержнем должно было быть сведение Прустом счетов с литературной критикой, т.е. фактически с тем, как воспринимается произведение и что от личности автора в нем вычитывается критиком, читателем. Он даже избрал в персонажи (в первоначальном, затем изменившемся замысле романа) своего рода идеального литературного критика - Сент-Бева - и, как бы споря с ним, строил свой роман. Имея в виду под «романом», при этом, движение распутывания жизненного опыта и одновременно определение места текста искусства в таком движении, вообще, и - в судьбе и личностном облике автора, в частности. И вот в той мере, в какой литературная критика или отношение людей к произведениям искусства включается в это распутывание опыта прохождения пути – содействует или мешает ему - в этой мере литературная критика и фигура литературного критика существенно вовлекались в сферу внимания Пруста.

Меня, как читателя, как философа затронуло у Пруста, прежде всего, понимание акта чтения как жизненного акта, а также - уравнивание этого интеллектуального акта с «чтением» смысла любой другой судьбоносной встречи - будь то встреча с цветами боярышника или с несчастной любовью.

Литературу часто рассматривают как чисто внешнее дополнение к жизни. Либо - как некую область украшения и развлечения, вынесенную за пределы нормального хода жизни и «артистами» обеспечиваемую. Либо - как готовое поучение, реализуемое этакими «людоведами и душелюбами», хранителями и носителями правды, своего рода «теоретиками-поверенными» мироустроительного Провидения. То есть, литература или развлекает нас и уносит куда-то в сказочный мир «эстетических» наслаждений, или – учит. Она - или «искусство для искусства», проявление чистого артистизма, или - социально, нравственно и идейно ангажирована.

Иными словами: или человек убегает посредством книг от действительности, или книги указуют ему путь, известный кому-то за него и вместо него и навязываемый ему извне «ради его же собственного блага», а он их пассивно потребляет.

И в том, и в другом случае произведения искусства (как, впрочем, и их авторы) берутся как вещь, как готовая сущность. И, при этом, не выделяется собственно литературный факт, или «эффект литературы», как таковой - «труд слова» - с его последствиями и производимыми им действиями как в жизни, так и в людях, которые на этот труд осмеливаются, поскольку «жизнь их решается...».

А Пруст понял, что так называемая «романтическая фикция» (можно было бы присовокупить сюда еще и теоретическую, и поэтическую и другие «фикции») на самом деле прямо связана с изначальным, жизненным для человека смыслом, что искусство словесного построения есть способ существования истины, которая не предшествует письму в готовом виде, и что ей нельзя научить. И это бросило странный свет на сам акт чтения.

Во-первых, оказалось, что если книгу ты действительно прочитываешь, то - только в той мере, в какой она есть зеркало, поставленное перед путем жизни, который по отражениям в нем «выправляется». И, стало быть, то, что ты прочитываешь, зависит от того, что в твоей собственной душе. И, в этом смысле, книга есть духовный инструмент, а не предмет, не вещь.

Меня всегда смущала, например, судьба Достоевского, как писателя, в глазах нашей литературной критики и нашего читательского восприятия. Всегда имелось в виду какое-то особое учение и послание, наличествующее у Достоевского в его романах - безразлично - послание ли это России, или послание человеческой душе. Послания эти периодически то отвергались, то принимались, то они выступали как реакционные, то как прогрессивные. Но во всех случаях предполагалось, что у писателя есть какая-то система, которую мы можем эксплицировать, прочитав книгу, а сам он уже существует как ее носитель и хранитель.

У Пруста есть неожиданная фраза - поразительно близкая и внятная мне: «почему-то принято – замечает Пруст - слишком торжественно писать и говорить о Достоевском». А в действительности, явно - я так и воспринимаю - на наших глазах, Достоевский имеет дело с самим собой, пишет себя по «зеркалу» своих текстов, ищет путь, бытие, выправляет их по экспериментальным реализациям в словесной действительности, а вовсе не излагает никакого учения.

И если мы все же воспринимаем все это как нечто «учительское», то - только потому, что мы можем сделать близким себе путь этого человека. Человека, который - в существующих условиях культуры, отбрасывая ее стереотипы, отбрасывая ее предрассудки, вмененные проблемы, приостанавливая в себе стихийно производимые это культурой душевные сдвиги и состояния – сумел открыться и изумиться действительному смыслу своего существования и тому, что это существование свидетельски явило об окружающем его, так сказать, собственной «персоной».

В XX веке обостренно встала проблема места искусства в жизни, проблема отношения автор-произведение и даже – проблема самого существования автора. И не случайно роман Пруста есть роман одновременно и как имеющий какое-то содержание и, в то же время - как роман о средствах понимания этого содержания и роман о реализации личностного целого жизни в связи с искусством, то есть - роман о романе, роман о человеке, пишущем роман.

И это - второй момент, о котором я хотел сказать. В XX веке отчетливо поняли старую истину, что роман, текст есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается и автор этого текста как личность и как живой человек, а не предшествует как «злой» или «добрый» дядя своему посланию. В этом смысле и оказалось, что литература - не внешняя «пришлепка» к жизни - развлекательная или поучительная.

До текста не существует никакого послания, с которым писатель мог бы обратиться к читателям. А то, что он написал, есть то лоно, в котором он стал впервые действительным «Я», в том числе - от чего-то освободился и прошел какой-то путь посредством текста. Мое «свидетельство» неизвестно мне самому - до книги. Да и жизнь я не реализовал.

Одним из первых проблесков серьезного искусства на рубеже веков - почти религиозного без всякого употребления слова «Бог» и вне всякой религиозной конфессии - искусства, которое я назвал бы героическим искусством, был, конечно, символизм. Не случайно он оставил такой значительный след в истории литературы. Я имею в виду французских символистов.

Его основной идеей была одна простая мысль, выраженная четко Бодлером, потом закрепленная Малларме - изменить жизнь. Имелось в виду - зажить действительной жизнью и реализоваться тому, кто пишет поэму, пишет роман, симфонию, пишет живопись. И они отнеслись к искусству, то есть к созданию текстов как к элементу и инструменту такого акта жизни, т.е. с полной серьезностью.

Искусство XX века дальше пошло новыми путями - путями более строго личностного поиска, более скромного отношения к слову, понимания того, что текст создается потому, что тебе лично и жизненно нужно встать с его помощью в точку испытания, свидетельства бытия. Поскольку истину нельзя ниоткуда получить. Ее можно лишь создать, как говорил Пруст, в каждой части текста целиком, она есть личностное свидетельство, и потому писатель должен, прежде всего, сам стать через создаваемый текст, который не есть, конечно, естественное явление, т.е. не есть психологическое побуждение, намерение, прекрасномыслие, внутренний продукт воображения и т.п.

«Разговор» есть естественное явление, в котором ничего не происходит, а «текст» не есть естественное явление. Текст существует как бы в другом времени, и там что-то может произойти. Мы часто пишем так, как разговариваем. Пруст в таких случаях говорил, что это бывает, когда люди пишут без любви, а только с любовью к себе или с самолюбием.

Пруст относится к той литературе XX века, которую я назвал бы серьезной литературой, исходящей из того понимания текста, о котором я говорил, когда текст понимается не как способ выражения для готовой мысли, для готового «Я», для готовой истины, но, наоборот - как то, посредством чего, через писание чего все это еще должно стать, установиться, родиться. Пруст утверждает фактически, что только, когда я пишу, я сам впервые узнаю, что я думал и что я испытывал. Поэтому ход его мысли и можно завершить известным афоризмом Малларме: «поэмы не пишутся идеями, поэмы пишутся словами». Но под «словами» нужно, конечно, иметь в виду тексты в том смысле, в каком я сейчас говорил.

Борхес - один из блестящих писателей XX века - говорил в этой связи, что поэзия всегда таинственна, потому что никогда не знаешь, что тебе, в конце концов, удалось написать. Для литературной критики это означает простую вещь, что в каком-то смысле читатель и писатель уравнены в отношении к тексту, т.е. писатель так же «не понимает» свой текст и так же должен расшифровывать и интерпретировать его, как и читатель. Писатель - такой же человек, как и мы с вами, но только с определенным опытом.

Это означает, что литературная критика в моих глазах, в философском аспекте, есть лишь расширенный акт чтения - она является расширением моего акта чтения, вашего акта чтения - и не больше. В этом смысле литературная критика может лишь помочь моему участию в отношениях сознательной бесконечности, т.е. - поддержания живого состояния. Такое отношение к книге, естественно, уравнивает акт чтения книги с другими жизненными актами. Это меня, как я уже говорил, особенно и привлекло в Прусте.

Мы, как правило, с большим пиететом относимся к книге. Я скорее придерживался бы, так сказать, непочтительного отношения к литературе и, тем самым, ратовал бы, вслед за Прустом, за особый жанр литературной критики, который назвал бы жанром непочтительной литературной критики.

Что я имею в виду? У Пруста и в романе, и в его литературно-критических рассуждениях жизненные переживания - скажем, по поводу розы, красивой женщины, пирожного «мадлен» и другие простые, жизненные, так называемые, обыденные впечатления уравнены с актом чтения. Для Пруста восприятие впечатления, которое испытывает человек перед кустом боярышника, абсолютно уравнено с восприятием содержания книги - это тоже «текст». И ценность восприятия зависит, следовательно, от того, что извлечешь из себя - от степени и градиента преобразования опыта, а не от его материи. В предположении, что иногда, - если суметь прочитать впечатления как написанные книги своей души - они больше нам могут сказать о мире и о нас, чем иная серьезная книга. Можно лишь принять бутаду Пруста, что из рекламы мыла можно извлечь не меньше, чем из «Мыслей» Паскаля.

Он имеет в виду, что и в том и другом случае одинаково имеет место дискретный луч впечатления - уникальный, как мучительно вспоминаемое лицо, подвешенный перед нами вне своих причин и их содержанием не разрешаемый, и прямо по нам ударяющий. Вот почему-то куст боярышника нас взволновал. Нет причин для волнения - он ничем не отличается от тысячи других таких же кустов. Но если совершился этот жизненный акт - волнение, требующее разрешения (как и «мысль» у героев Достоевского), то, значит, там был какой-то удар, прямой контакт с истиной, реальностью, как она есть на самом деле, в отличие от ожиданий или логических возможностей. «Живой синтаксис», как говорил Пруст.

Волнение это непонятно, и истина не видна, пока мы в нем не разобрались своим развитием и перевоссозданием того, что с нами произошло. То, что я назвал путем, и есть путь «раскручивания» того, что произошло. Именно такого рода «впечатления», содержащие начало индивидуации мира, требуют нашего вхождения в самих себя. «Вхождения в самих себя» - чтобы раскрутить «положение вещей», - истина ниоткуда не может быть получена извне, заимствована, присовокуплена, суммирована и т.д. Истина тебя нигде не ожидает, никто тебе ее по почте, как выражается Пруст, не пришлет (в том числе и «истину о Гете» или о Стендале). Ты должен остановиться и работать, т.е. - там, в движущемся по инерции мире, ты должен остановиться, а - здесь, в точке луча впечатления - работать.

В одном из текстов, Пруст, неточно цитируя, приводит слова из Евангелия от Иоанна: «Ходите, пока свет еще с вами». Пруст заменяет тут одно слово. И ошибка характерна - вместо слова «ходите», он берет слово «работайте». Т.е., хочет сказать он, глубокое чувство устройства мира - мира, что он есть - устанавливается, только если мы пошевеливаемся в зазоре - молнией, на одну секунду открывшегося - лада. А, если мы упустили эту секунду и не расширили работой этот открывшийся интервал, то ничему не быть. Ибо - по некому метафизическому закону - все необратимо и не сделанное нами здесь и сейчас никогда уже не будет сделано. То, что ты оказался здесь - это значит, что только ты мог оказаться здесь, только ты мог понять что-то в том, что только тебе посветило. Ты ни на кого другого не можешь положиться, никто другой тебе не может помочь. И ты не можешь положиться ни на будущее, ни на вчерашнее. Ни на разделение труда - что мы, мол, сплотимся вместе и разберемся. Не разберемся, а лишь упустим часть мира в полное не-бытие! «Живой синтаксис» Пруста есть, оказывается, «синтаксис молнии», если воспользоваться словами Сен-Жон Перса, и если предположить, что такое вообще может быть.

И в данном случае я верю Прусту не только потому, что он, как писатель для меня хорош и в чем-то совпал со мной в личном опыте, но - еще и потому, что я могу это подкрепить положениями философии. Можно доказать, что это - так и только так, и не может быть иначе.

Я хочу, заканчивая выступление, закрепить одну простую мысль. Для меня литературная критика есть, во-первых, расширение акта восприятия, но ограниченное рамками задач этого расширения. За эти задачи она выходить не может.

Она всегда есть критика собрата по испытанию, продолжение испытания своими средствами (даже, если получается отрицательный вывод о результате).

И, конечно, можно мимоходом зайти в любые дебри эстетики, семиотики или же исторической учености, теории мира и т.п., но лишь до некоей границы (которую нельзя заранее раз и навсегда единым образом провести), ибо критика всегда остается этим средством прояснения. Но, и так, место, оставляемое для критики, значительно. Ибо бытие никогда не умещается в существующее - в том числе и в то, что получило существование силой литературного текста. Оно всегда «вытеснено», «утоплено» по отношению к последнему. Великие произведения как раз и отличаются тем, что в них есть некий голос, есть «латентный текст» в отличие от явного содержания. И критика есть его неотъемлемая часть, есть способ жизни, она находится внутри бесконечности текста (не давая никогда окончательного разъяснения), находится в той «тайне времени», посвященности в которую Чаадаев когда-то горячо желал Пушкину. И она доносит до нас (при удаче, конечно) фрагменты этой – как говорил Пруст - «неизвестной Родины», единственной родины художника.

 

25  ​​ ​​​​ Мигель Эрнандес

MIGUEL HERNANDEZ

 

EL ÚLTIMO RINCÓN

 

El último y el primero:

rincón para el sol más grande,

sepultura de esta vida

donde tus ojos no caben.

Allí quisiera tenderme

para desenamorarme.

Por el olivo lo quiero,

lo persigo por la calle,

se sume por los rincones

donde se sumen los árboles.

Se ahonda y hace más honda

la intensidad de mi sangre.

Los olivos moribundos

florecen en todo el aire

y los muchachos se quedan

cercanos y agonizantes.

Carne de mi movimiento,

huesos de ritmos mortales:

me muero por respirar

sobre vuestros ademanes.

Corazón que entre dos piedras

ansiosas de machacarte,

de tanto querer te ahogas

como un mar entre dos mares.

De tanto querer me ahogo,

y no me es posible ahogarme.

Beso que viene rodando

desde el principio del mundo

a mi boca por tus labios.

Beso que va a un porvenir,

boca como un doble astro

que entre los astros palpita

por tantos besos parados,

por tantas bocas cerradas

sin un beso solitario.

¿Qué hice para que pusieran

a mi vida tanta cárcel?

Tu pelo donde lo negro

ha sufrido las edades

de la negrura más firme,

y la más emocionante:

tu secular pelo negro

recorro hasta remontarme

a la negrura primera

de tus ojos y tus padres,

al rincón de pelo denso

donde relampagueaste.

Como un rincón solitario

allí el hombre brota y arde.

Ay, el rincón de tu vientre;

el callejón de tu carne:

el callejón sin salida

donde agonicé una tarde.

La pólvora y el amor

marchan sobre las ciudades

deslumbrando, removiendo

la población de la sangre.

El naranjo sabe a vida

y el olivo a tiempo sabe.

Y entre el clamor de los dos

mis pasiones se debaten.

El último y el primero:

rincón donde algún cadáver

siente el arrullo del mundo

de los amorosos cauces.

Siesta que ha entenebrecido

el sol de las humedades.

Allí quisiera tenderme

para desenamorarme.

Después del amor, la tierra.

Después de la tierra, nadie.

 

28  ​​​​ Raymond Queneau

 

La fourmi et la cigale

 

Une fourmi fait l’ascension

d’une herbe flexible

elle ne se rend pas compte

de la difficulté de son entreprise

elle s’obstine la pauvrette

dans son dessein délirant

pour elle c’est un Everest

pour elle c’est un Mont Blanc

ce qui devait arriver arrive

elle choit patatratement

une cigale la reçoit

dans ses bras bien gentiment

eh dit-elle point n’est la saison

des sports alpinistes

(vous ne vous êtes pas fait mal j’espère?)

et maintenant dansons dansons

une bourrée ou la matchiche.