-81-
Языковой дневник
1984
Важное:
Га́уссов интегра́л
Фет. 1864. «Вчера расстались мы с тобой».
Выписки из словаря Фасмера.
ДР День рождения Джойса. Кусок «Улисса»
Герценберг
Андрей Белый о Ходасевиче
Партия Капабланка – Боголюбов
Варианты к моему утраченному роману «Любовь на свежем воздухе»
Карл Те́одор Вильге́льм Ве́йерштрасс
Гоббс. Левиафан
Поражает способность женщин создать гордый… Митрополит Сурожский Антоний. Благовещение Пресвятой Богородицы
Рабле. Гаргантюа и Пантагрюэль
Кант. Критика чистого разума
Анненский Иннокентий
Александр Бенуа. Воспоминания
Бродский. Венецианские строфы
Михаи́л Фёдорович Ларио́нов
Варлам Шаламов. Ночью
Виктор Иванович Чистяков
Гео́рг Ка́нтор
Арсений Тарковский
Фауст. Вторая часть.
Война и мир. Князь Андрей
Владимир Высоцкий. Он не вернулся из боя
Андрей Платонов. КОТЛОВАН
А. Φ. Лосев. ИСТОРИЯ АНТИЧНОЙ ЭСТЕТИКИ
Гаусс
Гаврилов Александр Константинович
Вещественные, или действительные числа
Л. И. Брежнев
Январь
1 В этом году появляется литературный дневник. Главным был общий, а теперь - литературный. Читатель, если он обратится к литературному дневнику, увидит все главные темы всех дневников.
1 Огромную цитату из книги Эйнштейна А. «Физика и реальность» (М.: Наука, 1965) понес в дневник науки.
Вот отдал дань своему детскому увлечению физикой. Да, мне стыдно в нем признаться, потому что я предал его, предал самого себя.
Но так ли это на самом деле?
Уже тогда - в 1967-м точно – я вел дневник, - а потом закопал его под деревом, потому что не мог более никому доверить.
5 Эпиграф - если эпиграф уместен к дневнику - из «Портрета художника в юности» Джойса:
Et ignotas animum dimittit in artes.
Душу направил в незнакомые искусства.
Из «Метаморфоз» Овидия.
Строчка, как обычно в латинском, вся «перекручена». Надо б «Animum душу Dimittit направил в незнакомые ignotas искусства artes».
«Искусства» лучше перевести «искусство».
И этот дневник: языковой - должен передать мое становление, мой поиск, мое осознание своей причастности к Языку.
7 «Портрет» был издан в «Иностранной литературе» в 1976 и сразу стал главной книгой брежневского времени: всех семидесятых. Но это понимание слишком важно: от ужасов жизни спасает только оно.
Произнесенное Слово унижено и оболгано. Оно лжет, Оно насилует. Кому еще, кроме дневника, скажу, что хочу правды?
Пространство, в котором я живу, до конца зарежиссировано пропагандой.
8 Га́уссов интегра́л (также интеграл Э́йлера - Пуассо́на или интеграл Пуассона) - интеграл от гауссовой функции:
Это не только интеграл, но и мощный образ.
На какое-то время этимологический словарь Фасмера стал моим бестселлером, не только прилежно, но и с вдохновением его читаю.
«Прореха на человечестве». Теперь это выражение Гоголя смешно своей непонятностью и неадекватностью.
12 Фет.
1864. «Вчера расстались мы с тобой».
Особенно близкая строчка:
И задрожал весь хор небесный.
Так Фет умеет быть близким: ты ступаешь за его чувствами шаг в шаг, узнаёшь их.
А «Я был растерзан»?
Именно такие переживания оставляли во мне женщины. Притягивает в стихах сочетание красоты и ужаса.
Что за Красота спасает Фета?
Остро чувствую это, ведь то же происходит и со мной.
Он, как позже и Бунин, - пантеист, ему понятно лишь то божественное, что отражается в красоте.
А просто жизнь с ее заботами?!
Это живой кошмар, в котором возможно всё.
Поэтому он так культивирует в себе строгого, рачительного хозяина: он хочет соответствовать реальности.
Разве и я в реальности, а не в грезах не делаю то же самое?
Я при всей моей любви к природе вижу, что таких проникновений в природу у меня не было, что мое сознание - совершенно современное: прежде всего, нигилистическое.
Я много созерцал природу, но сама современная жизнь не дала мне стать ее частью.
Фет, не замечая того, часто воспевает красоту страдания - и в этом спорит с Достоевским.
«Я тебе ничего не скажу». 1885.
«Сердце цветет» - как цветы.
Без проникновения в природу Фет часто непонятен.
Не стоит Фета осовременивать: надо вообразить его чрезвычайную близость цветам, а не какой-нибудь сюрреалистический образ.
Вот: сердце поэта - с ночными цветами.
А ведь это - образ романтиков.
15 Выписки из словаря Фасмера.
Стобор = ряд столбов, колоннада. Слово есть и в «Изборнике».
чеш. obabka «гриб» < о + baba «пень
абракадабра = «заклинание на амулетах».
«Абсолютный». Впервые у князя Куракина, из польск. absolutny «самодержавный»; абсолютство «самодержавие» (начиная с Петра I) преобразовано из польск. absolutnosc.
Авангард = «передовой отряд», раньше авангвардия; то же, со времени Петра I. Первое из франц. avant-garde; через польск. awangwardja, awangarda.
18 век: аграманты = украшения (от франц. agrement), но теперь agrement = соглашение, и как украшения редко.
18 Я опять в читальном зале исторического факультета ЛГУ (истфак). С тех пор, как получил жилплощадь три года назад, бываю тут редко.
20 «Сентиментальное путешествие», мой рассказ 1979 года.
Варианты:
Чувство пути - такое весеннее! Оно и рождается только весной. Это всегдашнее ощущение, что меня самого нет, а живет кто-то другой.
- Где я? - спрашиваю себя на всякий случай и отвечаю:
- Не знаю.
Наверно, я - очень далеко. Надо выйти из дома и поехать наугад - и там, где-нибудь, встретишь себя.
И что? На самом деле, на дороге меня больше. Я будто одним махом прибавил в реальности. Машины с ревом несутся мимо, а мне хорошо: именно так они доказывают, что я живу; делать это иначе они просто не умеют.
Еду! В ветре запах городской свалки, заводские трубы дымят мне вдогонку.
А что было в Риге?
«В «Скорой» устроился ночевать среди санитаров. Спасаясь от холода, завернулся в клеенку. Меня несколько раз толкали в плечо, путая с кем-то, но я не мог прийти в себя от усталости. И вдруг меня разбудил страх. Какой-то всклокоченный мужчина нагнулся и смотрел мне в лицо.
- Что? - спросил я, заметив, что завернут в саван.
- Что это? - он еще раз потрогал меня, а потом догадался:
- Клеенка.
Понятно, почему он испугался: он увидел труп, завернутый в саван.
Тут он словно б пришел в себя и спокойно спросил:
- Отсюда можно уйти?
- Сколько времени? - спросил я.
- Шесть утра.
- Пойдем вместе.
Мы открываем окно и по стене спускаемся во двор».
Февраль
2 ДР Джойса
Улисс
Первый эпизод с Блумом
Mr Leopold Bloom ate with relish the inner organs of beasts and fowls. He liked thick giblet soup, nutty gizzards, a stuffed roast heart, liverslices fried with crustcrumbs, fried hencods’ roes. Most of all he liked grilled mutton kidneys which gave to his palate a fine tang of faintly scented urine.
Kidneys were in his mind as he moved about the kitchen softly, righting her breakfast things on the humpy tray. Gelid light and air were in the kitchen but out of doors gentle summer morning everywhere. Made him feel a bit peckish.
The coals were reddening.
Another slice of bread and butter: three, four: right. She didn’t like her plate full. Right. He turned from the tray, lifted the kettle off the hob and set it sideways on the fire. It sat there, dull and squat, its spout stuck out. Cup of tea soon. Good. Mouth dry. The cat walked stiffly round a leg of the table with tail on high.
-Mkgnao!
-O, there you are, Mr Bloom said, turning from the fire.
The cat mewed in answer and stalked again stiffly round a leg of the table, mewing. Just how she stalks over my writingtable. Prr. Scratch my head. Prr.
Mr Bloom watched curiously, kindly the lithe black form. Clean to see: the gloss of her sleek hide, the white button under the butt of her tail, the green flashing eyes. He bent down to her, his hands on his knees.
-Milk for the pussens, he said.
-Mrkgnao! the cat cried.
They call them stupid. They understand what we say better than we understand them. She understands all she wants to. Vindictive too. Cruel. Her nature. Curious mice never squeal. Seem to like it. Wonder what I look like to her. Height of a tower? No, she can jump me.
-Afraid of the chickens she is, he said mockingly. Afraid of the chookchooks. I never saw such a stupid pussens as the pussens.
-Mrkrgnao! the cat said loudly.
She blinked up out of her avid shameclosing eyes, mewing plaintively and long, showing him her milkwhite teeth. He watched the dark eyeslits narrowing with greed till her eyes were green stones. Then he went to the dresser, took the jug Hanlon’s milkman had just filled for him, poured warmbubbled milk on a saucer and set it slowly on the floor.
-Gurrhr! she cried, running to lap.
He watched the bristles shining wirily in the weak light as she tipped three times and licked lightly. Wonder is it true if you clip them they can’t mouse after. Why? They shine in the dark, perhaps, the tips. Or kind of feelers in the dark, perhaps.
He listened to her licking lap. Ham and eggs, no. No good eggs with this drouth. Want pure fresh water. Thursday: not a good day either for a mutton kidney at Buckley’s. Fried with butter, a shake of pepper. Better a pork kidney at Dlugacz’s. While the kettle is boiling. She lapped slower, then licking the saucer clean. Why are their tongues so rough? To lap better, all porous holes. Nothing she can eat? He glanced round him. No.
On quietly creaky boots he went up the staircase to the hall, paused by the bedroom door. She might like something tasty. Thin bread and butter she likes in the morning. Still perhaps: once in a way.
He said softly in the bare hall:
-I’m going round the corner. Be back in a minute.
And when he had heard his voice say it he added:
-You don’t want anything for breakfast?
A sleepy soft grunt answered:
-Mn.
No. She didn’t want anything. He heard then a warm heavy sigh, softer, as she turned over and the loose brass quoits of the bedstead jingled. Must get those settled really. Pity. All the way from Gibraltar. Forgotten any little Spanish she knew. Wonder what her father gave for it. Old style. Ah yes! of course. Bought it at the governor’s auction. Got a short knock. Hard as nails at a bargain, old Tweedy. Yes, sir. At Plevna that was. I rose from the ranks, sir, and I’m proud of it. Still he had brains enough to make that corner in stamps. Now that was farseeing.
His hand took his hat from the peg over his initialled heavy overcoat and his lost property office secondhand waterproof. Stamps: stickyback pictures. Daresay lots of officers are in the swim too. Course they do. The sweated legend in the crown of his hat told him mutely: Plasto’s high grade ha. He peeped quickly inside the leather headband. White slip of paper. Quite safe.
On the doorstep he felt in his hip pocket for the latchkey. Not there. In the trousers I left off. Must get it. Potato I have. Creaky wardrobe. No use disturbing her. She turned over sleepily that time. He pulled the halldoor to after him very quietly, more, till the footleaf dropped gently over the threshold, a limp lid. Looked shut. All right till I come back anyhow.
He crossed to the bright side, avoiding the loose cellarflap of number seventyfive. The sun was nearing the steeple of George’s church. Be a warm day I fancy. Specially in these black clothes feel it more. Black conducts, reflects, (refracts is it?), the heat. But I couldn’t go in that light suit. Make a picnic of it. His eyelids sank quietly often as he walked in happy warmth. Boland’s breadvan delivering with trays our daily but she prefers yesterday’s loaves turnovers crisp crowns hot. Makes you feel young. Somewhere in the east: early morning: set off at dawn. Travel round in front of the sun, steal a day’s march on him. Keep it up for ever never grow a day older technically. Walk along a strand, strange land, come to a city gate, sentry there, old ranker too, old Tweedy’s big moustaches, leaning on a long kind of a spear. Wander through awned streets. Turbaned faces going by. Dark caves of carpet shops, big man, Turko the terrible, seated crosslegged, smoking a coiled pipe. Cries of sellers in the streets. Drink water scented with fennel, sherbet. Dander along all day. Might meet a robber or two. Well, meet him. Getting on to sundown. The shadows of the mosques among the pillars: priest with a scroll rolled up. A shiver of the trees, signal, the evening wind. I pass on. Fading gold sky. A mother watches me from her doorway. She calls her children home in their dark language. High wall: beyond strings twanged. Night sky, moon, violet, colour of Molly’s new garters. Strings. Listen. A girl playing one of those instruments what do you call them: dulcimers. I pass.
Probably not a bit like it really. Kind of stuff you read: in the track of the sun. Sunburst on the titlepage. He smiled, pleasing himself. What Arthur Griffith said about the headpiece over the Freeman leader: a homerule sun rising up in the northwest from the laneway behind the bank of Ireland. He prolonged his pleased smile. Ikey touch that: homerule sun rising up in the northwest.
He approached Larry O’Rourke’s. From the cellar grating floated up the flabby gush of porter. Through the open doorway the bar squirted out whiffs of ginger, teadust, biscuitmush. Good house, however: just the end of the city traffic. For instance M’Auley’s down there: n. g. as position. Of course if they ran a tramline along the North Circular from the cattlemarket to the quays value would go up like a shot.
Baldhead over the blind. Cute old codger. No use canvassing him for an ad. Still he knows his own business best. There he is, sure enough, my bold Larry, leaning against the sugarbin in his shirtsleeves watching the aproned curate swab up with mop and bucket. Simon Dedalus takes him off to a tee with his eyes screwed up. Do you know what I’m going to tell you? What’s that, Mr O’Rourke? Do you know what? The Russians, they’d only be an eight o’clock breakfast for the Japanese.
Stop and say a word: about the funeral perhaps. Sad thing about poor Dignam, Mr O’Rourke.
Turning into Dorset street he said freshly in greeting through the doorway:
-Good day, Mr O’Rourke.
-Good day to you.
-Lovely weather, sir.
-’Tis all that.
Where do they get the money? Coming up redheaded curates from the county Leitrim, rinsing empties and old man in the cellar. Then, lo and behold, they blossom out as Adam Findlaters or Dan Tallons. Then think of the competition. General thirst. Good puzzle would be cross Dublin without passing a pub. Save it they can’t. Off the drunks perhaps. Put down three and carry five. What is that, a bob here and there, dribs and drabs. On the wholesale orders perhaps. Doing a double shuffle with the town travellers. Square it you with the boss and we’ll split the job, see?
How much would that tot to off the porter in the month? Say ten barrels of stuff. Say he got ten per cent off. O more. Fifteen. He passed Saint Joseph’s National school. Brats’ clamour. Windows open. Fresh air helps memory. Or a lilt. Ahbeesee defeegee kelomen opeecue rustyouvee doubleyou. Boys are they? Yes. Inishturk. Inishark. Inishboffin. At their joggerfry. Mine. Slieve Bloom.
He halted before Dlugacz’s window, staring at the hanks of sausages, polonies, black and white. Fifteen multiplied by. The figures whitened in his mind, unsolved: displeased, he let them fade. The shiny links, packed with forcemeat, fed his gaze and he breathed in tranquilly the lukewarm breath of cooked spicy pigs’ blood.
A kidney oozed bloodgouts on the willowpatterned dish: the last. He stood by the nextdoor girl at the counter. Would she buy it too, calling the items from a slip in her hand? Chapped: washingsoda. And a pound and a half of Denny’s sausages. His eyes rested on her vigorous hips. Woods his name is. Wonder what he does. Wife is oldish. New blood. No followers allowed. Strong pair of arms. Whacking a carpet on the clothesline. She does whack it, by George. The way her crooked skirt swings at each whack.
The ferreteyed porkbutcher folded the sausages he had snipped off with blotchy fingers, sausagepink. Sound meat there: like a stallfed heifer.
He took a page up from the pile of cut sheets: the model farm at Kinnereth on the lakeshore of Tiberias. Can become ideal winter sanatorium. Moses Montefiore. I thought he was. Farmhouse, wall round it, blurred cattle cropping. He held the page from him: interesting: read it nearer, the title, the blurred cropping cattle, the page rustling. A young white heifer. Those mornings in the cattlemarket, the beasts lowing in their pens, branded sheep, flop and fall of dung, the breeders in hobnailed boots trudging through the litter, slapping a palm on a ripemeated hindquarter, there’s a prime one, unpeeled switches in their hands. He held the page aslant patiently, bending his senses and his will, his soft subject gaze at rest. The crooked skirt swinging, whack by whack by whack.
The porkbutcher snapped two sheets from the pile, wrapped up her prime sausages and made a red grimace.
-Now, my miss, he said.
She tendered a coin, smiling boldly, holding her thick wrist out.
-Thank you, my miss. And one shilling threepence change. For you, please?
Mr Bloom pointed quickly. To catch up and walk behind her if she went slowly, behind her moving hams. Pleasant to see first thing in the morning. Hurry up, damn it. Make hay while the sun shines. She stood outside the shop in sunlight and sauntered lazily to the right. He sighed down his nose: they never understand. Sodachapped hands. Crusted toenails too. Brown scapulars in tatters, defending her both ways. The sting of disregard glowed to weak pleasure within his breast. For another: a constable off duty cuddling her in Eccles’ Lane. They like them sizeable. Prime sausage. O please, Mr Policeman, I’m lost in the wood.
-Threepence, please.
His hand accepted the moist tender gland and slid it into a sidepocket. Then it fetched up three coins from his trousers’ pocket and laid them on the rubber prickles. They lay, were read quickly and quickly slid, disc by disc, into the till.
-Thank you, sir. Another time.
A speck of eager fire from foxeyes thanked him. He withdrew his gaze after an instant. No: better not: another time.
-Good morning, he said, moving away.
-Good morning, sir.
No sign. Gone. What matter?
He walked back along Dorset street, reading gravely. Agendath Netaim: planters’ company. To purchase waste sandy tracts from Turkish government and plant with eucalyptus trees. Excellent for shade, fuel and construction. Orangegroves and immense melonfields north of Jaffa. You pay eighty marks and they plant a dunam of land for you with olives, oranges, almonds or citrons. Olives cheaper: oranges need artificial irrigation. Every year you get a sending of the crop. Your name entered for life as owner in the book of the union. Can pay ten down and the balance in yearly instalments. Bleibtreustrasse 34, Berlin, W. 15.
Nothing doing. Still an idea behind it.
He looked at the cattle, blurred in silver heat. Silverpowdered olivetrees. Quiet long days: pruning, ripening. Olives are packed in jars, eh? I have a few left from Andrews. Molly spitting them out. Knows the taste of them now. Oranges in tissue paper packed in crates. Citrons too. Wonder is poor Citron still in Saint Kevin’s parade. And Mastiansky with the old cither. Pleasant evenings we had then. Molly in Citron’s basketchair. Nice to hold, cool waxen fruit, hold in the hand, lift it to the nostrils and smell the perfume. Like that, heavy, sweet, wild perfume. Always the same, year after year. They fetched high prices too, Moisel told me. Arbutus place: Pleasants street: pleasant old times. Must be without a flaw, he said. Coming all that way: Spain, Gibraltar, Mediterranean, the Levant. Crates lined up on the quayside at Jaffa, chap ticking them off in a book, navvies handling them barefoot in soiled dungarees. There’s whatdoyoucallhim out of. How do you? Doesn’t see. Chap you know just to salute bit of a bore. His back is like that Norwegian captain’s. Wonder if I’ll meet him today. Watering cart. To provoke the rain. On earth as it is in heaven.
A cloud began to cover the sun slowly, wholly. Grey. Far.
No, not like that. A barren land, bare waste. Vulcanic lake, the dead sea: no fish, weedless, sunk deep in the earth. No wind could lift those waves, grey metal, poisonous foggy waters. Brimstone they called it raining down: the cities of the plain: Sodom, Gomorrah, Edom. All dead names. A dead sea in a dead land, grey and old. Old now. It bore the oldest, the first race. A bent hag crossed from Cassidy’s, clutching a naggin bottle by the neck. The oldest people. Wandered far away over all the earth, captivity to captivity, multiplying, dying, being born everywhere. It lay there now. Now it could bear no more. Dead: an old woman’s: the grey sunken cunt of the world.
Desolation.
Grey horror seared his flesh. Folding the page into his pocket he turned into Eccles street, hurrying homeward. Cold oils slid along his veins, chilling his blood: age crusting him with a salt cloak. Well, I am here now. Yes, I am here now. Morning mouth bad images. Got up wrong side of the bed. Must begin again those Sandow’s exercises. On the hands down. Blotchy brown brick houses. Number eighty still unlet. Why is that? Valuation is only twentyeight. Towers, Battersby, North, MacArthur: parlour windows plastered with bills. Plasters on a sore eye. To smell the gentle smoke of tea, fume of the pan, sizzling butter. Be near her ample bedwarmed flesh. Yes, yes.
Quick warm sunlight came running from Berkeley road, swiftly, in slim sandals, along the brightening footpath. Runs, she runs to meet me, a girl with gold hair on the wind.
Two letters and a card lay on the hallfloor. He stooped and gathered them. Mrs Marion Bloom. His quickened heart slowed at once. Bold hand. Mrs Marion.
-Poldy!
Entering the bedroom he halfclosed his eyes and walked through warm yellow twilight towards her tousled head.
-Who are the letters for?
He looked at them. Mullingar. Milly.
-A letter for me from Milly, he said carefully, and a card to you. And a letter for you.
He laid her card and letter on the twill bedspread near the curve of her knees.
-Do you want the blind up?
Letting the blind up by gentle tugs halfway his backward eye saw her glance at the letter and tuck it under her pillow.
-That do? he asked, turning.
She was reading the card, propped on her elbow.
-She got the things, she said.
He waited till she had laid the card aside and curled herself back slowly with a snug sigh.
-Hurry up with that tea, she said. I’m parched.
-The kettle is boiling, he said.
But he delayed to clear the chair: her striped petticoat, tossed soiled linen: and lifted all in an armful on to the foot of the bed.
As he went down the kitchen stairs she called:
-Poldy!
-What?
-Scald the teapot.
On the boil sure enough: a plume of steam from the spout. He scalded and rinsed out the teapot and put in four full spoons of tea, tilting the kettle then to let the water flow in. Having set it to draw he took off the kettle, crushed the pan flat on the live coals and watched the lump of butter slide and melt. While he unwrapped the kidney the cat mewed hungrily against him. Give her too much meat she won’t mouse. Say they won’t eat pork. Kosher. Here. He let the bloodsmeared paper fall to her and dropped the kidney amid the sizzling butter sauce. Pepper. He sprinkled it through his fingers ringwise from the chipped eggcup.
Then he slit open his letter, glancing down the page and over. Thanks: new tam: Mr Coghlan: lough Owel picnic: young student: Blazes Boylan’s seaside girls.
The tea was drawn. He filled his own moustachecup, sham crown Derby, smiling. Silly Milly’s birthday gift. Only five she was then. No, wait: four. I gave her the amberoid necklace she broke. Putting pieces of folded brown paper in the letterbox for her. He smiled, pouring.
O, Milly Bloom, you are my darling.
You are my lookingglass from night to morning.
I’d rather have you without a farthing
Than Katey Keogh with her ass and garden.
Poor old professor Goodwin. Dreadful old case. Still he was a courteous old chap. Oldfashioned way he used to bow Molly off the platform. And the little mirror in his silk hat. The night Milly brought it into the parlour. O, look what I found in professor Goodwin’s hat! All we laughed. Sex breaking out even then. Pert little piece she was.
He prodded a fork into the kidney and slapped it over: then fitted the teapot on the tray. Its hump bumped as he took it up. Everything on it? Bread and butter, four, sugar, spoon, her cream. Yes. He carried it upstairs, his thumb hooked in the teapot handle.
Nudging the door open with his knee he carried the tray in and set it on the chair by the bedhead.
-What a time you were! she said.
She set the brasses jingling as she raised herself briskly, an elbow on the pillow. He looked calmly down on her bulk and between her large soft bubs, sloping within her nightdress like a shegoat’s udder. The warmth of her couched body rose on the air, mingling with the fragrance of the tea she poured.
A strip of torn envelope peeped from under the dimpled pillow. In the act of going he stayed to straighten the bedspread.
-Who was the letter from? he asked.
Bold hand. Marion.
-O, Boylan, she said. He’s bringing the programme.
-What are you singing?
-Là ci darem with J. C. Doyle, she said, and Love’s Old Sweet Song.
Her full lips, drinking, smiled. Rather stale smell that incense leaves next day. Like foul flowerwater.
-Would you like the window open a little?
She doubled a slice of bread into her mouth, asking:
-What time is the funeral?
-Eleven, I think, he answered. I didn’t see the paper.
Following the pointing of her finger he took up a leg of her soiled drawers from the bed. No? Then, a twisted grey garter looped round a stocking: rumpled, shiny sole.
-No: that book.
Other stocking. Her petticoat.
-It must have fell down, she said.
He felt here and there. Voglio e non vorrei. Wonder if she pronounces that right: voglio. Not in the bed. Must have slid down. He stooped and lifted the valance. The book, fallen, sprawled against the bulge of the orangekeyed chamberpot.
-Show here, she said. I put a mark in it. There’s a word I wanted to ask you.
She swallowed a draught of tea from her cup held by nothandle and, having wiped her fingertips smartly on the blanket, began to search the text with the hairpin till she reached the word.
-Met him what? he asked.
-Here, she said. What does that mean?
He leaned downward and read near her polished thumbnail.
-Metempsychosis?
-Yes. Who’s he when he’s at home?
-Metempsychosis, he said, frowning. It’s Greek: from the Greek. That means the transmigration of souls.
-O, rocks! she said. Tell us in plain words.
He smiled, glancing askance at her mocking eyes. The same young eyes. The first night after the charades. Dolphin’s Barn. He turned over the smudged pages. Ruby: the Pride of the Ring. Hello. Illustration. Fierce Italian with carriagewhip. Must be Ruby pride of the on the floor naked. Sheet kindly lent. The monster Maffei desisted and flung his victim from him with an oath. Cruelty behind it all. Doped animals. Trapeze at Hengler’s. Had to look the other way. Mob gaping. Break your neck and we’ll break our sides. Families of them. Bone them young so they metamspychosis. That we live after death. Our souls. That a man’s soul after he dies. Dignam’s soul...
-Did you finish it? he asked.
-Yes, she said. There’s nothing smutty in it. Is she in love with the first fellow all the time?
-Never read it. Do you want another?
-Yes. Get another of Paul de Kock’s. Nice name he has.
She poured more tea into her cup, watching it flow sideways.
Must get that Capel street library book renewed or they’ll write to Kearney, my guarantor. Reincarnation: that’s the word.
-Some people believe, he said, that we go on living in another body after death, that we lived before. They call it reincarnation. That we all lived before on the earth thousands of years ago or some other planet. They say we have forgotten it. Some say they remember their past lives.
The sluggish cream wound curdling spirals through her tea. Better remind her of the word: metempsychosis. An example would be better. An example?
The Bath of the Nymph over the bed. Given away with the Easter number of Photo Bits: Splendid masterpiece in art colours. Tea before you put milk in. Not unlike her with her hair down: slimmer. Three and six I gave for the frame. She said it would look nice over the bed. Naked nymphs: Greece: and for instance all the people that lived then.
He turned the pages back.
-Metempsychosis, he said, is what the ancient Greeks called it. They used to believe you could be changed into an animal or a tree, for instance. What they called nymphs, for example.
Her spoon ceased to stir up the sugar. She gazed straight before her, inhaling through her arched nostrils.
-There’s a smell of burn, she said. Did you leave anything on the fire?
-The kidney! he cried suddenly.
He fitted the book roughly into his inner pocket and, stubbing his toes against the broken commode, hurried out towards the smell, stepping hastily down the stairs with a flurried stork’s legs. Pungent smoke shot up in an angry jet from a side of the pan. By prodding a prong of the fork under the kidney he detached it and turned it turtle on its back. Only a little burnt. He tossed it off the pan on to a plate and let the scanty brown gravy trickle over it.
Cup of tea now. He sat down, cut and buttered a slice of the loaf. He shore away the burnt flesh and flung it to the cat. Then he put a forkful into his mouth, chewing with discernment the toothsome pliant meat. Done to a turn. A mouthful of tea. Then he cut away dies of bread, sopped one in the gravy and put it in his mouth. What was that about some young student and a picnic? He creased out the letter at his side, reading it slowly as he chewed, sopping another die of bread in the gravy and raising it to his mouth.
Dearest Papli
Thanks ever so much for the lovely birthday present. It suits me splendid. Everyone says I am quite the belle in my new tam. I got mummy’s lovely box of creams and am writing. They are lovely. I am getting on swimming in the photo business now. Mr Coghlan took one of me and Mrs. Will send when developed. We did great biz yesterday. Fair day and all the beef to the heels were in. We are going to lough Owel on Monday with a few friends to make a scrap picnic. Give my love to mummy and to yourself a big kiss and thanks. I hear them at the piano downstairs. There is to be a concert in the Greville Arms on Saturday. There is a young student comes here some evenings named Bannon his cousins or something are big swells and he sings Boylan’s (I was on the pop of writing Blazes Boylan’s) song about those seaside girls. Tell him silly Milly sends my best respects. I must now close with fondest love
Your fond daughter
Milly
P. S. Excuse bad writing am in hurry. Byby.
M.
Fifteen yesterday. Curious, fifteenth of the month too. Her first birthday away from home. Separation. Remember the summer morning she was born, running to knock up Mrs Thornton in Denzille street. Jolly old woman. Lot of babies she must have helped into the world. She knew from the first poor little Rudy wouldn’t live. Well, God is good, sir. She knew at once. He would be eleven now if he had lived.
His vacant face stared pityingly at the postscript. Excuse bad writing. Hurry. Piano downstairs. Coming out of her shell. Row with her in the XL Café about the bracelet. Wouldn’t eat her cakes or speak or look. Saucebox. He sopped other dies of bread in the gravy and ate piece after piece of kidney. Twelve and six a week. Not much. Still, she might do worse. Music hall stage. Young student. He drank a draught of cooler tea to wash down his meal. Then he read the letter again: twice.
O, well: she knows how to mind herself. But if not? No, nothing has happened. Of course it might. Wait in any case till it does. A wild piece of goods. Her slim legs running up the staircase. Destiny. Ripening now. Vain: very.
He smiled with troubled affection at the kitchen window. Day I caught her in the street pinching her cheeks to make them red. Anemic a little. Was given milk too long. On the Erin’s King that day round the Kish. Damned old tub pitching about. Not a bit funky. Her pale blue scarf loose in the wind with her hair.
All dimpled cheeks and curls,
Your head it simply swirls.
Seaside girls. Torn envelope. Hands stuck in his trousers’ pockets, jarvey off for the day, singing. Friend of the family. Swurls, he says. Pier with lamps, summer evening, band.
Those girls, those girls,
Those lovely seaside girls.
Milly too. Young kisses: the first. Far away now past. Mrs Marion. Reading, lying back now, counting the strands of her hair, smiling, braiding.
A soft qualm, regret, flowed down his backbone, increasing. Will happen, yes. Prevent. Useless: can’t move. Girl’s sweet light lips. Will happen too. He felt the flowing qualm spread over him. Useless to move now. Lips kissed, kissing, kissed. Full gluey woman’s lips.
Better where she is down there: away. Occupy her. Wanted a dog to pass the time. Might take a trip down there. August bank holiday, only two and six return. Six weeks off, however. Might work a press pass. Or through M’Coy.
The cat, having cleaned all her fur, returned to the meatstained paper, nosed at it and stalked to the door. She looked back at him, mewing. Wants to go out. Wait before a door sometime it will open. Let her wait. Has the fidgets. Electric. Thunder in the air. Was washing at her ear with her back to the fire too.
He felt heavy, full: then a gentle loosening of his bowels. He stood up, undoing the waistband of his trousers. The cat mewed to him.
-Miaow! he said in answer. Wait till I’m ready.
Heaviness: hot day coming. Too much trouble to fag up the stairs to the landing.
A paper. He liked to read at stool. Hope no ape comes knocking just as I’m.
In the tabledrawer he found an old number of Titbits. He folded it under his armpit, went to the door and opened it. The cat went up in soft bounds. Ah, wanted to go upstairs, curl up in a ball on the bed.
Listening, he heard her voice:
-Come, come, pussy. Come.
He went out through the backdoor into the garden: stood to listen towards the next garden. No sound. Perhaps hanging clothes out to dry. The maid was in the garden. Fine morning.
He bent down to regard a lean file of spearmint growing by the wall. Make a summerhouse here. Scarlet runners. Virginia creepers. Want to manure the whole place over, scabby soil. A coat of liver of sulphur. All soil like that without dung. Household slops. Loam, what is this that is? The hens in the next garden: their droppings are very good top dressing. Best of all though are the cattle, especially when they are fed on those oilcakes. Mulch of dung. Best thing to clean ladies’ kid gloves. Dirty cleans. Ashes too. Reclaim the whole place. Grow peas in that corner there. Lettuce. Always have fresh greens then. Still gardens have their drawbacks. That bee or bluebottle here Whitmonday.
He walked on. Where is my hat, by the way? Must have put it back on the peg. Or hanging up on the floor. Funny I don’t remember that. Hallstand too full. Four umbrellas, her raincloak. Picking up the letters. Drago’s shopbell ringing. Queer I was just thinking that moment. Brown brillantined hair over his collar. Just had a wash and brushup. Wonder have I time for a bath this morning. Tara street. Chap in the paybox there got away James Stephens, they say. O’Brien.
Deep voice that fellow Dlugacz has. Agendath what is it? Now, my miss. Enthusiast.
He kicked open the crazy door of the jakes. Better be careful not to get these trousers dirty for the funeral. He went in, bowing his head under the low lintel. Leaving the door ajar, amid the stench of mouldy limewash and stale cobwebs he undid his braces. Before sitting down he peered through a chink up at the nextdoor windows. The king was in his countinghouse. Nobody.
Asquat on the cuckstool he folded out his paper, turning its pages over on his bared knees. Something new and easy. No great hurry. Keep it a bit. Our prize titbit: Matcham’s Masterstroke. Written by Mr Philip Beaufoy, Playgoers’ Club, London. Payment at the rate of one guinea a column has been made to the writer. Three and a half. Three pounds three. Three pounds, thirteen and six.
Quietly he read, restraining himself, the first column and, yielding but resisting, began the second. Midway, his last resistance yielding, he allowed his bowels to ease themselves quietly as he read, reading still patiently that slight constipation of yesterday quite gone. Hope it’s not too big bring on piles again. No, just right. So. Ah! Costive. One tabloid of cascara sagrada. Life might be so. It did not move or touch him but it was something quick and neat. Print anything now. Silly season. He read on, seated calm above his own rising smell. Neat certainly. Matcham often thinks of the masterstroke by which he won the laughing witch who now. Begins and ends morally. Hand in hand. Smart. He glanced back through what he had read and, while feeling his water flow quietly, he envied kindly Mr Beaufoy who had written it and received payment of three pounds, thirteen and six.
Might manage a sketch. By Mr and Mrs L. M. Bloom. Invent a story for some proverb. Which? Time I used to try jotting down on my cuff what she said dressing. Dislike dressing together. Nicked myself shaving. Biting her nether lip, hooking the placket of her skirt. Timing her. 9.15. Did Roberts pay you yet? 9.20. What had Gretta Conroy on? 9.23. What possessed me to buy this comb? 9.24. I’m swelled after that cabbage. A speck of dust on the patent leather of her boot.
Rubbing smartly in turn each welt against her stockinged calf. Morning after the bazaar dance when May’s band played Ponchielli’s dance of the hours. Explain that: morning hours, noon, then evening coming on, then night hours. Washing her teeth. That was the first night. Her head dancing. Her fansticks clicking. Is that Boylan well off? He has money. Why? I noticed he had a good rich smell off his breath dancing. No use humming then. Allude to it. Strange kind of music that last night. The mirror was in shadow. She rubbed her handglass briskly on her woollen vest against her full wagging bub. Peering into it. Lines in her eyes. It wouldn’t pan out somehow.
Evening hours, girls in grey gauze. Night hours then: black with daggers and eyemasks. Poetical idea: pink, then golden, then grey, then black. Still, true to life also. Day: then the night.
He tore away half the prize story sharply and wiped himself with it. Then he girded up his trousers, braced and buttoned himself. He pulled back the jerky shaky door of the jakes and came forth from the gloom into the air.
In the bright light, lightened and cooled in limb, he eyed carefully his black trousers: the ends, the knees, the houghs of the knees. What time is the funeral? Better find out in the paper.
A creak and a dark whirr in the air high up. The bells of George’s church. They tolled the hour: loud dark iron.
Heigho! Heigho!
Heigho! Heigho!
Heigho! Heigho!
Quarter to. There again: the overtone following through the air. A third.
Poor Dignam!
Этот текст играет столь большую роль в моем образовании, что было бы страшно его не поместить.
3 Но как учил немецкий язык?
Чтением «Фауста» Гете.
«Поэт:
Иди других ищи себе рабов:
Мне высшие права природа уделила.
Предам ли на позор высокий дар богов?
Продажна ли певца святая сила?
Чем трогает сердца восторженный поэт?».
Этот кусок тронул (конечно, на немецком) еще в двадцать лет, когда впервые прочел «Фауста».
Скоро чтение высокой немецкой классики в оргинале стало привычкой.
Скоро и сам Гете стал моим кумиром - и я постарался прочесть все его произведения.
На русском - одолел многотомник, а вот в оригинале это оказалось куда сложнее.
5 Внутренний диалог - с кем?
«Всех нас общественная жизнь делает врагами.
Именно в моей социальной жизни с поразительной регулярностью происходили события, перечеркивающие всю мою прошлую жизнь, все доброе, что было в ней раньше.
Жизнь в обществе чревата огромными потрясениями, но только они создают из тебя социабельное, умное, современное существо».
6 Сумею ли вспомнить идеи Герценберга? Я, как завороженный, слушал его лекции.
Странно, что это был особый семинар. Я сидел, видимо, мало понимая, но его беседы об общем языкознании навсегда остались во мне. Если б сохранил его беседы, дневники начал бы с 1980-го.
7 Адмирал. Со времени Петра I. Ч; см. через голл. admiraal
или нем. Admiral из ст.-франц. a(d)miral, которое восходит к араб. em-r al bahr «князь моря».
Адмиралететство - уже с 1698 г. Отсюда и «адмиралтейство». Это ж подумать страшно, сколь долгий путь.
«Адмиралететство»! Ишь, какое абракадабристое слово!
Аксамит = «бархат». Также укр., блр.. Др.-русск. оксамитъ.
Из греч. «из шести нитей». Из того же греч. источника заимств. через лат. посредство нем. Samt «бархат».
Западным заимств. из ср.-лат. examitum является русск. диал. акшамет «казацкая одежда».
Наиболее ценное замечание: «из шести нитей». Может, «из шести слоев нитей»? Сложная, но блестящая техника для саккосов русских митрополитов.
9 Акт.
Со времени Петра I. Через польск. akt «бумага, документ» или нем. Akt из лат. actus «акт, действие». Я занес это слово как приятный пример: даже с моим неказистым латинским многие слова понятны.
Разве не то же и со словом «акция»?
1. «действие»,
2. «ценная бумага».
В первом знач. со времени Петра I. Через голл. aktie, нем. Aktie или польск. akcja из лат. actio. Эвон, какая прозрачность!
Алкоголь. Через нем. Alkohol или голл. alkohol и исп., порт. alcohol из араб. «порошкообразная сурьма». Кстати, это слово так до конца и не прижилось. Русский чаще скажет про водку «отрава» или «водяра».
14 Вариант к «Невскому проспекту»:
Задыхаюсь в лицах, озаренных адским пламенем. Зачем мы живем? Чтоб помнить об аде? В потоке не узнаю человеческих лиц: все они искажены ужасом. Во мне что-то каменное. Сердце, кажется. Так его звать.
20 Андрей Белый о Ходасевиче:
Жалкий, зеленый, больной, с личиком трупика, с выражением зеленоглазой змеи, мне казался порою юнцом, убежавшим из склепа, где познакомился уже с червем; вздев пенсне, расчесавши пробориком черный волосы, серый пиджак затянувши на гордую грудку, года удивлял нас уменьем кусать и себя, и других, в этом качестве напоминая скорлупчатого скорпионика.
Разве не странно это читать? Уже тогда - ужас современных отношений. И это еще до кошмаров революции!
На фоне других авторов начала века его духовный мир сожжен незримым огнем. Он описывает не сам мир, но то, что от него осталось: остовы домов и очертания людей. Зато как современен!
Март
5 Мой кумир детства – Капабланка.
Вот его партия 1925 года.
С Ефимом Боголюбовым.
Принятый ферзевый гамбит.
1.d4 d5 2.c4 e6 3.Nf3 dxc4 4.e4 c5 5.Bxc4 cxd4 6.Nxd4 Nf6 7.Nc3 Bc5 8.Be3 Nbd7.
И что дальше?
9.Bxe6
Немного страшно!
Запас прочности явно невелик.
9...fxe6 10.Nxe6
10...Qa5.
11.0–0 Bxe3 12.fxe3 Kf7
13.Qb3 Kg6 14.Rf5 Qb6 15.Nf4+ Kh6.
16.g4.
16...g5
17.Qxb6 ...axb6
18.Rd1. ...Rg8?
19.Nfd5 Nxg4?!
20.Ne7! Rg7 21.Rd6+ Kh5
22.Rf3! Ngf6
23.Rh3+ Kg4 24.Rg3+ Kh5 25.Nf5 Rg6.
Уже оба в цейтноте.
26. Ne7 g4
27.Nxg6 Kxg6
28.Rxg4+ Kf7 29.Rf4 Kg7 30.e5 Ne8 31.Re6 Nc7 32.Re7+.
Близко e5-e6 – и черные сдаются.
Как приятно, что в дневнике могу передать то, что так вдохновляло в детстве, еще двадцать лет назад.
9 Алмаз.
Укр. алмаз. То же, уже у Афан. Никит. Восточное заимств.; ср. тел., тат., казах., кирг., кыпч. almas. То же, тур. elmas, которое идет через араб. из греч. Адамант.
Амуры. «Любовные интриги» (18 век). Амурный (прилаг.), со времени Петра I.
Из франц. les amours. Конечно, нет столь естественного слова как «амуриться»:
- Амурятся, гады!
А «амуры разводить»?
Анатолия. «Малая Азия». А я-то думал, «одна из стран Малой Азии». «Анатольские берега»: Гоголь. Из греч. 'Anatol»: «восход (солнца)».
Окончание «-ия» по аналогии с другими названиями стран.
Раз Малая Азия, можно говорить об анатолийской цивилизации. Или об «анатолийских цивилизациях»?
Арбат - Москвы, где в 16 в. был расположен царский колымажный двор. Арба = «повозка».
Аренда. Народное также ренда; украинское аренда. Известно с 17 века.
Заимств. через польск. arenda. Ср.-лат. arrenda: arrendare и reddere. Арендовать из польск. arendowac.
10 Варианты к утраченному роману «Любовь на свежем воздухе», 1980-1982 Модельер - главный герой.
Я б хотел создать платье, которое заставило б всех обратить на него внимание. Несколько раз уже появлялись модели, которые могли бы выразить мою идею, но прежде мне не хватало чисто технических возможностей. Наконец, новые технологии позволили создать платье из материала, напоминающего человеческую кожу.
Идея такова платья появилась ещё 20 лет назад, когда я хотел понравиться одной особе, которой я не нравился. В этом платье я б всегда чувствовал себя в её объятьях - и это особенно важно с возрастом, когда почувствовать себя в чьих-то объятьях всё труднее. Теперь меня обнимают женщины, тепла которых я не чувствую. Потому что в это время в душе они обнимают кого-то другого. Что-то навсегда ушло из моей близости с женщинами - и я хотел бы вернуть это неуловимое чувство радости быть любимым. Теперь я больше надеялся на свои творческие способности, чем на женщин.
Длинные, сделанные, балансирующие между манекеном и проституткой женщины - вот мой мир. Я его создаю, но и он создает меня. Когда вижу их на улице, сразу узнаю. Знаю, платью нужна мягкость: только она освобождает от неприятных сторон жизни, она дает почувствовать, что жизнь может быть иной».
Он, Александр Васильевич, - музыкант и любит врачиху Валентину Степановну. Меж тем, его жена положена на операцию в больницу. Они едут в залив. Они любили далекие пляжи, где можно в тишине полежать рядом. Поэтому летом не брали отпусков. На пляже они не раздевались догола. Не бросались друг на друга, как это делали зимой в ее квартире.
Апрель
3 Карл Те́одор Вильге́льм Ве́йерштрасс Karl Theodor Wilhelm Weierstraß.
31 октября 1815 - 19 февраля 1897.
Выдающийся немецкий математик, «отец современного анализа».
Родился в Остенфельде, предместье Эннигерло, Северный Рейн-Вестфалия, в семье чиновника.
1834: закончил с отличием гимназию в Падерборне и, по настоянию отца, поступил на юридический факультет Боннского университета. Проучившись 4 года, в течение которых вместо юриспруденции Вейерштрасс усиленно занимался математикой, он бросил университет и поступил в университет Мюнстера.
1840: подготовил экзаменационную работу по теории эллиптических функций, в которой уже содержатся зачатки его будущих открытий.
1841: в новой работе Вейерштрасс установил: если последовательность аналитических функций, равномерно сходится внутри некоторой области (то есть в каждом замкнутом круге, принадлежащем области), то предел последовательности - тоже функция аналитическая. Здесь ключевым условием является равномерность сходимости; это понятие и строгая теория сходимости стали одним из важнейших вкладов Вейерштрасса в обоснование анализа.
1842: по окончании Академии получает место учителя в провинциальной католической прогимназии, где проработал 14 лет. Навыки учителя в дальнейшем помогли Вейерштрассу стать лучшим преподавателем Германии, а редкое свободное время (чаще всего ночное) он использовал для математических исследований. Кроме математики, он вёл там занятия по физике, ботанике, географии, истории, немецкому языку, чистописанию и гимнастике.
1854: публикует статью по абелевым функциям, за которую Кёнигсбергский университет сразу присуждает ему степень доктора honoris causa (почётного доктора без защиты диссертации). Дирихле присылает восторженный отзыв, благодаря которому Вейерштрасс получает звание старшего учителя и давно просимый годичный отпуск.
Отдых он использовал для подготовки ещё одной блестящей статьи (1856). Александр фон Гумбольдт и Куммер помогли Вейерштрассу устроиться профессором сначала Промышленного Института в Берлине, а через пару месяцев - экстраординарным профессором Берлинского университета. Одновременно он избран членом Берлинской Академии наук. Берлинскому университету он отдал 40 лет жизни.
С конца 1850-х годов международная известность Вейерштрасса быстро растёт. Этим он обязан великолепному качеству своих лекций. Вот список тематики его курсов:
Введение в теорию аналитических функций, включающее теорию действительных чисел.
Теория эллиптических функций, приложения эллиптических функций к задачам геометрии и механики.
Теория абелевых интегралов и функций.
Вариационное исчисление.
Здоровье Вейерштрасса оставляет желать лучшего - сказывается постоянное переутомление в молодые годы. В 1861 году во время выступления у него начался сильный приступ головокружения. и пришлось прервать лекцию. Больше Вейерштрасс никогда не читал лекции стоя - он неизменно сидел, а один из лучших студентов писал за него на доске.
1861: избран членом Баварской академии наук.
1864: назначен ординарным профессором.
1868: избран членом-корреспондентом Парижской академии наук.
1870: знакомится с двадцатилетней Софьей Ковалевской, приехавшей в Берлин для подготовки диссертации. Нежное чувство к своей Sonja Вейерштрасс пронёс сквозь всю жизнь (он так и не женился). Вейерштрасс помогает Ковалевской выбрать тему диссертации и метод подхода к решению, в дальнейшем регулярно консультирует её по сложным вопросам анализа, содействует в получении научного признания.
После защиты диссертации Ковалевская уехала, на письма учителя отвечала редко и неохотно, за исключением ситуаций, когда ей срочно требовалась консультация.
1873: избран ректором Берлинского университета.
1881: избран членом Лондонского королевского общества.
1883: после самоубийства мужа Ковалевская, оставшаяся без средств с пятилетней дочерью, приезжает в Берлин и останавливается у Вейерштрасса. Ценой огромных усилий, используя весь свой авторитет и связи, Вейерштрассу удаётся выхлопотать ей место профессора в Стокгольмском университете.
1885: 70-летие прославленного математика торжественно отмечается в общеевропейском масштабе.
1889: Вейерштрасс сильно заболел.
1891: неожиданно умирает Софья Ковалевская. Потрясённый Вейерштрасс посылает цветы на её могилу и сжигает все письма от Ковалевской (письма от него сохранились и были в начале XX века опубликованы). Состояние Вейерштрасса заметно ухудшается, он редко встаёт, занимается редактированием своего сборника трудов.
1897: после продолжительной болезни Вейерштрасс скончался от осложнений после гриппа.
В его честь был назван кратер Weierstrass на Луне. Имя Вейерштрасса носит математический институт WIAS в Берлине.
Исследования Вейерштрасса существенно обогатили математический анализ, теорию специальных функций, вариационное исчисление, дифференциальную геометрию и линейную алгебру. В математике Вейерштрасс стремился к ясности и строгости.
Пуанкаре писал о нём:
Вейерштрасс отказывается пользоваться интуицией или, по крайней мере, оставляет ей только ту часть, которую не может у нее отнять.
До Вейерштрасса оснований анализа фактически не существовало. Даже Коши, который впервые ввёл стандарты строгости, многое молчаливо подразумевал. Не было теории вещественных чисел - превосходная статья Больцано (1817) осталась незамеченной. Важнейшее понятие непрерывности использовалось без какого-либо определения. Отсутствовала полная теория сходимости. Как следствие, немало теорем содержали ошибки, нечёткие или чрезмерно широкие формулировки.
4 ДР Т. Гоббса
Левиафан, или материя, форма и власть государства церковного и гражданского
ГЛАВА XIII. О ГЛАВА XIII. О естественном состоянии человеческого рода в его отношении к счастью и бедствиям людей
Люди равны от природы. Природа создала людей равными в отношении физических и умственных способностей, ибо хотя мы наблюдаем иногда, что один человек физически сильнее или умнее другого, однако если рассмотреть все вместе, то окажется, что разница между ними не настолько велика, чтобы один человек, основываясь на ней, мог претендовать на какое-нибудь благо для себя, а другой не мог бы
претендовать на него с таким же правом. В самом деле, что касается физической силы, то более слабый имеет достаточно силы, чтобы путем тайных махинаций или союза с другими, кому грозит та же опасность, убить более сильного.
Что же касается умственных способностей (я оставляю в стороне искусства, имеющие свою основу в словах, и особенно искусство доходить до общих и непреложных правил, называемое наукой, - таковыми правилами обладают немногие, и то лишь в отношении немногих вещей, ибо правила эти не врожденные способности, родившиеся с нами, а также не приобретенные (как благоразумие) в процессе наблюдения над чем-то другим), то я нахожу в этом отношении даже большее равенство среди людей, чем в отношении физической силы.
Ибо благоразумие есть лишь опыт, который в одинаковое время приобретается в равной мере всеми людьми относительно тех вещей, которыми они с одинаковым усердием занимаются. Невероятным это
равенство делает, возможно, лишь пустое самомнение о собственной мудрости, присущее всем людям, полагающим, что они обладают мудростью в большей степени, чем простонародье, т. е. чем все другие люди, кроме них самих и немногих других, которых они одобряют потому ли, что те прославились, или же потому, что являются их единомышленниками. Ибо такова природа людей. Хотя они могут признать других более остроумными, более красноречивыми и более образованными, но с трудом поверят, что имеется много людей столь же умных, как они сами. И это потому, что свой ум они наблюдают вблизи,
а ум других - на расстоянии. Но это обстоятельство скорее говорит о равенстве, чем о неравенстве, людей в этом отношении. Ибо нет лучшего доказательства равномерного распределения какой-нибудь вещи среди людей, чем то, что каждый человек доволен своей долей.
Из-за равенства проистекает взаимное недоверие. Из этого равенства способностей возникает равенство надежд на достижение целей. Вот почему, если два человека желают одной и той же вещи, которой, однако, они не могут обладать вдвоем, они становятся врагами.
На пути к достижению их цели (которая состоит главным образом в сохранении жизни, а иногда в одном лишь наслаждении) они стараются погубить или покорить друг друга. Таким образом, выходит, что там, где человек может отразить нападение лишь своими собственными силами, он, сажая, сея, строя или владея каким-нибудь приличным именем, может с верностью ожидать, что придут другие люди и соединенными силами отнимут его владение и лишат его не только плодов собственного труда, но также жизни или свободы. А нападающий находится в такой же опасности со стороны других.
Из-за взаимного недоверия - война. Вследствие этого взаимного недоверия нет более разумного для человека способа обеспечить свою жизнь, чем принятие предупредительных мер, т. е. силой или хитростью держать в узде всех, кого он может, до тех пор пока не убедится, что нет другой силы, достаточно внушительной, чтобы быть для него опасной.
Эти меры не выходят за рамки требуемых для самосохранения и обычно считаются допустимыми. Так как среди людей имеются такие, которые ради одного наслаждения созерцать свою силу во время завоеваний ведут эти завоевания дальше, чем этого требует безопасность то и другие, которые в иных случаях были бы рады спокойно жить в обычных условиях, не были бы способны долго сохранять свое существование, если бы не увеличивали свою власть путем завоеваний и ограничились бы только обороной. Отсюда следует, что такое увеличение власти над людьми, поскольку оно необходимо для самосохранения человека, также должно быть позволено ему.
Мало того, там, где нет власти, способной держать всех в подчинении, люди не испытывают никакого удовольствия (а напротив, значительную горечь) от жизни в обществе. Ибо каждый человек добивается, чтобы его товарищ ценил его так, как он сам себя ценит, и при всяком проявлении презрения или пренебрежения, естественно, пытается, поскольку у него хватает смелости (а там, где нет общей власти, способной заставить людей жить в мире, эта смелость доходит до того, что они готовы погубить друг друга), вынудить у своих хулителей большее уважение к себе: у одних - наказанием, у других - примером.
Таким образом, мы находим в природе человека три основные причины войны: во-первых, соперничество; во-вторых, недоверие; в-третьих, жажду славы.
Первая причина заставляет людей нападать друг на друга в целях наживы, вторая - в целях собственной безопасности, а третья - из соображений чести. Люди, движимые первой причиной, употребляют насилие, чтобы сделаться хозяевами других людей, их жен, детей и скота; люди, движимые второй причиной, употребляют насилие в целях самозащиты; третья же категория людей прибегает к насилию из-за
пустяков вроде слова, улыбки, из-за несогласия во мнении и других проявлений неуважения, непосредственно ли по их адресу или по адресу их родни, друзей, их народа, сословия или имени.
При отсутствии гражданского состояния всегда имеется война всех против всех ((!!)). Отсюда видно, что, пока люди живут без общей власти, держащей всех их в страхе, они находятся в том состоянии, которое называется войной, и именно в состоянии войны всех против всех. Ибо война есть не только сражение, или военное действие, а промежуток времени, в течение которого явно сказывается воля к борьбе путем сражения. Вот почему время должно быть включено в понятие войны, так же, как и в понятие погоды. Подобно тому как понятие сырой погоды заключается не в одном или двух дождях, а в ожидании этого в течение многих дней подряд, точно так же и понятие войны состоит не в происходящих боях, а в явной устремленности к ним в течение всего того времени, пока нет уверенности в противном. Все остальное время есть мир. Неудобство подобной войны. Вот почему все, что характерно для
времени войны, когда каждый является врагом каждого, характерно также для того времени, когда люди живут без всякой другой гарантии безопасности, кроме той, которую им дают их собственная физическая сила и изобретательность. В таком состоянии нет места для трудолюбия, так как никому не гарантированы плоды его труда, и потому нет
земледелия, судоходства, морской торговли, удобных зданий, нет средств движения и передвижения вещей, требующих большой силы, нет знания земной поверхности, исчисления времени, ремесла, литературы, нет общества, а, что хуже всего, есть вечный страх и постоянная опасность
насильственной смерти, и жизнь человека одинока, бедна, беспросветна, тупа и кратковременна.
Кое-кому недостаточно взвесившему эти вещи может показаться странным допущение, что природа так разобщает людей и делает их способными нападать друг на друга и разорять друг друга; не доверяя этому выводу, сделанному на основании страстей, он, может быть, пожелает иметь подтверждение этого вывода опытом. Так вот, пусть такой сомневающийся сам поразмыслит над тем обстоятельством, что, отправляясь в путь, он вооружается и старается идти в большой компании; что, отправляясь спать, он запирает двери; что даже в своем доме он запирает ящики, и это тогда, когда он знает, что имеются законы и вооруженные представители власти, готовые отомстить за всякую причиненную ему несправедливость. Какое же мнение имеет он о своих согорожанах, запирая свои двери, о своих детях и слугах, запирая свои ящики? Разве он не в такой же мере обвиняет человеческий род своими действиями, как и моими словами? Однако никто из нас не обвиняет человеческую природу саму по себе. Желание и другие человеческие страсти сами по себе не являются грехом. Грехом также не могут считаться действия, проистекающие из этих страстей, до тех пор пока люди не знают закона, запрещающего эти действия; а такого закона они не могли знать до тех пор, пока он не был издан, а изданным он не мог
быть до тех пор, пока люди не договорились насчет того лица, которое должно его издавать.
Может быть, кто-нибудь подумает, что такого времени и такой войны, как изображенные мной, никогда не было; да я и не думаю, чтобы они когда-либо существовали как общее правило по всему миру. Однако есть много мест, где люди живут так и сейчас. Например, дикие племена во многих местах Америки не имеют никакого правительства, кроме
власти маленьких родов-семей, внутри которых мирное сожительство обусловлено естественными вожделениями, и живут они по ею пору в том животном состоянии, о котором я говорил раньше. Во всяком случае, какова была бы жизнь людей при отсутствии общей власти, внушающей
страх, можно видеть из того образа жизни, до которого люди, жившие раньше под властью мирного правительства, обыкновенно опускаются во время гражданской войны.
Хотя никогда и не было такого времени, когда бы частные лица находились в состоянии войны между собой, короли и лица, облеченные верховной властью, вследствие своей независимости всегда находятся в состоянии непрерывной зависти и в состоянии и положении гладиаторов, направляющих оружие друг на друга и зорко следящих друг за другом.
Они имеют форты, гарнизоны и пушки на границах своих королевств и постоянных шпионов у своих соседей, что является состоянием войны.
Но так как они при этом поддерживают трудолюбие своих подданных, то указанное состояние не приводит к тем бедствиям, которые сопровождают свободу частных лиц.
В подобной войне ничто не может быть несправедливым.
Состояние войны всех против всех характеризуется также тем, что при нем ничто не может быть несправедливым. Понятия правильного и неправильного, справедливого и несправедливого не имеют здесь места.
Там, где нет общей власти, нет закона, а там, где нет закона, нет несправедливости. Сила и коварство являются на войне двумя основными добродетелями. Справедливость и несправедливость не являются ни телесными, ни умственными способностями. Если бы они были
таковыми, они, подобно ощущениям и страстям, должны были бы быть присущи и человеку, существующему изолированно. Но справедливость и несправедливость есть качества людей, живущих в обществе, а не в одиночестве. Указанное состояние характеризуется также отсутствием
собственности, владения, Отсутствием точного разграничения между моим и твоим. Каждый человек считает своим лишь то, что он может добыть, и лишь до тех пор, пока он в состоянии удержать это. Всем предыдущим достаточно сказано о том плохом положении, в которое поставлен человек в естественном состоянии, хотя он имеет возможность выйти из этого положения - возможность, состоящую отчасти в страстях, а отчасти в его разуме.
Страсти, склоняющие людей к миру. Страсти, делающие людей склонными к миру, суть страх смерти, желание вещей, необходимых для хорошей жизни, и надежда приобрести их своим трудолюбием. А разум подсказывает подходящие условия мира, на основе которых люди могут прийти к соглашению. Эти условия суть то, что иначе называется
естественными законами, о которых я более подробно буду говорить в следующих двух главах.
6 Поражает способность женщин создать гордый, независимый образ даже в толпе. В этом театре одного актера им нет равных.
Но что делать с этой гордостью, если женщина выходит замуж и на нее обрушиваются реальные проблемы?
Странно, что в моих юношеских мечтаньях в отношениях с женщинами было столько огня! Когда я встретил реальных женщин, мои мечтания их ужасали. Словно б я не любил их.
Но кого же я тогда любил?
Они заставили любить больше искусство, чем их. Они заставили видеть в них измученных, приземленных существ.
Неужели человек надеется слишком мало? Да ему просто некогда надеяться! Ужасно думать, что твои мысли им безразличны, что тебе все простили бы, если б ты зарабатывал. Это убивает!
Надо любить не женщину, а социальное, практичное существо.
Может быть, странно, что женщины играют столь малую роль в моей реальной жизни.
В воображаемой эта роль огромна, потому что тут я плыву в волнах традиций. Именно литературная традиция, столь много значащая для работы, призывает быть особенно осторожным в отношениях с реальными женщинами.
В моих отношениях с женщинами не было легкости, романтизма, - не было всего того, что так ждешь от женщин. Они совершенно лишены того идеального оттенка, который только и предполагает любовь.
Почему они перековали меня в прозаичного, скучного, циничного? Только в собственных рассказах о любви находил свои тайные желания. В литературе, но не в жизни.
Женщину злит, когда ты приносишь ей вообще мечту о женщинах. Нет, ты мечтал о ней!
Докажи, что ты мечтал о ней, а не вообще мечтал. Для женщин факт, что в тебе много просто мечтаний, говорит о твоем идиотизме.
Да не мечтай, а делай! Делай для нее! Меня всегда поражала определенность человеческих отношений. Столькие хотят навести в них порядок.
Любил и Татьяну Ларину, и Наташу Ростову, и госпожу Одинцову, и «незнакомку» Стефана Цвейга, но на самом деле любил лишь свои мечты о женщине.
И - еще яснее: любил самого себя.
Потому первые два брака и не получились, что я идеализировал своих избранниц. Ждал от них так много, что не получил ничего, кроме оскорблений. Они не были ни проститутками, ни богинями. О существовании других женщин тогда, в 20 и 25 я просто не догадывался.
Сам был неземным и того же требовал от них. И что? Они заставили меня понять, что есть и земные существа, для которых главное - деньги. И зовутся эти существа - женщинами!
Я счел эти браки не школой жизни, а школой унижений. После них у меня пропал интерес к женщинам. Или ты играешь в их игры, или ты не нужен! Третьего не дано. А просто интересные отношения? Их не бывает.
7 Ровно три года назад:
Митрополит Сурожский Антоний
Благовещение Пресвятой Богородицы
7 апреля 1981 г.
Благовещение – это день благой вести о том, что нашлась во всем мире людском Дева, так верующая Богу, так глубоко способная к послушанию и к доверию, что от Нее может родиться Сын Божий. Воплощение Сына Божия, с одной стороны, дело Божией любви – крестной, ласковой, спасающей – и Божией силы; но вместе с этим воплощение Сына Божия есть дело человеческой свободы. Св. Григорий Палама говорит, что Воплощение было бы так же невозможно без свободного человеческого согласия Божией Матери, как оно было бы невозможно без творческой воли Божией. И в этот день Благовещения мы в Божией Матери созерцаем Деву, Которая всем сердцем, всем умом, всей душой, всей Своей крепостью сумела довериться Богу до конца.
А благая весть была поистине страшная: явление Ангела, это приветствие: Благословенна Ты в женах, и благословен плод чрева Твоего, не могли не вызвать не только изумления, не только трепета, но и страха в душе девы, не знавшей мужа, – как это могло быть?..
И тут мы улавливаем разницу между колеблющейся – хотя и глубокой – верой Захарии, отца Предтечи, и верой Божией Матери. Захарии тоже возвещено, что у его жены родится сын – естественным образом, несмотря на ее преклонный возраст; и его ответ на эту весть Божию: Как же это может быть? Этого не может случиться! Чем Ты можешь это доказать? Какое заверение Ты мне можешь дать?.. Божия Матерь ставит вопрос только так: Как это может случиться со мной – я же дева?.. И на ответ Ангела, что это будет, Она отвечает только словами полной отдачи Себя в руки Божии; Ее слова: Се, Раба Господня; буди Мне по глаголу твоему...
Слово “раба” в теперешнем нашем словоупотреблении говорит о порабощенности; в славянском языке рабом называл себя человек, который свою жизнь, свою волю отдал другому. И Она действительно отдала Богу Свою жизнь, Свою волю, Свою судьбу, приняв верой – то есть непостижимым доверием – весть о том, что Она будет Матерью воплощенного Сына Божия. О Ней праведная Елизавета говорит: Блаженна веровавшая, ибо будет Ей реченное Ей от Господа...
В Божией Матери мы находим изумительную способность довериться Богу до конца; но способность эта не природная, не естественная: такую веру можно в себе выковать подвигом чистоты сердца, подвигом любви к Богу. Подвигом, ибо отцы говорят: Пролей кровь, и примешь Дух... Один из западных писателей говорит, что Воплощение стало возможным, когда нашлась Дева израильская, Которая всей мыслью, всем сердцем, всей жизнью Своей смогла произнести Имя Божие так, что Оно стало плотью в Ней.
Вот благовестие, которое мы сейчас слышали в Евангелии: род человеческий родил, принес Богу в дар Деву, Которая была способна в Своей царственной человеческой свободе стать Матерью Сына Божия, свободно отдавшего Себя для спасения мира. Аминь.
9 День смерти Рабле. Дата рождения неизвестна.
Гаргантюа и Пантагрюэль
ГЛАВА XIV. Как некий софист обучал Гаргантюа латыни
Услышав такие речи, добряк Грангузье изумился и восхитился, видя столь высокий разум и удивительное соображение сына своего Гаргантюа. И он сказал его нянюшкам:
– Филипп, царь македонский, узнал ум своего сына Александра по тому, как он искусно правил конем, который был до того необуздан и страшен, что никто не осмеливался сесть на него, так как всех всадников сбрасывал он с себя – одному шею сломает, другому – ноги, тому – череп, этому – челюсть.
Наблюдая все это на ипподроме (так называлось место, где выезжали лошадей), Александр подметил, что ярость лошади происходит только от страха, который внушает ей собственная ее тень. Тогда, вскочив на коня, он пустил его против солнца, так что тень падала сзади, и таким способом сделал коня послушным своей воле. По этому отец узнал, что у сына его божественное разумение, и приставил к нему наставником в науках Аристотеля, которого чтили в ту пору выше всех философов Греции. Но я скажу вам, что по одному этому разговору, который я сейчас перед вами имел с моим сыном Гаргантюа, я познал, что в его разуме есть что-то божественное, столь он остер, тонок, глубок и ясен, и достигнет высокой степени мудрости, если его хорошо образовать. Поэтому я хочу поручить его какому-нибудь ученому, чтобы научить его по его способностям, и ничего не пожалею для этого.
… нет сил, а то бы переписал весь роман.
10 Вариант наброска «Сказка об артистке».
Меня пугает как раз то, что я выглядываю из темноты. Нет, она не может чувствовать именно меня в разверзшейся пред ней бездне! Неразличимая бездна переполнена лицами, она овеяна ее дыханием, эта бездна создает ее вдохновение, ее радость.
Этот набросок так и останется коротышкой или разовьется в рассказ?
Гофман
«Кавалер Глюк»! «Ritter Glueck» впечатлил больше всего еще в середине 70ых.
В таком романтизме слишком много притягательного: искренность искусства, отсутствие «черноты», чистая и светлая мистика.
15 Гриммельсгаузен.
Разве не странно, что этот автор так мне приглянулся?
Раз пять читал «Простого. Симплициссимуса» и каждый раз находил для себя что-то новое.
Много читал и переводил по Реформации немецких книг, так что это знание обросло эмоциями.
18 Данте.
Картины, нарисованные Данте, чем-то напоминают иконы.
Поражает манера стилизовать.
Что-то иконное.
Он очень помог конкретизировать ощущение ада, которое оказалось врожденным. Другие части «Комедии» так и не стали близки, зато ад прямо рассказывал мне о моей жизни.
22 ДР Канта
Критика чистого разума
Предисловие к первому изданию
На долю человеческого разума в одном из видов его познания выпала странная судьба: его осаждают вопросы, от которых он не может уклониться, так как они навязаны ему его собственной природой; но в то же время он не может ответить на них, так как они превосходят возможности человеческого разума.
В такое затруднение разум попадает не по своей вине. Он начинает с основоположений, применение которых в опыте неизбежно и в то же время в достаточной мере подтверждается опытом. Опираясь на них, он поднимается (как этого требует и его природа) все выше, к условиям более отдаленным. Но так как он замечает, что на этом пути его дело должно всегда оставаться незавершенным, потому что вопросы никогда не прекращаются, то он вынужден прибегнуть к основоположениям, которые выходят за пределы всякого возможного опыта и тем не менее кажутся столь несомненными, что даже обыденный человеческий разум соглашается с ними. Однако вследствие этого разум погружается во мрак и впадает в противоречия, которые, правда, могут привести его к заключению, что где-то в основе лежат скрытые ошибки, но обнаружить их он не в состоянии, так как основоположения, которыми он пользуется, выходят за пределы всякого опыта и в силу этого не признают уже критерия опыта. Арена этих бесконечных споров называется метафизикой.
Было время, когда метафизика называлась царицей всех наук, и если принимать желание за действительность, то она, конечно, заслуживала этого почетного названия ввиду большого значения своего предмета. В наш век, однако, вошло в моду выражать к ней полное презрение, и эта матрона, отвергаемая и покинутая, жалуется подобно Гекубе: modo maxima rerum, tot generis natisque potens – nunc trahor exul, inops ( Ovid., Metam.)
Недавно во всем изобильна,
Стольких имев и детей, и зятьев, и невесток, и мужа,
Пленницей нищей влачусь...
( Овидий. Метаморфозы. М.-Л.: Academia. 1937. Кн. XIII, 505, 510)..
Вначале, в эпоху догматиков, господство метафизики было деспотическим. Но так как законодательство носило еще следы древнего варварства, то из-за внутренних войн господство метафизики постепенно выродилось в полную анархию и скептики – своего рода кочевники, презирающие всякое постоянное возделывание почвы, – время от времени разрушали гражданское единство. К счастью, однако, их было мало, и они поэтому не могли мешать догматикам вновь и вновь приниматься за работу, хотя и без всякого согласованного плана. Правда, в новое время был момент, когда казалось, что всем этим спорам должен был быть положен конец некоторого рода физиологией человеческого рассудка ([разработанной] знаменитым Локком) и что правомерность указанных притязаний метафизики вполне установлена. Однако оказалось, что, хотя происхождение этой претенциозной царицы выводилось из низших сфер простого опыта и тем самым должно было бы с полным правом вызывать сомнение относительно ее притязаний, все же, поскольку эта генеалогия в действительности приписывалась ей ошибочно, она не отказывалась от своих притязаний, благодаря чему все вновь впадало в обветшалый, изъеденный червями догматизм; поэтому метафизика опять стала предметом презрения, от которого хотели избавить науку. В настоящее время, когда (по убеждению многих) безуспешно испробованы все пути, в науке господствует отвращение и полный индифферентизм – мать Хаоса и Ночи, однако в то же время заложено начало или по крайней мере появились проблески близкого преобразования и прояснения наук, после того как эти науки из-за дурно приложенных усилий сделались темными, запутанными и непригодными.
В самом деле, напрасно было бы притворяться безразличным к таким исследованиям, предмет которых не может быть безразличным человеческой природе. Ведь и так называемые индифферентисты, как бы они ни пытались сделать себя неузнаваемыми при помощи превращения ученого языка в общедоступный, как только они начинают мыслить, неизбежно возвращаются к метафизическим положениям, к которым они на словах выражали столь глубокое презрение. Однако указанное безразличие, возникшее в эпоху расцвета всех наук и затрагивающее как раз тех, чьими познаниями, если бы они имелись, менее всего следовало бы пренебрегать, представляет собой явление, заслуживающее внимания и раздумья. Совершенно очевидно, что это безразличие есть результат не легкомыслия, а зрелой способности суждения нашего века, который не намерен больше ограничиваться мнимым знанием и требует от разума, чтобы он вновь взялся за самое трудное из своих занятий – за самопознание и учредил бы суд, который бы подтвердил справедливые требования разума, а с другой стороны, был бы в состоянии устранить все неосновательные притязания – не путем приказания, а опираясь на вечные и неизменные законы самого разума. Такой суд есть не что иное, как критика самого́ чистого разума.
Я разумею под этим не критику книг и систем, а критику способности разума вообще в отношении всех знаний, к которым он может стремиться независимо от всякого опыта, стало быть, решение вопроса о возможности или невозможности метафизики вообще и определение источников, а также объема и границ метафизики на основании принципов.
Этим единственным оставшимся путем пошел я теперь и льщу себя надеждой, что на нем я нашел средство устранить все заблуждения, которые до сих пор ссорили разум с самим собой при его независимом от опыта применении. Я не уклонился от поставленных человеческим разумом вопросов, оправдываясь его неспособностью [решить их]; я определил специфику этих вопросов сообразно принципам и, обнаружив пункт разногласия разума с самим собой, дал вполне удовлетворительное решение их. Правда, ответ на эти вопросы получился не такой, какого ожидала, быть может, догматически-мечтательная любознательность; ее могло бы удовлетворить только волшебство, в котором я не сведущ. К тому же и естественное назначение нашего разума исключает такую цель, и долг философии состоял в том, чтобы уничтожить иллюзии, возникшие из-за ложных толкований, хотя бы ценой утраты многих признанных и излюбленных фикций. В этом исследовании я особенно постарался быть обстоятельным и смею утверждать, что нет ни одной метафизической задачи, которая бы не была здесь разрешена или для решения которой не был бы здесь дан по крайней мере ключ. Чистый разум и на самом деле есть такое совершенное единство, что если бы принцип его был недостаточен для решения хотя бы одного из вопросов, поставленных перед ним его собственной природой, то его пришлось бы отбросить целиком, так как он оказался бы непригодным для верного решения и всех остальных вопросов.
Говоря так, я мысленно вижу на лице читателя смешанное с презрением недовольство по поводу таких с виду хвастливых и нескромных притязаний. Между тем они несравненно скромнее, чем притязания какого-нибудь автора самой обыкновенной программы, в которой он уверяет, что доказал простую природу души или необходимость начала мира. В самом деле, такой автор берется расширить человеческое знание за пределы всякого возможного опыта, тогда как я скромно признаюсь, что это совершенно превосходит мои силы. Вместо этого я имею дело только с самим разумом и его чистым мышлением, за обстоятельным знанием которых мне незачем ходить далеко, так как я нахожу разум в самом себе, и даже обыкновенная логика дает мне примеры того, что все простые его действия могут быть вполне и систематически перечислены. Но здесь возникает вопрос, чего я могу достигнуть посредством разума, если я не прибегаю к помощи опыта и к его данным.
Это все, что мы хотели сказать относительно полного достижения каждой цели и относительно обстоятельности в достижении всех целей, вместе взятых, которые поставлены перед нами не чьим-то предписанием, а природой самого познания, составляющего предмет нашего критического исследования.
Далее, что касается формы исследования, то достоверность и ясность принадлежат к числу существенных требований, которые справедливо могут быть предъявлены автору, отваживающемуся на такое опасное начинание.
Что касается достоверности, то я сам вынес себе следующий приговор: в такого рода исследованиях никоим образом не может быть позволено что-либо лишь предполагать; в них все, что имеет хотя бы малейшее сходство с гипотезой, есть запрещенный товар, который не может быть пущен в продажу даже по самой дешевой цене, а должен быть изъят тотчас же после его обнаружения. Ведь всякое познание, устанавливаемое а priori, само заявляет, что оно требует признания своей абсолютной необходимости; тем более должно быть таковым определение всех чистых априорных знаний, которое должно служить мерилом и, следовательно, примером всякой аподиктической (философской) достоверности. Выполнил ли я в этом отношении то, за что взялся, об этом я полностью предоставляю судить читателю, так как автору приличествует только показать основания, но не высказывать свое мнение о том, какое действие они оказывают на его судей. Но для того чтобы какое-нибудь случайное обстоятельство не ослабило этого действия, пусть автору будет предоставлено право самому отмечать места, которые могли бы дать повод к некоторому недоверию, хотя они имеют отношение лишь к побочным целям; это необходимо для того, чтобы своевременно остановить то влияние, которое могли бы иметь на суждение читателя относительно главной цели даже малейшие сомнения его в этом пункте.
Я не знаю других исследований, которые для познания способности, называемой нами рассудком, и вместе с тем для установления правил и границ ее применения были бы важнее, чем исследования, проведенные мной во второй главе «Трансцендентальной аналитики» под заглавием «Дедукция чистых рассудочных понятий». Зато они и стоили мне наибольшего труда, но я надеюсь, что этот труд не пропал даром. Это достаточно глубоко задуманное исследование имеет, однако, две стороны. Одна относится к предметам чистого рассудка и должна раскрыть и объяснить объективную значимость его априорных понятий; именно поэтому она и входит в мои планы. Другая сторона имеет в виду исследование самого́ чистого рассудка в том, что касается его возможности и познавательных способностей, на которых он сам основывается, иными словами, исследование рассудка с точки зрения субъекта, и, хотя выяснение этого имеет огромное значение для поставленной мной главной цели, оно, однако, не входит в нее по существу; в самом деле, основной вопрос состоит в том, что́ и насколько может быть познано рассудком и разумом независимо от всякого опыта, а не в том, как возможна сама способность мышления. Последнее есть как бы поиски причины к данному действию, и в этом смысле оно заключает в себе нечто подобное гипотезе (хотя на самом деле это не так, и я поясню это в другом месте). Вот почему может показаться, что в данном случае я позволяю себе высказать лишь свое предположение, но тогда и читателю должна быть предоставлена свобода иметь свое мнение. Ввиду этого я должен напомнить читателю, что в случае если моя субъективная дедукция не вызовет в нем полной убежденности, на которую я рассчитываю, то все же объективная дедукция, которой я придаю здесь наибольшее значение, сохраняет всю свою силу, а для нее может быть достаточно по крайней мере то, что сказано на страницах 92 и 93.
Наконец, что касается ясности, то читатель имеет право требовать прежде всего дискурсивной (логической) ясности посредством понятий, а затем также интуитивной (эстетической) ясности посредством созерцаний, т.е. примеров или других пояснений in concreto. О ясности посредством понятий я позаботился в достаточной степени; это касалось сути моей цели, но и было случайной причиной того, что я не мог в достаточной степени удовлетворить второму, правда не столь строгому, но все же законному, требованию. На протяжении всей своей работы я почти все время колебался, как поступить в этом отношении. Примеры и пояснения казались мне всегда необходимыми, и поэтому в первом наброске они и в самом деле были приведены мной в соответствующих местах. Однако вскоре я убедился в громадности своей задачи и многочисленности предметов, с которыми мне придется иметь дело, и так как я увидел, что этот материал уже в сухом, чисто схоластическом изложении придаст значительный объем моему сочинению, то я счел нецелесообразным еще более расширить его примерами и пояснениями, которые необходимы только для популярности, между тем как мою работу нельзя было приспособить для широкого распространения, а настоящие знатоки науки не особенно нуждаются в такого рода облегчении. Такое облегчение, конечно, приятно, но здесь оно могло бы повлечь за собой нечто противоречащее поставленной мной цели. Правда, аббат Террасон говорит: если измерять объем книги не числом листов, а временем, необходимым для того, чтобы ее понять, то о многих книгах можно было бы сказать, что они были бы значительно короче, если бы они не были так коротки. Но с другой стороны, если добиваются понятности пространного, но объединенного одним принципом целокупности спекулятивных знаний, то с таким же правом можно было бы сказать: некоторые книги были бы гораздо более ясными, если бы их не старались сделать столь ясными. В самом деле, средства, способствующие ясности, помогают пониманию отдельных частей, но нередко отдаляют понимание целого, мешая читателю быстро обозревать целое, и своими слишком яркими красками затемняют и скрадывают расчленение или структуру системы, между тем как именно от структуры системы главным образом и зависят суждения о ее единстве и основательности.
Мне представляется, что читателю должно казаться довольно заманчивым соединить свои усилия с усилиями автора, если он намерен целиком и неуклонно довести до конца великое и важное дело по предначертанному плану. Метафизика, выраженная в понятиях, которые мы здесь дадим, – единственная из всех наук, имеющая право рассчитывать за короткое время при незначительных, но объединенных усилиях достигнуть такого успеха, что потомству останется только все согласовать со своими целями на дидактический манер без малейшего расширения содержания. Ведь это есть не что иное, как систематизированный инвентарь всего, чем мы располагаем благодаря чистому разуму. Здесь ничто не может ускользнуть от нас, так как то, что разум всецело создает из самого себя, не может быть скрыто, а обнаруживается самим разумом, как только найден общий принцип того, что им создано. Полное единство такого рода знаний, а именно знаний исключительно из чистых понятий, делает эту безусловную полноту не только возможной, но и необходимой, при этом опыт или хотя бы частное созерцание, которое должно было бы вести к определенному опыту, не в состоянии повлиять на их расширение и умножение. Tecum habita et noris, quam sit tibi curta supellex (Persius) Останься с собой наедине и ты увидишь, как беден духом (к пустому честолюбцу).
Я надеюсь построить такую систему чистого (спекулятивного) разума под названием «метафизика природы». Эта система, будучи вдвое меньше по объему, должна тем не менее иметь гораздо более богатое содержание, чем предпринимаемая мной теперь критика, которой приходится в первую очередь показать источники и условия собственной возможности, и поэтому вынуждена расчистить и разровнять совершенно заросшую почву. В критике разума я жду от читателя терпения и беспристрастия судьи, а в изложении метафизики природы – доброжелательности и содействия помощника. В самом деле, как бы полно ни были изложены в критике все принципы системы, все же обстоятельность этой системы требует, чтобы в нее вошли все производные понятия, которые нельзя просто указать а priori, а до́лжно найти постепенно; кроме того, поскольку критика разума исчерпала весь синтез понятий, то в метафизике природы в дополнение к этому требуется сделать то же в отношении анализа. Но эта задача легкая и представляет собой скорее развлечение, чем труд.
Я должен здесь прибавить еще несколько слов относительно издания этой книги. Так как она начала печататься с некоторым опозданием, то я мог просмотреть только около половины корректуры, и в ней я нашел несколько опечаток…
Разрабатываются ли знания, которыми оперирует разум, на верном пути науки или нет, можно легко установить по результатам. Если эта разработка после тщательной подготовки и оснащения оказывается в тупике, как только дело доходит до цели, или для достижения этой цели вынуждена не раз возвращаться назад и пролагать новые пути и если невозможно добиться единодушия различных исследователей в вопросе о том, как осуществить общую цель, – то после всего этого можно с уверенностью сказать, что подобное изучение ни в коей мере не вступило еще на верный путь науки, а действует лишь ощупью. Поэтому было бы заслугой перед разумом найти по возможности такой путь, если даже при этом пришлось бы отбросить как нечто бесполезное кое-что из того, что содержалось в необдуманно поставленной раньше цели.
Что логика уже с древнейших времен пошла этим верным путем, видно из того, что со времени Аристотеля ей не приходилось делать ни шага назад, если не считать улучшением устранение некоторых ненужных тонкостей и более ясное изложение, относящиеся скорее к изящности, нежели к достоверности, науки. Примечательно в ней также и то, что она до сих пор не могла сделать ни шага вперед и, судя по всему, она кажется наукой вполне законченной и завершенной. В самом деле, некоторые новейшие исследователи предполагали расширить логику тем, что включали в нее то психологические разделы о различных познавательных способностях (воображении, остроумии), то метафизические разделы о происхождении познания или о различных видах достоверности в зависимости от объекта (идеализм, скептицизм и т.д.), то антропологические разделы о предрассудках (о причинах их возникновения и средствах против них). Однако такие попытки объясняются незнанием истинной природы этой науки. Смешение границ различных наук ведет не к расширению этих наук, а к искажению их. Границы же логики совершенно точно определяются тем, что она есть наука, обстоятельно излагающая и строго доказывающая одни только формальные правила всякого мышления (безразлично, априорное оно или эмпирическое, безразлично, каковы его происхождение и предмет и встречает ли оно случайные или естественные препятствия в нашей душе.
Своими успехами логика обязана определенности своих границ, благодаря которой она вправе и даже должна отвлечься от всех объектов познания и различий между ними; следовательно, в ней рассудок имеет дело только с самим собой и со своей формой. Конечно, значительно труднее было разуму прокладывать верный путь науки, коль скоро он имеет дело не только с самим собой, но и с объектами. Именно поэтому логика как пропедевтика составляет как бы только преддверие науки, и когда речь идет о знаниях, то логика, правда, предполагается для суждения о них, но для их приобретения следует обращаться собственно к наукам об объектах.
Поскольку в этих науках должен быть разум, то кое-что в них должно быть познано а priori, и поэтому познание разумом может относиться к своему предмету двояко, а именно: либо просто определять этот предмет и его понятие (которое должно быть дано другим путем), либо сделать его действительным. Первое означает теоретическое, а второе – практическое познание разумом. И в той и в другой сфере следует предварительно изложить, как бы ни был велик или мал объем, раздел чистого знания, т.е. тот раздел, в котором разум определяет свой предмет целиком а priori, и не смешивать с этим то, что получается из других источников. Плохо то хозяйство, в котором деньги расходуются безотчетно, так что впоследствии, когда хозяйство окажется в состоянии застоя, уже не будет возможности определить, какая часть доходов может покрыть расходы и какую часть расходов следует сократить.
Математика и физика – это две теоретические области познания разумом, которые должны определять свои объекты а priori, первая совершенно чисто, а вторая чисто по крайней мере отчасти, а далее – также по данным иных, чем разум, источников познания.
С самых ранних времен, до которых простирается история человеческого разума, математика пошла верным путем науки у достойных удивления древних греков. Однако не следует думать, что математика так же легко нашла или, вернее, создала себе этот царский путь, как логика, в которой разум имеет дело только с самим собой; наоборот, я полагаю, что она долго действовала ощупью (особенно у древних египтян), и перемена, равносильная революции, произошла в математике благодаря чьей-то счастливой догадке, после чего уже нельзя было не видеть необходимого направления, а верный путь науки был проложен и предначертан на все времена и в бесконечную даль. Для нас не сохранилась история этой революции в способе мышления, гораздо более важной, чем открытие пути вокруг знаменитого мыса, не сохранилось также имя счастливца, произведшего эту революцию. Однако легенда, переданная нам Диогеном Лаэртским, сообщающим имя мнимого изобретателя ничтожных, по общему мнению даже не требующих доказательства, элементов геометрических демонстраций, показывает, что воспоминание о переменах, вызванных первыми признаками открытия этого нового пути, казалось чрезвычайно важным в глазах математиков и потому оставило неизгладимый след в их сознании. Но свет открылся тому, кто впервые доказал теорему о равнобедренном треугольнике (безразлично, был ли это Фалес или кто-то другой); он понял, что его задача состоит не в исследовании того, что́ он усматривал в фигуре или в одном лишь ее понятии, как бы прочитывая в ней ее свойства, а в том, чтобы создать фигуру посредством того, что он сам а priori, сообразно понятиям мысленно вложил в нее и показал (путем построения). Он понял, что иметь о чем-то верное априорное знание он может лишь в том случае, если приписывает вещи только то, что необходимо следует из вложенного в нее им самим сообразно его понятию.
Естествознание гораздо позднее попало на столбовую дорогу науки. Только полтора столетия тому назад предложение проницательного Бэкона Веруламского было отчасти причиной открытия [этого пути], а отчасти толчком, подвинувшим естествознание вперед, так как следы его уже были найдены; это также можно объяснить только быстро совершившейся революцией в способе мышления. Я буду иметь здесь в виду естествознание только постольку, поскольку оно основывается на эмпирических принципах.
Ясность для всех естествоиспытателей возникла тогда, когда Галилей стал скатывать с наклонной плоскости шары с им самим избранной тяжестью, когда Торричелли заставил воздух поддерживать вес, который, как он заранее предвидел, был равен весу известного ему столба воды, или когда Шталь в еще более позднее время превращал металлы в известь и известь обратно в металлы, что-то выделяя из них и вновь присоединяя к ним. Естествоиспытатели поняли, что разум видит только то, что́ сам создает по собственному плану, что он с принципами своих суждений должен идти впереди, согласно постоянным законам, и заставлять природу отвечать на его вопросы, а не тащиться у нее словно на поводу, так как в противном случае наблюдения, произведенные случайно, без заранее составленного плана, не будут связаны необходимым законом, между тем как разум ищет такой закон и нуждается в нем. Разум должен подходить к природе, с одной стороны, со своими принципами, лишь сообразно с которыми согласующиеся между собой явления и могут иметь силу законов, и, с другой стороны, с экспериментами, придуманными сообразно этим принципам для того, чтобы черпать из природы знания, но не как школьник, которому учитель подсказывает все, что он хочет, а как судья, заставляющий свидетеля отвечать на предлагаемые им вопросы. Поэтому даже физика обязана столь благоприятной для нее революцией в способе своего мышления исключительно лишь [счастливой] догадке – сообразно с тем, что сам разум вкладывает в природу, искать (а не придумывать) в ней то, чему он должен научиться у нее и чего он сам по себе не познал бы. Тем самым естествознание впервые вступило на верный путь науки после того, как оно в течение многих веков двигалось ощупью.
Метафизика, совершенно изолированное спекулятивное познание разумом, которая целиком возвышается над знанием из опыта, а именно познание посредством одних лишь понятий (но без применения их к созерцанию, как в математике), и в которой разум, следовательно, должен быть только своим собственным учеником, – до сих пор не пользовалась еще благосклонностью судьбы и не сумела еще вступить на верный путь науки, несмотря на то что она древнее всех других наук и сохранилась бы, если даже все остальные [науки] были бы повержены всеистребляющим варварством. В метафизике разум постоянно оказывается в состоянии застоя, даже когда он пытается а priori усмотреть (как он считает себя вправе) законы, которые подтверждаются самым обыденным опытом. В метафизике приходится бесчисленное множество раз возвращаться назад, так как оказывается, что [избранный прежде] путь не ведет туда, куда мы хотели. Что касается единодушия во взглядах сторонников метафизики, то она еще настолько далека от него, что скорее напоминает арену, как будто приспособленную только для упражнений в борьбе, арену, на которой ни один боец еще никогда не завоевал себе места и не мог обеспечить себе своей победой прочное пристанище. Нет поэтому сомнения в том, что метафизика до сих пор действовала только ощупью и, что хуже всего, оперировала одними только понятиями.
В чем причина того, что здесь до сих пор не могли найти верный путь науки? Может быть, его невозможно найти? Но тогда почему же природа наделила наш разум неустанным стремлением искать такой путь как одно из важнейших дел разума? Более того, как мало у нас причин доверять разуму, если он не только покидает нас в важнейшей сфере нашей любознательности, но и заманивает нас ложными обещаниями, чтобы в конце концов обмануть нас! Или если до сих пор разум только ошибался, то какие показания дают нам при возобновлении исследования основание надеяться, что мы окажемся счастливее своих предшественников?
Я полагал бы, что пример математики и естествознания, которые благодаря быстро совершившейся в них революции стали тем, что они есть в настоящее время, достаточно замечателен, чтобы поразмыслить над сущностью той перемены в способе мышления, которая оказалась для них столь благоприятной, и чтобы по крайней мере попытаться подражать им, поскольку это позволяет сходство их с метафизикой как основанных на разуме знаний. До сих пор считали, что всякие наши знания должны сообразоваться с предметами. При этом, однако, кончались неудачей все попытки через понятия что-то априорно установить относительно предметов, что расширяло бы наше знание о них. Поэтому следовало бы попытаться выяснить, не разрешим ли мы задачи метафизики более успешно, если будем исходить из предположения, что предметы должны сообразоваться с нашим познанием, – а это лучше согласуется с требованием возможности априорного знания о них, которое должно установить нечто о предметах раньше, чем они нам даны. Здесь повторяется то же, что с первоначальной мыслью Коперника: когда оказалось, что гипотеза о вращении всех звезд вокруг наблюдателя недостаточно хорошо объясняет движения небесных тел, то он попытался установить, не достигнет ли он большего успеха, если предположить, что движется наблюдатель, а звезды находятся в состоянии покоя. Подобную же попытку можно предпринять в метафизике, когда речь идет о созерцании предметов. Если бы созерцания должны были согласоваться со свойствами предметов, то мне не понятно, каким образом можно было бы знать что-либо а priori об этих свойствах; наоборот, если предметы (как объекты чувств) согласуются с нашей способностью к созерцанию, то я вполне представляю себе возможность априорного знания. Но я не могу остановиться на этих созерцаниях, и для того, чтобы они сделались знанием, я должен их как представления отнести к чему-нибудь как к предмету, который я должен определить посредством этих созерцаний. Отсюда следует, что я могу допустить одно из двух: либо понятия, посредством которых я осуществляю это определение, также сообразуются с предметом, и тогда я вновь впадаю в прежнее затруднение относительно того, каким образом я могу что-то узнать а priori о предмете; либо же допустить, что предметы, или, что то же самое, опыт, единственно в котором их (как данные предметы) и можно познать, сообразуются с этими понятиями. В этом последнем случае я тотчас же вижу путь более легкого решения вопроса, так как опыт сам есть вид познания, требующий [участия] рассудка, правила которого я должен предполагать в себе еще до того, как мне даны предметы, стало быть, а priori; эти правила должны быть выражены в априорных понятиях, с которыми, стало быть, все предметы опыта должны необходимо сообразоваться и согласоваться. Что же касается предметов, которые мыслятся только разумом, и притом необходимо, но которые (по крайней мере так, как их мыслит разум) вовсе не могут быть даны в опыте, то попытки мыслить их (ведь должны же они быть мыслимы) дадут нам затем превосходный критерий того, что́ мы считаем измененным методом мышления, а именно что мы а priori познаем о вещах лишь то, что́ вложено в них нами самими.
Эта попытка удается по нашему желанию и обещает метафизике верный путь науки в ее первой части, т.е. там, где метафизика занимается априорными понятиями, сообразно с которыми могут быть даны предметы в опыте. Действительно, после указанного изменения в способе мышления нетрудно объяснить возможность априорного познания и, что важнее, дать удовлетворительное доказательство законов, а priori лежащих в основе природы как совокупности предметов опыта, между тем как решение как той, так и другой задачи при прежнем методе было невозможно. Однако из этой дедукции нашей способности априорного познания в первой части метафизики получается странный и с виду весьма неблагоприятный для всей цели второй ее части результат, а именно с помощью способности априорного познания мы никогда не сможем выйти за пределы возможного опыта, между тем как именно это и составляет самую существенную задачу метафизики. Но как раз здесь подвергается испытанию истинность первой нашей оценки априорного познания разумом, согласно которой это знание относится только к явлениям, а вещь сама по себе остается не познанной нами, хотя она сама по себе и действительна. Ибо то, что необходимо побуждает нас выходить за пределы опыта и всех явлений, есть безусловное, которое разум необходимо и вполне справедливо ищет в вещах самих по себе в дополнение ко всему обусловленному, требуя таким образом законченного ряда условий. Если же при предположении, что приобретенное нашим опытом знание сообразуется с предметами как вещами самими по себе, оказывается, что безусловное вообще нельзя мыслить без противоречия, и, наоборот, при предположении, что не представления о вещах, как они нам даны, сообразуются с этими вещами как вещами самими по себе, а скорее эти предметы как явления сообразуются с тем, как мы их представляем, данное противоречие отпадает и, следовательно, безусловное должно находиться не в вещах, поскольку мы их знаем (поскольку они нам даны), а в вещах, поскольку мы их не знаем, [т.е.] как в вещах самих по себе, – то отсюда становится ясным, что сделанное нами сначала в виде попытки допущение обоснованно. И вот после того, как спекулятивному разуму отказано в каком бы то ни было продвижении вперед в этой области сверхчувственного, у нас все еще остается возможность попытаться установить, не может ли этот разум в своем практическом познании найти данные для определения трансцендентного, порожденного разумом понятия безусловного и сообразно с желанием метафизики выйти именно таким образом за пределы всякого возможного опыта посредством нашего априорного, но уже лишь практически возможного знания. При таком подходе спекулятивный разум все же предоставил нам по крайней мере место, хотя он и был вынужден оставить его пустым. Стало быть, у нас есть еще возможность, более того, нам вменено в обязанность заполнить, если можем, это место практическими данными разума.
Задача этой критики чистого спекулятивного разума состоит в попытке изменить прежний способ исследования в метафизике, а именно совершить в ней полную революцию, следуя примеру геометров и естествоиспытателей. Эта критика есть трактат о методе, а не система самой науки, но тем не менее в ней содержится полный очерк метафизики, касающийся вопроса и о ее границах, и о всем внутреннем ее строении. В самом деле, чистый спекулятивный разум имеет ту особенность, что он может и должен по-разному измерять свою способность сообразно тому, как он выбирает себе объекты для мышления, перечислять все способы, какими ставятся задачи, и таким образом давать полный набросок системы метафизики. Действительно, что касается первой задачи, то в априорном познании может быть приписано объектам только то, что́ мыслящий субъект берет из самого себя; что же касается второй задачи, то разум, когда он касается принципов познания, представляет собой совершенно обособленное и самостоятельное единство, в котором, как в организме, каждый член существует для всех остальных и все остальные – для каждого, так что ни один принцип не может быть взят с достоверностью в одном отношении, не будучи в то же время подвергнут исследованию во всяком отношении его ко всем областям применения чистого разума. Благодаря этому метафизика имеет редкое счастье, которое не выпадает на долю других основанных на разуме наук, имеющих дело с объектами (так как логика имеет дело только с формой мышления вообще). Это счастье состоит в том, что если метафизика вступит благодаря этой критике на верный путь науки, то она сможет овладеть всеми отраслями относящихся к ней знаний, стало быть, завершить свое дело и передать его потомству как капитал, не подлежащий дальнейшему увеличению, так как метафизика имеет дело только с принципами и с ограничиванием их применения, определяемым самой этой критикой. Поэтому она, как основная наука, должна обладать такой завершенностью, и о ней можно сказать: nil actum reputans, si quid superesset agendum. Если осталось еще что-нибудь доделать, считай, что ничего не сделано.
Но нас, вероятно, спросят: что за сокровище мы намерены завещать потомству в виде метафизики, очищенной при помощи критики и приведенной таким образом в устойчивое состояние? При беглом обзоре этого сочинения может показаться, что оно имеет только негативную пользу, заключающуюся в том, что предостерегает нас против попыток выходить за пределы опыта при помощи спекулятивною разума. Прежде всего в этом польза нашего сочинения. Но эта польза становится положительной, как только убеждаются в том, что основоположения, посредством которых спекулятивный разум отваживается выйти за пределы опыта, на деле имеют своим неизбежным результатом (если присмотреться пристальнее) не расширение, а сужение применения нашего разума, так как эти основоположения, принадлежа, собственно говоря, к сфере чувственности, на самом деле угрожают безмерно расширить ее границы и таким образом вообще вытеснить чистое (практическое) применение разума. Поэтому критика, поскольку она ограничивает чувственность, правда, негативна, но так как она тем самым снимает препятствие, которое ограничивает или даже грозит вообще упразднить практическое применение разума, то в действительности она приносит положительную, и весьма существенную, пользу, если только убеждаются в том, что существует безусловно необходимое практическое (нравственное) применение чистого разума, при котором разум неизбежно выходит за пределы чувственности, и, хотя для этого он не нуждается в помощи спекуляции, все же должен оградить себя от ее противодействия для того, чтобы не впасть в противоречие с самим собой. Отрицать эту положительную пользу критики – все равно что утверждать, будто полиция не приносит никакой положительной пользы, так как главная ее задача заключается в предупреждении насилия одних граждан над другими для того, чтобы каждый мог спокойно и безбоязненно заниматься своими делами. В аналитической части критики доказывается, что пространство и время суть только формы чувственного созерцания, т.е. только условия существования вещей как явлений; далее, что у нас есть рассудочные понятия и, следовательно, элементы для познания вещей лишь постольку, поскольку могут быть даны соответствующие этим понятиям созерцания, и, стало быть, мы можем познавать предмет не как вещь, существующую саму по себе, а лишь постольку, поскольку он объект чувственного созерцания, т.е. как явление. Отсюда необходимо следует ограничение всякого лишь возможного спекулятивного познания посредством разума одними только предметами опыта. Однако при этом – и это нужно отметить – у нас всегда остается возможность если и не познавать, то по крайней мере мыслить эти предметы также как вещи сами по себе. Ведь в противном случае мы пришли бы к бессмысленному утверждению, будто явление существует без того, что́ является. Теперь допустим, что сделанное нашей критикой необходимое различение вещей как предметов опыта и как вещей самих по себе вовсе не было сделано. В таком случае закон причинности и, стало быть, механизм природы должны были бы при определении причинности непременно распространяться на все вещи вообще как на действующие причины. Тогда нельзя было бы, не впадая в явное противоречие, сказать об одной и той же сущности, например о человеческой душе, что ее воля свободна, но в то же время подчинена естественной необходимости, т.е. не свободна. [Противоречие здесь возникло бы] потому, что в обоих утверждениях я беру человеческую душу в одном и том же значении, а именно как вещь (Ding) вообще (как вещь (Sache) саму по себе){15}, и не мог брать ее иначе, не прибегнув предварительно к критике. Но если критика права, поскольку она учит нас рассматривать объект в двояком значении, а именно как явление или как вещь саму по себе; если данная критикой дедукция рассудочных понятий верна и, следовательно, закон причинности относится только к вещам в первом значении, т.е. поскольку они предметы опыта, между тем как вещи во втором значении не подчинены закону причинности, – то, не боясь впасть в противоречие, одну и ту же волю в [ее] проявлении (в наблюдаемых поступках) можно мыслить, с одной стороны, как необходимо сообразующуюся с законом природы и постольку не свободную, с другой же стороны, как принадлежащую вещи самой по себе, стало быть, не подчиненную закону природы и потому как свободную. Если свою душу, рассматриваемую как вещь саму по себе, я не могу познать посредством спекулятивного разума (и еще менее – посредством эмпирического наблюдения), следовательно, не могу также познать свободу как свойство сущности, которой я приписываю действия в чувственно воспринимаемом мире по той причине, что я должен был познавать такую сущность как определенную по ее существованию, но не во времени (что невозможно, так как я не могу заменить мое понятие созерцанием), – то я все же в состоянии мыслить свободу, а это означает, что представление о ней по крайней мере не содержит никакого противоречия, когда мы критически различаем два способа представления (чувственный и интеллектуальный), и имеет место проистекающее отсюда ограничение чистых рассудочных понятий, стало быть, и вытекающих из них основоположений. Допустим теперь, что мораль необходимо предполагает свободу (в самом строгом смысле этого слова) как свойство нашей воли, а priori указывая как на данные нашего разума на такие практические первоначальные, заложенные в нем принципы (Grundsätze), которые были бы совсем невозможны без предположения свободы; допустим также, что спекулятивный разум доказал, будто свободу вообще нельзя себе мыслить. В таком случае первая предпосылка, а именно моральная, необходимо должна уступить место тому, противоположность чего содержит явное противоречие. Следовательно, свобода, а вместе с ней и нравственность (так как противоположность ее не содержит никакого противоречия, если только не предполагается свобода) должны были бы уступить место механизму природы. Но я не требую для морали ничего, кроме того, чтобы свобода не противоречила самой себе и, следовательно, чтобы можно было по крайней мере мыслить ее без необходимости дальнейшего ее усмотрения, иными словами, чтобы свобода никоим образом не препятствовала природному механизму одного и того же действия (взятого в ином отношении). Так, учение о нравственности и учение о природе остаются в своих рамках, чего не было бы, если бы критика нам заранее не разъяснила, что мы ни в коем случае не можем знать [каковы] вещи сами по себе, и не показала, что все, что мы можем теоретически познать, ограничивается лишь явлениями. Точно такое же разъяснение положительной пользы критических основоположений чистого разума можно сделать и в отношении понятия Бога и простой природы нашей души, но ради краткости я опускаю его. Я не могу, следовательно, даже допустить существование Бога, свободы и бессмертия для целей необходимого практического применения разума, если не отниму у спекулятивного разума также его притязаний на трансцендентные знания, так как, добиваясь этих знаний, разум должен пользоваться такими основоположениями, которые, будучи в действительности приложимы только к предметам возможного опыта, все же применяются к тому, что не может быть предметом опыта, и в таком случае в самом деле превращают это в явления, таким образом объявляя невозможным всякое практическое расширение чистого разума. Поэтому мне пришлось ограничить (aufheben) знание, чтобы освободить место вере ((!!)), а догматизм метафизики, т.е. предрассудок, будто в ней можно преуспеть без критики чистого разума, есть истинный источник всякого противоречащего моральности неверия, которое всегда в высшей степени догматично. – Итак, если нетрудно оставить потомству в завещание систему метафизики, созданную сообразно критике чистого разума, то такой подарок не следует считать малозначительным, пусть только обращают внимание на культуру разума, идя по верному пути науки вообще вместо бесцельного и легкомысленного блуждания разума ощупью, без критики, или стремятся к лучшему времяпрепровождению любознательной молодежи, которая во времена обычного догматизма так рано и в столь значительной степени поощряется к беспечному умствованию о вещах, в которых она ничего не смыслит и в которых она, как и все другие, никогда ничего не узреет, или к изобретению новых мыслей и мнений и таким образом отвращается от изучения основательных наук. Но особенно неоценима польза [критики], если принимают в расчет, что она раз и навсегда, и притом сократическим методом, т.е. совершенно ясно доказывая незнание своих противников, кладет конец всем возражениям, которые выдвигаются против нравственности и религии. Ведь какая-нибудь метафизика всегда была и будет существовать в мире, а вместе с ней должна существовать и диалектика чистого разума, ибо она соответствует природе метафизики. Поэтому первая и важнейшая задача философии – раз и навсегда устранить всякое вредное влияние ее, уничтожив источник заблуждений.
Несмотря на эти важные перемены в области наук и на потерю, которую должен понести спекулятивный разум в якобы принадлежащей ему до сих пор сфере, все общечеловеческие интересы и все выгоды, которые до сих пор извлекались из учений чистого разума, остаются прежними, и потеря затрагивает только монополию школ, а никоим образом не интересы людей. Я позволю себе спросить самого непреклонного догматика, доходили ли когда-нибудь до широкой публики и могли ли иметь на их убеждения хоть какое-нибудь влияние такие рассуждения философов различных школ, как доказательство бессмертия нашей души со ссылкой на простоту субстанции, доказательство свободы воли в противовес всеобщему механизму при помощи утонченного, хотя и бесплодного, различения субъективной и объективной практической необходимости или доказательство бытия Бога из понятия всереальнейшей сущности (из случайности изменчивого и необходимости некоего перводвигателя)? Этого не было, да и никогда нельзя рассчитывать на это из-за неспособности обыденного человеческого рассудка к столь утонченной спекуляции. Более того, что касается первого вопроса, то присущее каждому человеку свойство его природы никогда не удовлетворяться своим временным бытием (как недостаточным для всего назначения человека) неизбежно пробуждает надежду на загробную жизнь; что касается второго вопроса, то простое и ясное изложение долга в противоположность всем притязаниям страстей приводит к сознанию свободы; наконец, что касается третьего вопроса, то достойный восхищения порядок, красота и предусмотрительность, проглядывающие во всем в природе, сами по себе должны породить веру в мудрого и великого Создателя мира. Одних этих [оснований] достаточно уже для распространения среди широкой публики этих убеждений, поскольку они опираются на доводы разума, а потому это достояние останется не только ненарушенным, но и приобретет большое значение, если школы теперь научатся не приписывать себе более высокое и широкое понимание вопросов, касающихся общечеловеческих интересов, чем то понимание, к которому так же легко может прийти громадное (по нашему мнению, наиболее достойное уважения) большинство людей, и если в силу этого школы ограничатся разработкой таких общедоступных и достаточных для целей морали доказательств. Перемена, следовательно, касается только дерзких притязаний школ, которые охотно хотели бы слыть здесь (на что они, впрочем, имеют основание во многих других случаях) единственными знатоками и хранителями таких истин, которые они сообщают публике только для применения, но ключ к которым хранят у себя (quod mecum nescit, solus vult scire videri). Все же мы отдаем должное более скромным притязаниям спекулятивного философа. Он всегда остается единственным хранителем полезной для общества науки, а именно критики разума, хотя общество и не знает о полезности для него этой науки, так как эта критика никогда не может стать популярной, да она и не нуждается в этом: ведь уразумению широкой публики недоступны изысканные аргументы в защиту полезных истин, так же как ей в голову не приходят столь же утонченные возражения против них. И наоборот, поскольку школа, как и всякий человек, возвышающийся до [философской] спекуляции, неизбежно соприкасается с такими аргументами и возражениями, то она обязана основательным исследованием прав спекулятивного разума раз и навсегда предотвратить скандал, который рано или поздно станет ясным даже широкой публике из тех споров, в которые без этой критики неминуемо впутываются метафизики (и в качестве таковых также и теологи), которые сами затем искажают свои учения. Только такой критикой можно подрезать корни материализма, фатализма, атеизма, неверия свободомыслия, фанатизма и суеверия, которые могут приносить всеобщий вред, и, наконец, идеализма и скептицизма, которые больше опасны для школ и вряд ли могут распространяться среди широкой публики. Если правительства считают полезным вмешиваться в деятельность ученых, то их мудрой заботливости о науке и обществе более соответствовало бы способствовать свободе такой критики, единственно благодаря которой можно поставить на прочную основу деятельность разума, а не поддерживать смехотворный деспотизм школ, которые громко кричат о нарушении общественной безопасности, когда кто-то разрывает их хитросплетения, между тем как публика их никогда не замечала и потому не может ощущать их утрату.
Свою критику мы противопоставляем не догматическому методу разума в его чистом познании как науке (ибо наука всегда должна быть догматической, т.е. должна давать строгие доказательства из верных априорных принципов), а догматизму, т.е. притязаниям продвигаться вперед при помощи одного только чистого познания из понятий (философских) согласно принципам, давно уже применяемым разумом, не осведомляясь о правах разума на эти принципы и о способе, каким он дошел до них. Таким образом, догматизм есть догматический метод чистого разума без предварительной критики способности самого́ чистого разума. Следовательно, это противопоставление вовсе не благоприятствует болтливой поверхностности, присвоившей себе претенциозное имя популярности, а также скептицизму, который быстро расправляется со всей метафизикой. Скорее наоборот, критика есть необходимое предварительное условие для содействия основательной метафизике как науке, которая необходимо должна быть построена догматически и в высшей степени систематически, следовательно, по-ученому (не популярно), так как это требование непременно должно быть предъявлено к ней ввиду того, что она притязает на выполнение своей задачи совершенно а priori, стало быть, к полному удовольствию спекулятивного разума. Следовательно, при выполнении плана, предписываемого критикой, т.е. при построении будущей системы метафизики, мы должны следовать строгому методу знаменитого Вольфа, величайшего из всех догматических философов, который впервые дал пример (и благодаря этому примеру стал источником до сих пор еще не угасшего в Германии духа основательности) того, как именно следует вступать на верный путь науки с помощью законосообразного установления принципов, отчетливого определения понятий, испытанной строгости доказательств и предотвращения смелых скачков в выводах. Благодаря этому Вольф был бы вполне способен возвести на степень науки также и метафизику, если бы ему пришло в голову сначала подготовить себе почву посредством критики самого орудия [познания], а именно чистого разума. Впрочем, это упущение следует приписать не столько ему, сколько догматическому образу мышления его времени, и в этом отношении современным ему философам, как и философам более ранних эпох, нечего упрекать друг друга. Те, кто отвергает метод обучения Вольфа и вместе с тем метод критики чистого разума, могут стремиться только к тому, чтобы вообще сбросить оковы науки и превратить труд в игру, достоверность – в мнение, а философию – в филодоксию.
Что касается этого второго издания, то я, как и полагается, воспользовался случаем, чтобы по возможности устранить трудности и неясности, способные привести к различным недоразумениям, на которые натолкнулись, быть может не без моей вины, проницательные люди при оценке моей книги. В самих положениях и доказательствах, а также в форме и обстоятельности плана [сочинения] я не нашел ничего подлежащего изменению. Это объясняется отчасти продолжительным испытанием, которому я подвергал свое сочинение до его опубликования, отчасти же особенностью самого предмета, а именно природой чистого спекулятивного разума, в истинной структуре которого все есть орган, т.е. целое служит каждой части и каждая часть – целому, так что малейший недостаток, будь то ошибка (заблуждение) или упущение, неизбежно обнаружится при применении [системы в целом]. Я надеюсь, что система навсегда сохранит эту неизменность. Такая уверенность вызвана не самомнением, а единственно очевидностью, вытекающей из тождества результата восхождения от простейшего элемента к чистому разуму как целому с нисхождением от целого (ибо и целое само но себе дано благодаря конечной цели чистого разума в практической сфере) ко всякой части, между тем как попытки изменить самую малую часть тотчас же ведут к противоречиям не только в системе, но и в общечеловеческом разуме. Однако в изложении можно еще многое улучшить, и я попытался в настоящем издании сделать такие улучшения, которые должны устранить, во-первых, неверное понимание эстетики, особенно в понятии времени; во-вторых, неясности в дедукции рассудочных понятий; в-третьих, мнимое отсутствие очевидности в доказательствах основоположений чистого рассудка и, наконец, в-четвертых, неправильное истолкование паралогизмов, в которых я упрекаю рациональную психологию. Изменения, произведенные мной в способе изложения, простираются только до этого места (а именно только до конца первой главы трансцендентальной диалектики), но не далее, так как времени было слишком мало и к тому же остальное, как мне кажется, правильно понято сведущими и беспристрастными судьями. Что касается таких судей, то они сами заметят в соответствующих местах, что я принял во внимание их указания, хотя я и не называю их имен с подобающей им похвалой. С этими улучшениями, однако, связана для читателя кое-какая потеря, которой нельзя было избежать, не увеличивая чересчур объема книги. Дело в том, что мне пришлось опустить или сократить многое такое, что несущественно для полноты целого, хотя и могло бы быть желательным для некоторых читателей, поскольку может пригодиться для других целей. Пришлось это сделать для того, чтобы дать место более ясному теперь, как я надеюсь, изложению, которое, что касается положений и даже доказательств их, по существу не изменилось, но по методу кое-где так отличается от прежнего, что не могло быть достигнуто одними лишь вставками. Эта небольшая потеря, которую к тому же при желании можно возместить, если сравнить с первым изданием, с избытком возмещается, как я надеюсь, большей понятностью. Из различных опубликованных сочинений (отчасти из рецензий на некоторые книги, отчасти из отдельных трактатов) я с удовольствием и чувством благодарности усмотрел, что дух основательности в Германии не угас, что он только на короткое время был заглушен модной манерой гениальничающего свободомыслия и что тернистые тропы критики, ведущие к систематической, но благодаря этому единственно прочной и потому в высшей степени необходимой науке чистого разума, не помешали отважным и светлым умам овладеть этой наукой. Этим достойным людям, столь счастливо сочетающим основательное понимание с даром ясного изложения (которого я в себе не нахожу), я предоставляю завершить работу над кое-где неудовлетворительной формой моего изложения. Быть опровергнутым – этого в данном случае опасаться нечего; опасаться следует другого – быть непонятым. В споры я отныне пускаться не буду, но все указания друзей и противников я старательно буду принимать во внимание, чтобы использовать их при будущем построении системы согласно этой пропедевтике. Так как за время этих работ я уже успел состариться (в этом месяце мне исполняется шестьдесят три года), то я должен бережливо относиться ко времени, если я хочу выполнить свой план – построить метафизику природы и метафизику нравов в подтверждение правильности критики как спекулятивного, так и практического разума. Разъяснения же неясных мест, вначале неизбежных в этом произведении, а также защиты всего [моего учения] в целом я жду от почтенных лиц, усвоивших его. В отдельных пунктах всякое философское сочинение дает основание для мелких нападок (философское сочинение не может выступать в такой броне, как математическое), но строение системы в целом, рассматриваемое как единство, может при этом не подвергаться никакой опасности. Однако для обзора такого целого, если оно ново, только немногие люди обладают гибкостью ума и еще меньше людей имеет к этому охоту, так как всякое новшество им неприятно. Во всяком сочинении, в особенности если изложение ведется в форме свободной речи, можно выкопать, выхватывая отдельные места и сравнивая их друг с другом, также и мнимые противоречия, которые бросают тень на все сочинение в глазах людей, полагающихся на суждение других, между тем как эти противоречия может легко устранить человек, усвоивший идею в целом. Но если теория обладает внутренней прочностью, то действия и противодействия, угрожающие ей вначале большой опасностью, служат с течением времени лишь к тому, чтобы отшлифовать ее неровности и даже сообщить ей в короткое время необходимое изящество, если ею займутся люди беспристрастные, умные и способные действительно просто излагать свои мысли.
Кенигсберг, апрель 1787 г.
Май
1 Учить испанский! Из испанского учебника.
Tener que + инфинитив - выражает долженствование (с оттенком категоричности и вынужденности):
Tengo que trabajar mucho. Я должен много работать.
2 Анненский Иннокентий:
Забвенный мрак аллей обледенелых
Сейчас прорезали две тени белых.
Из мёртвых губ, подъяв недвижный взор,
Они вели беззвучный разговор.
Мне все кажется небанальным в этих стихах.
«Прорезали». Этот пейзаж строго расчерчен, - а ведь этого нет у Верлена.
«Из губ» - грамматически неверно, а «подъяв» - архаично. Вот эти странности, столь плохо сочетающиеся, и создают единственность стиля поэта.
«Прорезали две тени белых». Перевод шлягера. И тут Анненский коряв и прозаичен, - но в этой корявой прозе стихов - будущая литература 20 века.
Он сказал:
И мертвых бабочек мне страшно трепетанье
И всю жизнь ты видишь это странное оживление бабочек, их неуклюжий полет. Или такой образ, как улыбка сквозь слезы.
Пока не понимал эти стихи, они действовали на меня магически: сама их мелодия заставляла и меня писать что-то свое. Но с возрастом они уже не заколдовывают, просто их люблю. Этого мало! Словно б оскорбил это словесное чудо своим невниманием!
Лесенка его стихов кажется какой-то причудливой, но когда сканируешь, то достаточно их центрировать, чтоб они выстроились красивой лесенкой. Так что это еще и красота формы.
3 ДР Александра Бенуа
Воспоминания
Покушение Соловьева 14 апреля 1879 г. открывает в моем детстве целый период, завершившийся только года три-четыре спустя... Все эти годы представляются мне подернутыми каким-то сумраком. Немало всяких радостей и увеселений досталось мне и за этот период, да и лично я вовсе не стал из-за этого менее жизнерадостным, веселым и непосредственным; политические события отнюдь не затрагивали моего благополучия и благополучия всего нашего дома. И все же все как-то потускнело и омрачилось. Этому омрачению способствовало и то, что с этого времени государь Александр II стал появляться на улицах Петербурга не иначе, как мчась во всю прыть в закрытой блиндированной (как говорили) карете, окруженной эскортом казаков. Рассказов об этой проносящейся карьером карете было очень много, да и мне самому случалось ее видеть не раз. Однако я и боялся этих встреч: а вдруг тут-то и бросят бомбу, а осколок попадет в меня! Одна из этих встреч произошла у самого памятника Николаю I у Синего моста; карета, окруженная казаками, пересекала площадь с Вознесенской на Морскую. И может быть, потому именно картина эта запечатлелась с такой отчетливостью в моей памяти, что я, не вполне отдавая себе отчет, все же как-то особенно ощутил контраст между гордой осанкой Николая Павловича, невозмутимо сидящего на своем вздымающемся коне, и видом его сына, уподобившегося преступнику, которого как бы влекут куда-то под охраной.
Вслед за покушением Соловьева произошло еще несколько террористических актов (Покушения готовились по решению Исполнительного комитета партии “Народная воля”. Ряд неудавшихся покушений завершился событиями 1 марта 1881 г., когда на набережной Екатерининского канала первой бомбой, брошенной Н. И. Рысаковым, была разбита карета царя, а второй (брошенной И. И. Гриневицким) были смертельно ранены и царь и метальщик. 3 апреля 1881 г. в Петербурге были повешены причастные к делу “первомартовцы” А. И. Желябов, Н. И. Кибальчич, Т. М. Михайлов, С. Л. Перовская, Н. И. Рысаков.), среди коих особенно грозное впечатление произвел взрыв в Зимнем дворце, погубивший почти всех солдат, находившихся в это время в помещении гауптвахты под той (временной) столовой, в которой должен был состояться обед в честь ожидавшегося из-за границы принца Баттенбергского. На сей раз царь и прочие члены царской фамилии избегли гибели только вследствие случайного запоздания поезда, на котором прибыл принц. Но то, что при этом стало известно о порядках, точнее, беспорядках в самой резиденции государя в Зимнем дворце, превосходило все, что можно было себе вообразить. По городу ходила масса слухов, - и два из них особенно поразили мое детское воображение. Рассказывали, что чья-то “невидимая рука” клала ежедневно на стол государя письмо с угрозой близкой “казни”. Очевидно, в Зимнем дворце было столько переходов, коридоров, тайников, что уследить за всем тем, что происходило в этом колоссальном лабиринте, не было никакой возможности. И вот хоть и буффонным, но все же угрожающим доказательством этого чудовищного беспорядка послужило то, что при ревизии дворца после взрыва, где-то на чердаке была обнаружена корова, приведенная туда каким-то служащим, нуждавшимся в свежем молоке для своего ребенка!
5 Джеймс Джойс, мое чтение «Дублинцев».
«Sisters. Сестры».
«But the grey face still followed me. Но серое лицо уже следовало за мной».
Чудесное по равновесию место!
Бунин набросал бы гору красок, Набоков увел бы в свою концепцию, Джойс же покидает читателя, оставляя ему самому свободу выбора.
«Eveline. Ивлин».
«She sat at the window… She was tired. Она сидела у окна, она устала».
Хорошо передается застывшая поза.
Эвелина окружена страхами: у нее нет ни прошлого, ни будущего.
А настоящее?
Оно ужасно.
Она живет надеждой.
«All the seas of the world tumbled about her heart. Все моря мира обступили ее сердце».
Вот и пойми! Невыясненный образ, заплывший из 19 века в 20ый.
Эвелина чувствует эти моря.
«Крик страха в морях»?! «Amid the seas she sent a cry of anguish».
Образ девушки вырастает из мистерии.
У нее - мое ощущение огромности и враждебности мира.
«Two Gallants. Два кавалера».
«Experience embittered his heart against the world. Опыт ожестсочил ее сердце».
24 ДР Бродского
Венецианские строфы (1)
Сюзанне Зонтаг
I
Мокрая ко’новязь пристани.
Понурая ездовая
машет в сумерках гривой, сопротивляясь
сну.
Скрипичные грифы го’ндол
покачиваются, издавая
вразнобой тишину.
Чем доверчивей мавр, тем чернее от слов
бумага,
и рука, дотянуться до горлышка коротка,
прижимает к лицу кружева смятого в
пальцах Яго
каменного платка.
II
Площадь пустынна, набережные безлюдны.
Больше лиц на стенах кафе, чем в самом
кафе:
дева в шальварах наигрывает на лютне
такому же Мустафе.
О, девятнадцатый век! Тоска по востоку!
Поза
изгнанника на скале! И, как лейкоцит в
крови,
луна в твореньях певцов, сгоравших от
туберкулеза,
писавших, что – от любви.
III
Ночью здесь делать нечего. Ни нежной
Дузе’, ни арий.
Одинокий каблук выстукивает диабаз.
Под фонарем ваша тень, как дрогнувший
карбонарий,
отшатывается от вас
и выдыхает пар. Ночью мы разговариваем
с собственным эхом; оно обдает теплом
мраморный, гулкий, пустой аквариум
с запотевшим стеклом.
IV
За золотой чешуей всплывших в канале
окон –
масло в бронзовых рамах, угол рояля,
вещь.
Вот что прячут внутри, штору задернув,
окунь!
жаброй хлопая, лещ!
От нечаянной встречи под потолком с
богиней,
сбросившей все с себя, кружится голова,
и подъезды, чье небо воспалено ангиной
лампочки, произносят «а».
V
Как здесь били хвостом! Как здесь
лещами ви’лись!
Как, вертясь, нерестясь, шли косяком в
овал
зеркала! В епанче белый глубокий вырез
как волновал!
Как сирокко – лагуну. Как посреди
панели
здесь превращались юбки и панталоны в
щи!
Где они все теперь – эти маски,
полишинели,
перевертни, плащи?
VI
Так меркнут люстры в опере; так на
убыль
к ночи идут в объеме медузами купола.
Так сужается улица, вьющаяся как угорь,
и площадь – как камбала.
Так подбирает гребни, выпавшие из
женских
взбитых причесок, для дочерей Нерей,
оставляя нетронутым желтый бесплатный
жемчуг
уличных фонарей.
VII
Так смолкают оркестры. Город сродни
попытке
воздуха удержать ноту от тишины,
и дворцы стоят, как сдвинутые пюпитры,
плохо освещены.
Только фальцет звезды меж телеграфных
линий –
там, где глубоким сном спит гражданин
Перми.1
Но вода аплодирует, и набережная – как
иней,
осевший на до-ре-ми.
VIII
И питомец Лоррена, согнув колено,
спихивая, как за борт, буквы в конец
строки,
тщится рассудок предохранить от крена
выпитому вопреки.
Тянет раздеться, скинуть суконный
панцирь,
рухнуть в кровать, прижаться к живой
кости,
как к горячему зеркалу, с чьей
амальгамы пальцем
нежность не соскрести.
1982
1 С. Дягилев, похороненный в Венеции.
Венецианские строфы (2)
Геннадию Шмакову
I
Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус.
От пощечины булочника матовая щека
приобретает румянец, и вспыхивает стеклярус
в лавке ростовщика.
Мусорщики плывут. Как прутьями по ограде
школьники на бегу, утренние лучи
перебирают колонны, аркады, пряди
водорослей, кирпичи.
II
Долго светает. Голый, холодный мрамор
бедер новой Сусанны сопровождаем при
погружении под воду стрекотом кинокамер
новых старцев. Два-три
грузных голубя, снявшихся с капители,
на лету превращаются в чаек: таков налог
на полет над водой, либо - поклеп постели,
сонный, на потолок.
III
Сырость вползает в спальню, сводя лопатки
спящей красавицы, что ко всему глуха.
Так от хрустнувшей ветки ежатся куропатки,
и ангелы - от греха.
Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.
Пена бледного шелка захлестывает, легка,
стулья и зеркало - местный стеклянный выход
вещи из тупика.
IV
Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную
раковину заполняет дребезг колоколов.
То бредут к водопою глотнуть речную
рябь стада куполов.
Из распахнутых ставней в ноздри вам бьет цикорий,
крепкий кофе, скомканное тряпье.
И макает в горло дракона златой Егорий,
как в чернила, копье.
V
День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури,
оставляя весь мир - всю синеву! - в тылу,
припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре,
и сдается стеклу.
Кучерявая свора тщится настигнуть вора
в разгоревшейся шапке, норд-ост суля.
Город выглядит как толчея фарфора
и битого хрусталя.
VI
Шлюпки, моторные лодки, баркасы, барки,
как непарная обувь с ноги Творца,
ревностно топчут шпили, пилястры, арки,
выраженье лица.
Все помножено на два, кроме судьбы и кроме
самоей Н2О. Но, как всякое в мире «за»,
в меньшинстве оставляет ее и кровли
праздная бирюза.
VII
Так выходят из вод, ошеломляя гладью
кожи бугристой берег, с цветком в руке,
забывая про платье, предоставляя платью
всплескивать вдалеке.
Так обдают вас брызгами. Те, кто бессмертен, пахнут
водорослями, отличаясь от вообще людей,
голубей отрывая от сумасшедших шахмат
на торцах площадей.
VIII
Я пишу эти строки, сидя на белом стуле
под открытым небом, зимой, в одном
пиджаке, поддав, раздвигая скулы
фразами на родном.
Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней
мелких бликов тусклый зрачок казня
за стремленье запомнить пейзаж, способный
обойтись без меня.
1982
Прекрасно!! Недостижимое качество стиха. Так огромно, с дыханием, сказать о себе!
Июнь
2 Еще строчка Анненского:
Но сердцу куклы было больно…
Пронзительные, хоть и странные чувства.
Почему эти строчки всплывают всю жизнь, а такие правильные, такие привлекательные строчки Пастернака нипочем не вспомнить?
Я что, декадент, что ли?
Или корявость столь неотразима?
В моей жизни - столько Анненского!
Прочие стихи и перечитываю, и обожаю (Пастернак, Бродский), но они не пронзают меня насквозь.
Лишь восхищают мой ум, не трогая сердца.
3 ДР Ларионова
Михаи́л Фёдорович Ларио́нов.
22 мая [3 июня] 1881 года, Тирасполь, Херсонская губерния, Российская империя - 10 мая 1964 года, Фонтене-о-Роз.
Русский художник, живописец, график, сценограф, теоретик искусства, один из основоположников русского авангарда. Муж Натальи Гончаровой.
Михаил Ларионов и Наталья Гончарова во время работы над оформлением балета «Золотой петушок», мастерские Большого театра, 1913.
Родился в Херсонской губернии, в уездном городе Тирасполе. Сын военного фельдшера, детство провёл на юге России в Тирасполе, куда затем часто возвращался на летние этюды.
В 1891 году Ларионовы приехали в Москву, и Михаил поступил в реальное училище Воскресенского.
В 1898-1910 - учился в Московском училище живописи, ваяния и зодчества у Валентина Серова, Исаака Левитана и Коровина Константина. Там же познакомился с Натальей Гончаровой, ставшей не только его спутницей жизни (официально брак был зарегистрирован только в 1955 году), но и единомышленницей в творчестве.
С начала 1900-х годов Ларионов активно участвовал в художественной жизни, выставляясь не только в России, но и в Европе. Большое влияние на Ларионова оказали французские живописцы, с творчеством которых впервые он познакомился в московском собрании Сергея Щукина.
В 1902-1906 годах работал в стиле позднего импрессионизма («Куст сирени в цвету»).
В 1906 году по приглашению Сергея Дягилева участвовал в русской секции парижского Осеннего салона.
В 1907 году, испытывая воздействие фовизма и наивного искусства, обратился к примитивистской манере, создавая запоминающиеся полотна, отличающиеся сочным цветом, резкими линиями и острыми сценами («Отдыхающий солдат», «Весна»).
К 1912 году создал новую художественную концепцию - лучизм, один из первых примеров абстрактного искусства в разряде так называемого «беспредметного творчества», где формы образовывались в результате пересечения лучей, отражённых от различных предметов.
В 1914 году, после начала Первой мировой войны, был призван на военную службу. Комиссовавшись по ранению, Ларионов поселился в Париже, где в 1915-1929 годах вместе с Гончаровой работал для Дягилева, создавая костюмы и декорации к постановкам его «Русских балетов». В живописи он вернулся к ранней, фигуративной, манере, камерному жанру и натюрморту. Из-за разразившейся Октябрьской революции в Россию больше не вернулся.
В 1955 году официально зарегистрировал свой брак с Натальей Гончаровой. После её смерти в 1962 году, женился на А. К. Томилиной, которая стала официальной наследницей художника.
Умер в парижском пригороде Фонтене-о-Роз в 1964 году. Похоронен на кладбище в Иври-сюр-Сен. В Тирасполе есть улица, названная по фамилии художника.
Ларионов:
Из письма С. М. Романович М. Ф. Ларионову от 18 января 1927:
Мне кажется, что тот, кто чувствует цвет, как Вы, не может существовать без живописи. Такие качества колориста заложены в нем, в его природе, побуждают его в этой удивительной игре высекать новые огни, те прекрасные контрасты, свойственные живописи. Вы уже владеете этими качествами… И я страшно рад тем обстоятельствам, что Ваша палитра говорит, я не сомневаюсь в этом, с тем же блестящим, прекрасным и богатым звуком, который меня поразил еще 15-летним мальчиком, когда я увидел в первый раз ((Ваши работы)) в актовом зале Училища Живописи, Ваяния и Зодчества. Глубина и сила цвета и формы всегда Вам сопутствовали… и я думаю, что вы видели и видите столько прекрасных вещей, обогативших Вас и как художника, и как человека, чувствующего идею
Из письма С. М. Романович М. Ф. Ларионову от 26 мая 1927:
Какая в нем ((Рубенсе)) полнота производящей жизненности. Как каждый удар живет… И то, что Вы имеете с ним родственные черты, - это несомненно. Та же жизненность присуща и вам, когда как будто сама природа создает формы. … То, как Вы использовали цвет, вводя его всегда в какое-то светящееся вибрирующее пространство, отвечает этой пространственной великой задаче. Выводя предмет из обиходного пространства, как это и должно, Вы находите ему особое идеальное, полное прелести.
Из письма М. Ф. Ларионова С. М. Романовичу от 5 сентября 1960:
Сережа дорогой, милый, драгоценный друг - друг всей моей жизни и молодости, духовный мой брат - годы нас сравняли, но я 10 лет парализован: правая сторона плохо действует, но сердце слева и оно продолжает любить со всей силой тебя
Из письма М. Ф. Ларионова С. М. Романовичу от 5 марта 1963:
Кажется мне, ты много думал о нашей дружбе. Дружба - это очень редкая вещь. Я все твои письма сохраняю.
Из письма М. Ф. Ларионова С. М. Романовичу от 2 июня (1963):
Дорогой Сережа ((…)) сижу сейчас в саду. Почти 6 часов вечера. Очень, слава богу, тепло стало. До сих пор очень редко приходилось выходить из-за плохой погоды. Сегодня же забрался даже в тень, солнце слишком печет голову. Писал ли я тебе, что дом, где я сейчас, 18 века с высочайшими окнами. Под окном, около моей комнаты, цветет розовый куст, цвета розового леденца, а у другого окна, но не у моего, к сожалению, темно-красный (Van Dyck). Сад сильно запущен, зарос всякими кустами. Перед выходом в сад терраса - площадка, оканчивающаяся балюстрадой со всякими вазами и колонами, завитыми плющом; потом дорожка идет вниз с обеих сторон балюстрады, довольно крутая. Туда я никогда не ходил, я плохо хожу, опираясь на две палки и сгорбившись, несмотря на советы докторов держаться прямо - им легко говорить, побыли бы в моем состоянии.
Левая рука действует нормально; правая - плохо, все же могу ей подписываться и даже иногда рисую ей. Ощущение, точно кило двадцать к ней подвешено.
Сплю как все люди - когда плохо, когда хорошо. Кровать моя скрипит, кряхтит при малейшем движении. Могу сказать, что ею я не доволен. Но хозяйка выдерживает стиль Empir и менять на простую железную и удобную кровать не хочет. Говорит - некрасиво. Вернее же она такая громоздкая (кровать, не хозяйка, хотя и хозяйка большого объема) и ей некуда ее ставить. Весь дом переполнен старой мебелью. Тебе понравилось бы.
((…)) Слышу очень хорошо. Говорю же, когда устаю, язык заплетается немножко. Правый глаз затронут болезнью. С очками зрение выправляется - для чтения, но мне лень их надевать - лишняя тяжесть. ((…)) Сердце - ничего, но иногда неизвестно почему, начинает быстро биться. Примешь лекарство, оно быстро успокаивается. ((…)) Плохая погода меня гнетет.
((…)) очень тебя благодарю за Делакруа. Я читаю его понемножку - устают руки держать книжку. Он мне по существу далек. Я люблю интимность. Он для меня официален и холоден, чересчур рассудочен, разумен, чересчур организован. Я же и организованность - две точки, крайне противоположные, не совместимые.
((…)) Я и сейчас считаю вдохновение самым важным в искусстве. Только, если ждать, чтобы оно само приходило, пожалуй, прождешь всю жизнь. Надо как-то заставлять его появляться, напрягая свою мысль. Постепенно становится ясно, чего добиваешься. ((…))
С. М. Романович:
Ларионов осуществил синтез всего современного искусства.
Ларионов в течение всей своей жизни соприкасался с тем движением и с тем умонастроением значительного количества художников, наиболее выраженным представителем которых был Пикассо. ((…)) Для него становилось очевидным, что это направление смыкается с тем механическим, безжизненным началом, проявление которого ощущалось как враждебное человеку. Несмотря на все связи с новой школой, Ларионов чувствовал, что искусство не может естественно развиваться в этом направлении. Все его желания обращали его в сторону жизни и непосредственного чувства. Найти эти живые связи, запутанные и сбитые искусственным механическим приемом, казалось ему необходимым. Все настойчивее были поиски и опыты в этом направлении.
В интенсивной работе, как казалось, мало продуктивной, все больше выяснялась основа этого вечно существующего начала в искусстве - оно было в приближении к природе через чувство искусства.
В работах последних лет, которые стали (и еще становятся) известными, эта правда о простой природе искусства находит новое по искренности и небывалое по отрешенности от всех художественных прикрас, от всяких стилизующих течений, выражение.
Желание Ларионова заключалось в том, чтобы найти самое простое и в то же время самое объективное решение, лишенное всякого художественного лукавства, и при этом должна была получить современную основу сама живопись.
Бескомпромиссная, неоглядывающаяся способность идти до конца по избранному пути - это всегда ведущее качество Ларионова, качество, свойственное простой детской душе (как и простоте природы) - в новых его опытах проявило себя вполне.
Желание уйти от лицемерной важности многих произведений, внутренне пустых, покончить со ставшим привычным эффектным пустословием, вольно или невольно рассчитанным на обман доверчивых и недостаточно защищенных людей, привело к тому, что работы этих и последующих годов приобрели странный, на первый взгляд, как бы отрешенный вид.
Часто трудно определить, что, в сущности, изображено на картине, хотя угадывается вполне определенный, со своим собственным пространством объект. Это не было примитивизмом - ни в какой форме. Это было желание выйти к элементарным, но и важнейшим основам природы.
Зрителю представляется выделенная художником часть пространства: полосы краски, полосы света, иногда какая-нибудь реальная деталь - веточка, салфетка, или что-либо иное.
Задачи решаются так, как будто художник в первый раз взял в руки кисть, но разрешены эти задачи так, как мог их решить лишь живописец огромного дарования, человек беззаветной искренности и утонченной культуры, хотя эти последние качества и скрыты. Они скрыты настойчивым желанием стереть всякий след художественной игры, стать самому таким же правдивым, как сама природа.
И те, кто будет направлять свое внимание на работы этих лет, поймут эту правду, завоеванную самоотвержением.
Желание правдивости, которое всегда существовало из внутреннего протеста к выдуманному и «ходульному» в искусстве, которое художник повседневно встречал, превратилось в непреодолимое страстное требование его существа, выросшего и развившегося. Именно это свойственное ему стремление к ничем не замутненному, непосредственному восприятию природы и дает направление художественной деятельности Ларионова последних лет.
Безразлично как обозначить словом это его новое состояние - оно дает содержание последних его десятилетий.
Можно, конечно, найти аналогии тому, что им создавалось в это время - и в искусстве прежних времен, и в прежнем творчестве его самого ((…)). Но теперь осуществление их обогатилось опытом всей его жизни.
Его живопись всегда оставалась живописью современного человека.
Но все же прежде это было связано с известными формальными условиями того или иного рода живописи; теперь же - это была полная объективность предстающего перед глазами художника мира, художника, избавившегося от всех приманок искусства, оставшегося наедине со своим душевным достоинством перед лицом природы, красоту которой он открывает и наделяет этим своим достоинством.
Художник по призванию, для которого изначально открыта была красота мира, пришел к желанию передать ее с такой же простотой, в какой она ему открывалась.
Если говорить об аналогиях с искусством, и прежних времен, и с современным нам, то эти работы могут быть сопоставлены с некоторыми помпейскими росписями, росписями катакомб, с живописью прилежных учеников, одаренных чувством прекрасного, не испорченных еще похвалами своему таланту, <имеющих лишь одно желание, которое кажется им неосуществимым - передать то, что их восхищает, удивляет, что находится перед их глазами. Некоторые из работ этого периода в своей простоте и своей безыскусственности не имели вида и, вместе с тем, обладали достоинствами совершенной живописи, равной которой трудно найти.
Способность сочетания цветовых отношений имеет у Ларионова свои особенности. Нет почти ни одного из известных живописцев, конечно, колористов по преимуществу, ибо только о них здесь может идти речь, у которых было бы такое разнообразие живописных мотивов и красочных сочетаний.
Обычно самые серьезные и трудные для живописца поиски заключаются в том, чтобы найти соответствующую его внутренней потребности основу цвета, то есть - его собственный колорит, выражающий его собственный мир.
Каких трудов и забот стоит эта сторона дела для живописцев (над которой, в сущности, они и трудятся, всю жизнь ее совершенствуя), говорят слова Ренуара:
«Я хотел переменить желтые краски своей палитры и потерял на это десять лет».
Понятно поэтому, что раз счастливо найденное ценится и оберегается особенно заботливо.
Не совсем так происходит у Ларионова.
Уже сравнительно рано появляются работы с ярко выраженной центральной идеей цвета.
То, что говорилось о «Красном сарае», где пылающее красное и его окружение - главное, или голубое - «Павлинов», или серебристо-лиловое - «Тополей», то же можно сказать и об остальных его работах. И чем дальше, тем более индивидуальным становится цвет почти каждой картины.
Любая из них приобретала свой живописный центр.
Охры и черные - в одном случае, малиновые, лиловые и хромы - в другом, синие и красные - в третьем, золотистые и фиолетовые - в четвертом, и так далее.
Самые разнообразные сочетания используются для создания различных по звучанию произведений.
Уже говорилось о «Временах года» с их очень ясными цветовыми отношениями; так и на «Мишени» можно видеть растворяющиеся в серебристо-жемчужной гамме лучистые вещи, и каждая из них имела ясную печать своего цветового замысла.
И в дальнейшем в живописи Ларионова эта сторона индивидуальной окраски его вещей будет развиваться. В последние годы это становится почти условием его живописного мышления.
В каждом отдельном случае - особый цветовой замысел, как это можно наблюдать в природных явлениях, например, у различных цветущих растений, или в камнях разных минеральных образований.
Можно было наблюдать у Ларионова работы как бы подчеркнуто-противоположные по колориту, но это не была намеренная подчеркнутость.
Возникали идеи, к воплощению которых стремилась его природа живописца.
Например, - картины с сильными контурами, с цветом, напряженным до предела, с огненными контрастами, и рядом - работы, в которых тонкость нежной гармонии переливается в неуловимых изменениях, как в зернах жемчуга.
Одна из самых сильных сторон Ларионова - это его колорит.
Музыка его красок, всегда необычная, всегда разнообразная - всегда остается в сфере совершенной гармонии.
Какими словами бы ни превозносить его живописный дар, они все же окажутся недостаточными.
Это качество Ларионова - его естественная жизнь в богатстве цветов и их соотношений, - делают его как бы повелителем в этом удивительном царстве красок.
Не видишь усилия в достижении вершин совершенства в этой стихии цвета – идеи, совершенно необычные и оригинальные, возникают у него как бы сами собой.
Бывали периоды, когда какая-либо, завладевшая им, колористическая мысль разрабатывалась в десятках разнообразных повторов; иногда же мотивы цветовых идей рождались неудержимо, как казалось, в отсутствии определенной последовательности.
Невозможно думать, что все это рождалось чисто субъективно; есть все основания полагать, что это обогащение живописными идеями происходило путем постоянного наблюдения и переживания впечатлений, приносимых самой жизнью.
В поле зрения художника не утрачивалось ничего, что было бы для него приобретением; все, что несло для него нужную весть из родной ему стихии цвета, имело для него неоспоримую и непреложную ценность.
Его способность видеть красоту в природе и разгадывать ее намерения, можно было почувствовать в его манере наблюдать и смотреть. Он мог остановиться и отдаться впечатлениям от увиденного в природе с полной отрешенностью и как бы в забытьи провести полчаса, стоя или сидя, на берегу моря - это было для него естественно. Целые дни он мог посвящать этим наблюдениям, этим узнаваниям у природы ее тайн.
И она охотно ему их открывала.
Особенно море было ему близко: может быть, кровь деда, матроса из Архангельска, или бабки-гречанки, говорила в нем; но море давало больше для его творчества, чем что-либо другое. Вот как говорит А. К. Ларионова о времени, которое он проводил на море:
((…)) «Целыми днями он, как говорили, «ничего не делал» ((…)), наблюдал ((…)). Делал наброски или рисунки, почти не имеющие отношения к картинам. ((…)) мы спускались к морю, с горки по долинке, опять в горку - и спуск. ((…)) Он часто останавливался и все смотрел. Искупавшись, иногда с одним носком в руке, он застывал, превращаясь в статую, и все следил за светом над морем - полчаса, больше. После нескольких дней «безделья» он рисовал беспрерывно, почти всюду, на чем попало. Он принимался за живопись, и за одно утро, приблизительно с десяти часов (редко с девяти) до двенадцати, пол всей террасы покрывался картинами, а терраса была большая».
((…))
Те, кто сумел почувствовать значение его искусства, приобрел тем самым большое жизненное подспорье, так как это - действительная и постоянная радость: внутренне чувствовать богатство жизни и значение человека через произведения искусства.
Но новое слово и новые силы, появляясь часто в таком бедном и простом виде, могут вызвать лишь усмешку сожаления у знатоков. Но все, что имеет в себе непреоборимые силы, находит и проложит себе путь в человеческой истории.
В этих произведениях живопись, оставаясь сама собой, становится музыкой, приобретая качества поэзии.
То, что говорилось о живописи Ларионова, относится также и к его рисункам, в которых каждая линия свидетельствует о силе и добром гении его натуры ((…)) - всегда в них ритм, этот внутренний прибой воли, ставшей ощутимой жизненной силой - дает зрителю уверенность в истинности и правдивости изображения и в полноте его выявления. Это - излияние потока жизненной энергии. Но, останавливаясь на изображении, вникаешь в высокие достоинства самой формы. Ритм его рисунков, свободный и естественный, завершается созданием образов - увиденных или узнанных - наделенных магической жизнью искусства. Его линия никогда не ограничена плоскостью, она всегда, как и его живопись, рисует пространство в еле заметных нажимах и изгибах, даже если и ограничивается контуром. Этим он отличается от многочисленных «энгристов», рисунки которых часто безжизненны, как проволока. Расположенность к изображаемому, а также к изображаемым лицам, придает его рисункам особый характер веселости, как будто, на последний конец, он узнает в них своих друзей. И особенно охотно он рисует тех, кого действительно считает друзьями. Многие рисунки посвящены Аполлинеру и Дягилеву, и эти его друзья действительно живут и проявляют себя в этих изображениях.
Возврат к простой объективности можно наблюдать почти во всех рисунках последнего времени, и каждый период, несмотря на большое своеобразие, отмечен своим ярким характером.
Рисунки Ларионова в своей изобразительной жизни наделены очень большой степенью того, что можно назвать интимностью переживания. Если он рисует Аполлинера, то очень хорошо чувствуешь не только его отношение к поэту, но и обстановку, в которой он его застает. Кажется, даже слышишь их разговор и шутки, которыми они перед тем обменивались. Его изображения «встречных и поперечных» несут печать внутренней жизни, угаданной и запечатленной в нескольких чудодейственных штрихах, даже в его рисунках костюмов для театра персонажи пьес часто обладают той жизненностью, которая делает их нам знакомыми. И это всегда носит печать дружеского расположения, как будто художник, отсылая их в жизнь, желает им доброго пути и напутствует их добродушной шуткой.
Все это без всякой чувствительности, без вида значительности, всегда и везде с простодушием и чистосердечностью.
Это было поистине счастливое дарование, в котором жизнь чувствует себя свободно и проявляется естественно и полно.
Как ясно представляешь себе жизнь и людей, которых художник изображает, живешь в атмосфере тех лет, которые он запечатлел, и вместе с тем, он имел достаточно сил, чтобы наделить их вечным существованием.
Эти бесценные опыты, сокровища вкуса и дарования найдут, конечно, себе место при полном свете в мире искусства, будут когда-нибудь поняты и оценены по достоинству, так как они провозглашают и представляют собой новое слово в борьбе за правду, и - что то же - за красоту в искусстве. Созданное Ларионовым в последнее десятилетие до болезни - есть истинный подвиг ради возвышения самого искусства. Это был лучший пример в борьбе с тем, что в это время обступало со всех сторон, когда, за редким исключением, торжество ложного искусства, казалось, неколебимо упрочивалось.
Работы последних лет являются как бы страницами поэтического дневника, часто они имеют характер воспоминаний пережитого, иногда своих прежних произведений, иногда непосредственно увиденного. В них можно почувствовать желание выразить действительность в каком-то моменте, в немногословной живописной фразе, такой же понятной и простой, как человеческий взгляд.
Размеры этих работ почти всегда очень небольшие, не больше нескольких десятков сантиметров, указывают на очень личную замкнутость художника; они свидетельствуют об отсутствии всякой внешней заинтересованности.
Эти работы – многочисленны. Чаще всего исполненные клеевой краской, акварелью, темперой, гуашью, они многочисленны, как падающие лепестки цветов.
Оценить эти маленькие шедевры нелегко, так как - ко всему прочему, на дороге к их пониманию стоит, пожалуй, то, нет ничего, что бы их предваряло, исходя из чего глаз ценителей мог бы узнать уже знакомое, а это, как известно - одно из самых сильных подспорий в оценке.
Привычное, знакомое, хотя бы отдаленно напоминающее виденное, оцененное - с этим охотно соглашаются и уживаются.
Но, как и во всем творчестве Ларионова, так в этом новом его периоде, особенно ясна его неповторимость, его новое - всегда новое - слово, сказанное таким необыкновенным способом.
В этих произведениях не найти и следа того современного движения, которое во многом стало напоминать ему «школу», «академию» – этот, всегда возрождающийся призрачный двойник искусства.
Некоторые натюрморты цветов, листы марин, обнаженные и одетые фигуры трактованы с таким явным желанием отказа от всего, что несет на себе знак «передового» искусства, что - по своей терпеливой внимательности – они дают пример почти детского трудолюбия, или, можно также сказать - умудренного искусством мастера, который при счастливой работе говорит себе: «Кажется, я начинаю в этом немного разбираться».
Сам Ларионов почти не выставлял и не показывал этих работ. Он дарил их тем, которым верил и которых любил.
Так в этом человеке совмещались противоположные черты: бойца, не отступающего ни на шаг, провозглашающего достоинство нового и своего искусства, и мастера, уходящего в глубоком размышлении в сторону от шумной художественной улицы.
Общее, что сохранилось и в том, и в другом случае - способность на все жертвы ради своего искусства.
Отсутствие лукавства – вот, что рисует Ларионова как художника; это лукавство, эта самолюбивая лицемерная память о своей личности, память, проявляющаяся даже бессознательно, принимающая тысячу обличий, и часто вид простодушия - самая надежная, но и самая лживая маска.
Но лживость несовместима с искусством.
В искусстве нет правил, предписаний, никаких установлений, нет ни древних, ни новых законов - нет ничего, что бы связывало волю художника или возвышалось над ней.
Необходимо лишь одно: видеть красоту и переживать ее в своей собственной душе.
В душе должно возникать качество самоотверженного внимания.
Лишь наиболее одаренные к сверхличному вниманию могут смотреть на природу и искусство с той степенью интереса, которая открывает им красоту; и тогда то, что открывается, становится важнейшим в их существовании: перед этим отступает на задний план то, что дает преимущества естественному эгоизму.
Бесконечно разнообразны встречи, возвестившие в человеке рождение художника: или это совершается в откровениях природы, или при встрече с произведениями искусства. Где впервые заговорит и дрогнет человеческое сердце? Это, может быть, первые шаги на долгом пути, лишь маленькие огоньки, лишь искры большого огня, - но и они могут воодушевлять и радовать предчувствием грядущих событий. Так, будущий художник встречает указание своего дальнейшего пути, внимание его растет, и растут получаемые им дары. Как они возникнут, и какие они будут - на это могут дать ответ неповторимая природа человека и неповторимость его судьбы. Но это будет новая встреча, и поэтому она будет удивлять вначале, казаться странной, незаконной, но она неизменно побеждает препятствия, неожиданности, и новое найдет ответ в людях потому, что оно скрытое живет в них.
Приближаясь к искусству, люди находят счастье, ибо они таким образом могут в себе самих открыть рождение художника, рождение того, кому открывается красота.
Однако путь к пониманию долог. Как трудно достучаться к людям, как трудно разобрать препятствия, стоящие на дороге. Это - следствие того, что дар отвлеченного внимания редок: человек не прилагает внимания к тому, что не касается прямых его интересов и не дает ему преимуществ. Он не уверен в том, что его внимание к искусству даст преимущество в его жизненном обиходе. И безошибочной мерой художника будет то, как он сможет ответить на испытания и соблазны жизни».
Прекрасные - немногие, но стоящие иных толстых книг - слова; к ним трудно что добавить.
5 Ролан Барт пишет об утрате сексуальности и кастрации как о литературоведческих терминах.
Что будет с моей сексуальностью? Она уверен, найдет себя в литературе.
Мое представление о сексуальности столь изменилось, что по глупости я бы мог думать об его утрате.
10 Найденный кусочек из романа 1980-1982 года «Любовь на свежем воздухе»:
Им встречается Афанасий Степанович, трезвый и приодетый:
- Здравствуйте, Александр Александрович!
Коломинцев протягивает руку:
- Здравствуйте, Афанасий Степанович!
- Специально зашел посмотреть на вас.
- Спасибо.
- Это вам спасибо.
- Мне-то за что?
- За имя-отчество. Все пьяницей зовут, а вы - как человека. Жизнь жопой повернулась, так хоть на людей поглядеть, порадоваться. Жена у вас хорошая. Вчера, смотрю, от радости хвост поднимает.
- Мне на самом деле надо красивую прическу.
- Можете не объяснять. Понимаю.
- Я, верите ли, в первый раз так прошу.
К.: Ничего не делать, пойдем ко мне.
- Да ты что?
- Это наша дочь. Вопремся, да и все. У нее та же история с ее музыкантом.
Они спускаются по лестнице плечом к плечу, Коломинцев крепко держит Наташу за руку. На улице снег приутих - и сразу стало ясно: еще не зима, еще осень: снег превращается в мокрый асфальт, чернеют прежде белые деревья.
- До свиданья, - ответила она.
Вот так, - подумал Коломенцев. - Вот так.
Он отвернулся от нот и стал смотреть в темное окно. За окном холодным дождем шумел парк. Коломенцеву казалось, музыка дождя проступала на стекле смутными очертаниями клубящихся теней. И в шуме дождя, и в неясных размывах на стекле он угадывал себя, свою несостоявшуюся жизнь. Он закрыл глаза, и музыка, словно ожив, зазвучала громче.
Коломинцевы жили вдвоем: мама и сын. А еще кошка Аришка. Они втроем
Коломинцев и Наташа друг перед другом.
Наташа: Спасибо за цветы. Здравствуй. Чего ты так рано?
- Не выдержал, - признался он.
Он, чуточку, осторожно улыбнувшись, смотрит в ее большие глаза.
Побег из больницы
- Значит, у вас еще все впереди. Я же вам говорю: сделаю будьте-нате. Не вертите головой: работать трудно. Нервный, что ли? ...
После парикмахерской Коломинцев покупает цветы и идет в больницу. Снег уже весь расползся, размяк, добавил грязи.
- Наташа, а ты как?
- Я? У меня все хорошо. Люблю зиму: и лица другие, и воздух свежее. Ты почему в таких тонких ботиночках?
18 ДР Варлама Шаламова
Ночью
Ужин кончился. Глебов неторопливо вылизал миску, тщательно сгреб со стола хлебные крошки в левую ладонь и, поднеся ее ко рту, бережно слизал крошки с ладони. Не глотая, он ощущал, как слюна во рту густо и жадно обволакивает крошечный комочек хлеба. Глебов не мог бы сказать, было ли это вкусно. Вкус – это что-то другое, слишком бедное по сравнению с этим страстным, самозабвенным ощущением, которое давала пища. Глебов не торопился глотать: хлеб сам таял во рту, и таял быстро.
Ввалившиеся, блестящие глаза Багрецова неотрывно глядели Глебову в рот – не было ни в ком такой могучей воли, которая помогла бы отвести глаза от пищи, исчезающей во рту другого человека. Глебов проглотил слюну, и сейчас же Багрецов перевел глаза к горизонту – на большую оранжевую луну, выползавшую на небо.
– Пора, – сказал Багрецов.
Они молча пошли по тропе к скале и поднялись на небольшой уступ, огибавший сопку; хоть солнце зашло недавно, камни, днем обжигавшие подошвы сквозь резиновые галоши, надетые на босу ногу, сейчас уже были холодными. Глебов застегнул телогрейку. Ходьба не грела его.
– Далеко еще? – спросил он шепотом.
– Далеко, – негромко ответил Багрецов.
Они сели отдыхать. Говорить было не о чем, да и думать было не о чем – все было ясно и просто. На площадке, в конце уступа, были кучи развороченных камней, сорванного, ссохшегося мха.
– Я мог бы сделать это и один, – усмехнулся Багрецов, – но вдвоем веселее. Да и для старого приятеля...
Их привезли на одном пароходе в прошлом году. Багрецов остановился.
– Надо лечь, увидят.
Они легли и стали отбрасывать в сторону камни. Больших камней, таких, чтобы нельзя было поднять, переместить вдвоем, здесь не было, потому что те люди, которые набрасывали их сюда утром, были не сильнее Глебова.
Багрецов негромко выругался. Он оцарапал палец, текла кровь. Он присыпал рану песком, вырвал клочок ваты из телогрейки, прижал – кровь не останавливалась.
– Плохая свертываемость, – равнодушно сказал Глебов.
– Ты врач, что ли? – спросил Багрецов, отсасывая кровь.
Глебов молчал. Время, когда он был врачом, казалось очень далеким. Да и было ли такое время? Слишком часто тот мир за горами, за морями казался ему каким-то сном, выдумкой. Реальной была минута, час, день от подъема до отбоя – дальше он не загадывал и не находил в себе сил загадывать. Как и все.
Он не знал прошлого тех людей, которые его окружали, и не интересовался им. Впрочем, если бы завтра Багрецов объявил себя доктором философии или маршалом авиации, Глебов поверил бы ему, не задумываясь. Был ли он сам когда-нибудь врачом? Утрачен был не только автоматизм суждений, но и автоматизм наблюдений. Глебов видел, как Багрецов отсасывал кровь из грязного пальца, но ничего не сказал. Это лишь скользнуло в его сознании, а воли к ответу он в себе найти не мог и не искал. То сознание, которое у него еще оставалось и которое, возможно, уже не было человеческим сознанием, имело слишком мало граней и сейчас было направлено лишь на одно – чтобы скорее убрать камни.
– Глубоко, наверно? – спросил Глебов, когда они улеглись отдыхать.
– Как она может быть глубокой? – сказал Багрецов. И Глебов сообразил, что он спросил чепуху и что яма действительно не может быть глубокой.
– Есть, – сказал Багрецов.
Он дотронулся до человеческого пальца. Большой палец ступни выглядывал из камней – на лунном свету он был отлично виден. Палец был не похож на пальцы Глебова или Багрецова, но не тем, что был безжизненным и окоченелым, – в этом-то было мало различия. Ногти на этом мертвом пальце были острижены, сам он был полнее и мягче глебовского. Они быстро откинули камни, которыми было завалено тело.
– Молодой совсем, – сказал Багрецов. Вдвоем они с трудом вытащили труп за ноги.
– Здоровый какой, – сказал Глебов, задыхаясь.
– Если бы он не был такой здоровый, – сказал Багрецов, – его похоронили бы так, как хоронят нас, и нам не надо было бы идти сюда сегодня.
Они разогнули мертвецу руки и стащили рубашку.
– А кальсоны совсем новые, – удовлетворенно сказал Багрецов.
Стащили и кальсоны. Глебов запрятал комок белья под телогрейку.
– Надень лучше на себя, – сказал Багрецов.
– Нет, не хочу, – пробормотал Глебов.
Они уложили мертвеца обратно в могилу и закидали ее камнями.
Синий свет взошедшей луны ложился на камни, на редкий лес тайги, показывая каждый уступ, каждое дерево в особом, не дневном виде. Все казалось по-своему настоящим, но не тем, что днем. Это был как бы второй, ночной, облик мира.
Белье мертвеца согрелось за пазухой Глебова и уже не казалось чужим.
– Закурить бы, – сказал Глебов мечтательно.
– Завтра закуришь.
Багрецов улыбался. Завтра они продадут белье, променяют на хлеб, может быть, даже достанут немного табаку...
1954
30 Виктор Иванович Чистяков.
30 июня 1943, Ленинград, СССР - 18 мая 1972, Харьков, СССР.
Советский актёр и пародист.
Музыковеды называют Чистякова первопроходцем в жанре советской музыкальной пародии. Обладал уникальным голосом, позволявшим аутентично петь как мужские, так и женские партии популярных исполнителей. Полученные в хореографическом училище танцевальные и акробатические навыки, пластика и незаурядный артистизм, необычная для советской эстрады тех лет раскрепощённость на сцене, обаяние и природное чувство юмора снискали Чистякову феноменальный успех у публики. С 1968 по 1972 год провёл более 1000 концертов - на площадках от Москвы до Тюмени, от Ленинграда до Сочи, включая самые престижные залы, такие как Колонный зал Дома Союзов. За эти четыре года творческой деятельности Чистяков стал заметной и узнаваемой персоной в развлекательных передачах на советском телевидении, постоянным участником новогоднего «Голубого огонька». В то же время его театральная карьера не имела успеха.
Трагически погиб 18 мая 1972 года незадолго до своего 29-летия в авиакатастрофе под Харьковом.
По экспертным оценкам организаторов шоу-бизнеса, Виктор Чистяков оказал влияние на целую плеяду советских и российских пародистов (начиная от Геннадия Хазанова), в том числе и на Сергея Безрукова.
Конечно, я видел его только п телевизору, но он запомнился.
Июль
1 Аполлон Григорьев.
Его читаешь не только потому, что Блок написал хвалебную статью, но из-за его странной, нехарактерной страстности, готовой перешагнуть классические рамки в классических формах.
Как незаконная планета
Среди расчисленных светил!
И сейчас убеждает.
5 Попробую воздать должное кумиру моей юности
Гео́ргу Ка́нтору
Georg Ferdinand Ludwig Philipp Cantor,
3 марта 1845, Санкт-Петербург - 6 января 1918, Галле (Заале)
Этот немецкий математик родился в России.
Создатель теории множеств, ставшей краеугольным камнем в математике. Кантор ввёл понятие взаимно-однозначного соответствия между элементами множеств, дал определения бесконечного и вполне-упорядоченного множеств и доказал, что действительных чисел «больше», чем натуральных. Теорема Кантора, фактически, утверждает существование «бесконечности бесконечностей». Он определил понятия кардинальных и порядковых чисел и их арифметику.
Это то, что мне кажется слишком очевидным, чему мне хотелось бы посвятить жизнь, - а потому и несу в дневник.
Теория Кантора о трансфинитных числах.
В школе читал с упоением!
Одно время теорию трансфинитных чисел приравнивали пантеизму.
Личное: его приступы депрессии.
1867: Берлинский университет присваивает ему степень доктора философии за работу по теории чисел «De aequationibus secundi gradus indeterminatis».
Эмоциональный кризис заставил его сместить свой интерес от математики к философии и начать читать лекции по ней.
Кантор стал интенсивно изучать английскую литературу эпохи Елизаветы; он пытался доказать, что те пьесы, которые приписывались Шекспиру, на самом деле написал Френсис Бэкон.
Что осталось из самого известного?
Канторово множество - континуальное множество нулевой меры на отрезке;
Функция Кантора (Канторова лестница);
Нумерующая функция Кантора - отображение декартовой степени множества натуральных чисел в само себя;
Теорема Кантора о том, что мощность множества всех подмножеств данного множества строго больше мощности самого множества;
Теорема Кантора - Бернштейна о равномощности множеств A и B при условии равномощности A подмножеству B и равномощности B подмножеству A;
Теорема Кантора - Гейне о равномерной непрерывности непрерывной функции на компакте.
Август
5 «Kritik von reine Vernunft» von Kant («Критика чистого разума» Канта). Всяк день читаю по десять страниц, а больше не одолеть.
Но сам Кант - знал ли он этот огонь творчества? Напротив его дома была тюрьма, её заключённые любили попеть от души, а философ через магистрат - официально! - прикрыл им это удовольствие.
7 Но есть ли открытия?!
Да вот оно:
Арсений Тарковский.
ПЕРВЫЕ СВИДАНИЯ.
Свиданий наших каждое мгновенье
Мы праздновали, как богоявленье,
Одни на целом свете. Ты была
Смелей и легче птичьего крыла,
По лестнице, как головокруженье,
Через ступень сбегала и вела
Сквозь влажную сирень в свои владенья
С той стороны зеркального стекла.
Когда настала ночь, была мне милость
Дарована, алтарные врата
Отворены, и в темноте светилась
И медленно клонилась нагота,
И, просыпаясь: «Будь благословенна!» -
Я говорил и знал, что дерзновенно
Мое благословенье: ты спала,
И тронуть веки синевой вселенной
К тебе сирень тянулась со стола,
И синевою тронутые веки
Спокойны были, и рука тепла.
А в хрустале пульсировали реки,
Дымились горы, брезжили моря,
И ты держала сферу на ладони
Хрустальную, и ты спала на троне,
И - боже правый! - ты была моя.
Ты пробудилась и преобразила
Вседневный человеческий словарь,
И речь по горло полнозвучной силой
Наполнилась, и слово ты раскрыло
Свой новый смысл и означало царь.
На свете все преобразилось, даже
Простые вещи - таз, кувшин, - когда
Стояла между нами, как на страже,
Слоистая и твердая вода.
Нас повело неведомо куда.
Пред нами расступались, как миражи,
Построенные чудом города,
Сама ложилась мята нам под ноги,
И птицам с нами было по дороге,
И рыбы подымались по реке,
И небо развернулось пред глазами...
Когда судьба по следу шла за нами,
Как сумасшедший с бритвою в руке.
Оставшуюся жизнь проживу с этим стихом.
Это стихотворение нельзя не знать: оно звучит в фильме «Зеркало» его сына.
28 ДР Гете
Иоганн Вольфганг Гёте
Фауст
Перевод: Борис Пастернак
Часть вторая
Акт первый
Красивая местность
Красивая местность
Фауст лежит на цветущем лугу.
Он утомлен, неспокоен и старается уснуть. Сумерки.
В воздухе порхает хоровод маленьких прелестных духов.
Ариэль
(пение под аккомпанемент эоловых арф)
Только первый дождь цветочный
Отягчит весенний сад
И луга травою сочной,
Зеленея, заблестят,
Эльфов маленьких участье
Всем в беде уделено,
По заслугам ли несчастье,
Или без вины оно.
Паря над спящим чередой воздушной,
Уймите, как всегда великодушно,
Его души страдающей разлад.
Рассейте ужас, сердцем не изжитый,
Смягчите угрызений жгучий яд.
Ночь на четыре четверти разбита,
Употребите с пользой все подряд.
Расположив его на мягком дерне,
Росой забвенья сбрызните чело.
Пускай разляжется он попросторней
И отдохнет, пока не рассвело.
Не пожалейте сил, чтоб душу эту
Вернуть окрепшею святому свету.
Хор
(пение поодиночке, попарно и в других сочетаниях)
Тишина благоуханна,
Убывает духота.
Затуманились поляны,
Наступает темнота.
Спойте песенку, как детям,
Треволненья прочь гоня,
И глазам усталым этим
Затворите двери дня.
Ночь пришла и разместила
Бережно звезду к звезде.
Ярко искрятся светила
В темном небе и воде,
На поверхности озерной,
В черной горной вышине,
И печатью миротворной
Блещет месяц на волне.
Отошли часы мытарства,
И веселья час забыт.
Время - лучшее лекарство,
Верь тому, что предстоит.
Пред тобою край лесистый,
Горный благодатный край.
Волны нивы серебристой
Обещают урожай.
Наберись желаний новых,
Встретив солнечный восход.
Сон держал тебя в оковах,
Сбрось с себя его налет.
Подражать другим не надо
И бояться неудач:
Побеждает все преграды,
Кто понятлив и горяч.
Страшный шум свидетельствует
о приближении солнца.
Ариэль
Слышите, грохочут Оры!
Только духам слышать впору,
Как гремят ворот затворы
Пред новорожденным днем.
Феба четверня рванула,
Свет приносит столько гула!
Уши оглушает гром.
Слепнет глаз, дрожат ресницы,
Шумно катит колесница,
Смертным шум тот не знаком.
Бойтесь этих звуков. Бойтесь,
Не застали б вас врасплох.
Чтобы не оглохнуть, скройтесь
Внутрь цветов, под камни, в мох.
Фауст
Опять встречаю свежих сил приливом
Наставший день, плывущий из тумана.
И в эту ночь, земля, ты вечным дивом
У ног моих дышала первозданно.
Ты пробудила вновь во мне желанье
Тянуться вдаль мечтою неустанной
В стремленье к высшему существованью.
Объятый мглою мир готов раскрыться.
Чуть обозначившись зарею ранней.
В лесу на все лады щебечут птицы,
Синеют прояснившиеся дали,
Овраг блестящей влагою дымится,
И сонная листва на перевале
Горит, росинками переливая,
Покамест капли наземь не упали.
Все превращается в сиянье рая.
А там, в горах, седые великаны
Уже румянцем вспыхнули по краю.
Они встречают день завидно рано,
А к нам он приближается позднее.
Вот луч сбежал на горные поляны,
Вот он спустился ниже, пламенея,
Вот снизился еще одной ступенью,
Вот солнце показалось! Я не смею
Поднять глаза из страха ослепленья.
Так обстоит с желаньями. Недели
Мы день за днем горим от нетерпенья
И вдруг стоим, опешивши, у цели,
Несоразмерной с нашими мечтами.
Мы светоч жизни засветить хотели,
Внезапно море пламени пред нами!
Что это? Жар любви? Жар неприязни?
Нас может уничтожить это пламя.
И вот мы опускаем взор с боязнью
К земле, туманной в девственном наряде,
Где краски смягчены разнообразней.
Нет, солнце, ты милей, когда ты - сзади.
Передо мной сверканье водопада.
Я восхищен, на это чудо глядя.
Вода шумит, скача через преграды,
Рождая гул и брызгов дождь ответный,
И яркой радуге окрестность рада,
Которая игрою семицветной
Изменчивость возводит в постоянство,
То выступая слабо, то заметно,
И обдает прохладою пространство.
В ней - наше зеркало. Смотри, как схожи
Душевный мир и радуги убранство!
Та радуга и жизнь - одно и то же.
28 ДР Толстого
Война и мир
Князь Андрей не только знал, что он умрет, но он чувствовал, что он умирает, что он уже умер наполовину. Он испытывал сознание отчужденности от всего земного и радостной и странной легкости бытия. Он, не торопясь и не тревожась, ожидал того, что предстояло ему. То грозное, вечное, неведомое и далекое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и - по той странной легкости бытия, которую он испытывал, - почти понятное и ощущаемое.
Прежде он боялся конца. Он два раза испытал это страшное мучительное чувство страха смерти, конца, и теперь уже не понимал его.
Первый раз он испытал это чувство тогда, когда граната волчком вертелась перед ним и он смотрел на жнивье, на кусты, на небо и знал, что перед ним была смерть. Когда он очнулся после раны и в душе его, мгновенно, как бы освобожденный от удерживавшего его гнета жизни, распустился этот цветок любви, вечной, свободной, не зависящей от этой жизни, он уже не боялся смерти и не думал о ней.
Чем больше он, в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Всё, всех любить, всегда жертвовать собой для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнию. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрекался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая без любви стоит между жизнью и смертью. Когда он, это первое время, вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: ну что ж, тем лучше.
Но после той ночи в Мытищах, когда в полубреду перед ним явилась та, которую он желал, и когда он, прижав к своим губам ее руку, заплакал тихими, радостными слезами, любовь к одной женщине незаметно закралась в его сердце и опять привязала его к жизни. И радостные и тревожные мысли стали приходить ему. Вспоминая ту минуту на перевязочном пункте, когда он увидал Курагина, он теперь не мог возвратиться к тому чувству: его мучил вопрос о том, жив ли он? И он не смел спросить этого.
Болезнь его шла своим физическим порядком, но то, что Наташа называла: это сделалось с ним, случилось с ним два дня перед приездом княжны Марьи. Это была та последняя нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу. Это было неожиданное сознание того, что он еще дорожил жизнью, представлявшейся ему в любви к Наташе, и последний, покоренный припадок ужаса перед неведомым.
Это было вечером. Он был, как обыкновенно после обеда, в легком лихорадочном состоянии, и мысли его были чрезвычайно ясны. Соня сидела у стола. Он задремал. Вдруг ощущение счастья охватило его.
«А, это она вошла!» - подумал он.
Действительно, на месте Сони сидела только что неслышными шагами вошедшая Наташа.
С тех пор как она стала ходить за ним, он всегда испытывал это физическое ощущение ее близости. Она сидела на кресле, боком к нему, заслоняя собой от него свет свечи, и вязала чулок. (Она выучилась вязать чулки с тех пор, как раз князь Андрей сказал ей, что никто так не умеет ходить за больными, как старые няни, которые вяжут чулки, и что в вязании чулка есть что-то успокоительное.) Тонкие пальцы ее быстро перебирали изредка сталкивающиеся спицы, и задумчивый профиль ее опущенного лица был ясно виден ему. Она сделала движенье - клубок скатился с ее колен. Она вздрогнула, оглянулась на него и, заслоняя свечу рукой, осторожным, гибким и точным движением изогнулась, подняла клубок и села в прежнее положение.
Он смотрел на нее, не шевелясь, и видел, что ей нужно было после своего движения вздохнуть во всю грудь, но она не решалась этого сделать и осторожно переводила дыханье.
В Троицкой лавре они говорили о прошедшем, и он сказал ей, что, ежели бы он был жив, он бы благодарил вечно бога за свою рану, которая свела его опять с нею; но с тех пор они никогда не говорили о будущем.
«Могло или не могло это быть? - думал он теперь, глядя на нее и прислушиваясь к легкому стальному звуку спиц. - Неужели только затем так странно свела меня с нею судьба, чтобы мне умереть?.. Неужели мне открылась истина жизни только для того, чтобы я жил во лжи? Я люблю ее больше всего в мире. Но что же делать мне, ежели я люблю ее?» - сказал он, и он вдруг невольно застонал, по привычке, которую он приобрел во время своих страданий.
Услыхав этот звук, Наташа положила чулок, перегнулась ближе к нему и вдруг, заметив его светящиеся глаза, подошла к нему легким шагом и нагнулась.
- Вы не спите?
- Нет, я давно смотрю на вас; я почувствовал, когда вы вошли. Никто, как вы, но дает мне той мягкой тишины… того света. Мне так и хочется плакать от радости.
Наташа ближе придвинулась к нему. Лицо ее сияло восторженною радостью.
- Наташа, я слишком люблю вас. Больше всего на свете.
- А я? - Она отвернулась на мгновение. - Отчего же слишком? - сказала она.
- Отчего слишком?.. Ну, как вы думаете, как вы чувствуете по душе, по всей душе, буду я жив? Как вам кажется?
- Я уверена, я уверена! - почти вскрикнула Наташа, страстным движением взяв его за обе руки.
Он помолчал.
- Как бы хорошо! - И, взяв ее руку, он поцеловал ее.
Наташа была счастлива и взволнована; и тотчас же она вспомнила, что этого нельзя, что ему нужно спокойствие.
- Однако вы не спали, - сказала она, подавляя свою радость. - Постарайтесь заснуть… пожалуйста.
Он выпустил, пожав ее, ее руку, она перешла к свече и опять села в прежнее положение. Два раза она оглянулась на него, глаза его светились ей навстречу. Она задала себе урок на чулке и сказала себе, что до тех пор она не оглянется, пока не кончит его.
Действительно, скоро после этого он закрыл глаза и заснул. Он спал недолго и вдруг в холодном поту тревожно проснулся.
Засыпая, он думал все о том же, о чем он думал все это время, - о жизни и смерти. И больше о смерти. Он чувствовал себя ближе к ней.
«Любовь? Что такое любовь? - думал он. - Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Все, все, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Все есть, все существует только потому, что я люблю. Все связано одною ею. Любовь есть бог, и умереть - значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику». Мысли эти показались ему утешительны. Но это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное - не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность. Он заснул.
Он видел во сне, что он лежит в той же комнате, в которой он лежал в действительности, но что он не ранен, а здоров. Много разных лиц, ничтожных, равнодушных, являются перед князем Андреем. Он говорит с ними, спорит о чем-то ненужном. Они сбираются ехать куда-то. Князь Андрей смутно припоминает, что все это ничтожно и что у него есть другие, важнейшие заботы, но продолжает говорить, удивляя их, какие-то пустые, остроумные слова. Понемногу, незаметно все эти лица начинают исчезать, и все заменяется одним вопросом о затворенной двери. Он встает и идет к двери, чтобы задвинуть задвижку и запереть ее. Оттого, что он успеет или не успеет запереть ее, зависит все. Он идет, спешит, ноги его не двигаются, и он знает, что не успеет запереть дверь, но все-таки болезненно напрягает все свои силы. И мучительный страх охватывает его. И этот страх есть страх смерти: за дверью стоит оно. Но в то же время как он бессильно-неловко подползает к двери, это что-то ужасное, с другой стороны уже, надавливая, ломится в нее. Что-то нечеловеческое - смерть - ломится в дверь, и надо удержать ее. Он ухватывается за дверь, напрягает последние усилия - запереть уже нельзя - хоть удержать ее; но силы его слабы, неловки, и, надавливаемая ужасным, дверь отворяется и опять затворяется.
Еще раз оно надавило оттуда. Последние, сверхъестественные усилия тщетны, и обе половинки отворились беззвучно. Оно вошло, и оно есть смерть. И князь Андрей умер.
Но в то же мгновение, как он умер, князь Андрей вспомнил, что он спит, и в то же мгновение, как он умер, он, сделав над собою усилие, проснулся.
«Да, это была смерть. Я умер - я проснулся. Да, смерть - пробуждение!» - вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята перед его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нем силы и ту странную легкость, которая с тех пор не оставляла его.
Когда он, очнувшись в холодном поту, зашевелился на диване, Наташа подошла к нему и спросила, что с ним. Он не ответил ей и, не понимая ее, посмотрел на нее странным взглядом.
Это-то было то, что случилось с ним за два дня до приезда княжны Марьи. С этого же дня, как говорил доктор, изнурительная лихорадка приняла дурной характер, но Наташа не интересовалась тем, что говорил доктор: она видела эти страшные, более для нее несомненные, нравственные признаки.
С этого дня началось для князя Андрея вместе с пробуждением от сна - пробуждение от жизни. И относительно продолжительности жизни оно не казалось ему более медленно, чем пробуждение от сна относительно продолжительности сновидения.
Ничего не было страшного и резкого в этом, относительно-медленном, пробуждении.
Последние дни и часы его прошли обыкновенно и просто. И княжна Марья и Наташа, не отходившие от него, чувствовали это. Они не плакали, не содрогались и последнее время, сами чувствуя это, ходили уже не за ним (его уже не было, он ушел от них), а за самым близким воспоминанием о нем - за его телом. Чувства обеих были так сильны, что на них не действовала внешняя, страшная сторона смерти, и они не находили нужным растравлять свое горе. Они не плакали ни при нем, ни без него, но и никогда не говорили про него между собой. Они чувствовали, что не могли выразить словами того, что они понимали.
Они обе видели, как он глубже и глубже, медленно и спокойно, опускался от них куда-то туда, и обе знали, что это так должно быть и что это хорошо.
Его исповедовали, причастили; все приходили к нему прощаться. Когда ему привели сына, он приложил к нему свои губы и отвернулся, не потому, чтобы ему было тяжело или жалко (княжна Марья и Наташа понимали это), но только потому, что он полагал, что это все, что от него требовали; но когда ему сказали, чтобы он благословил его, он исполнил требуемое и оглянулся, как будто спрашивая, не нужно ли еще что-нибудь сделать.
Когда происходили последние содрогания тела, оставляемого духом, княжна Марья и Наташа были тут.
- Кончилось?! - сказала княжна Марья, после того как тело его уже несколько минут неподвижно, холодея, лежало перед ними. Наташа подошла, взглянула в мертвые глаза и поспешила закрыть их. Она закрыла их и не поцеловала их, а приложилась к тому, что было ближайшим воспоминанием о нем.
«Куда он ушел? Где он теперь?..»
Когда одетое, обмытое тело лежало в гробу на столе, все подходили к нему прощаться, и все плакали.
Николушка плакал от страдальческого недоумения, разрывавшего его сердце. Графиня и Соня плакали от жалости к Наташе и о том, что его нет больше. Старый граф плакал о том, что скоро, он чувствовал, и ему предстояло сделать тот же страшный шаг.
Наташа и княжна Марья плакали тоже теперь, но они плакали не от своего личного горя; они плакали от благоговейного умиления, охватившего их души перед сознанием простого и торжественного таинства смерти, совершившегося перед ними.
Сентябрь
5 Владимир Высоцкий
Он не вернулся из боя
Почему всё не так? Вроде всё как всегда:
То же небо - опять голубое,
Тот же лес, тот же воздух и та же вода,
Только он не вернулся из боя.
Мне теперь не понять, кто же прав был из нас
В наших спорах без сна и покоя.
Мне не стало хватать его только сейчас -
Когда он не вернулся из боя.
Он молчал невпопад и не в такт подпевал,
Он всегда говорил про другое,
Он мне спать не давал, он с восходом вставал,
А вчера не вернулся из боя.
То, что пусто теперь, - не про то разговор:
Вдруг заметил я - нас было двое…
Для меня - будто ветром задуло костёр,
Когда он не вернулся из боя.
Нынче вырвалось - будто из плена весна, -
По ошибке окликнул его я:
- Друг, оставь покурить! - А в ответ - тишина:
Он вчера не вернулся из боя.
Наши мёртвые нас не оставят в беде,
Наши павшие - как часовые…
Отражается небо в лесу, как в воде, -
И деревья стоят голубые.
Нам и места в землянке хватало вполне,
Нам и время текло - для обоих.
Всё теперь одному. Только кажется мне,
Это я не вернулся из боя.
15 Андрей Платонов
КОТЛОВАН
В день тридцатилетия личной жизни Вощеву дали расчет с небольшого механического завода, где он добывал средства для своего существования. В увольнительном документе ему написали, что он устраняется с производства вследствие роста слабосильности в нем и задумчивости среди общего темпа труда.
Вощев взял на квартире вещи в мешок и вышел наружу, чтобы на воздухе лучше понять свое будущее. Но воздух был пуст, неподвижные деревья бережно держали жару в листьях, и скучно лежала пыль на безлюдной дороге - в природе было такое положение. Вощев не знал, куда его влечет, и облокотился в конце города на низкую ограду одной усадьбы, в которой приучали бессемейных детей к труду и пользе. Дальше город прекращался - там была лишь пивная для отходников и низкооплачиваемых категорий, стоявшая, как учреждение, без всякого двора, а за пивной возвышался глиняный бугор, и старое дерево росло на нем одно среди светлой погоды. Вощев добрел до пивной и вошел туда на искренние человеческие голоса. Здесь были невыдержанные люди, предававшиеся забвению своего несчастья, и Вощеву стало глуше и легче среди них. Он присутствовал в пивной до вечера, пока не зашумел ветер меняющейся погоды; тогда Вощев подошел к открытому окну, чтобы заметить начало ночи, и увидел дерево на глинистом бугре - оно качалось от непогоды, и с тайным стыдом заворачивались его листья. Где-то, наверно в саду совторгслужащих, томился духовой оркестр; однообразная, несбывающаяся музыка уносилась ветром в природу через приовражную пустошь, потому что ему редко полагалась радость, но ничего не мог совершить равнозначного музыке и проводил свое вечернее время неподвижно. После ветра опять настала тишина, и ее покрыл еще более тихий мрак. Вощев сел у окна, чтобы наблюдать нежную тьму ночи, слушать разные грустные звуки и мучиться сердцем, окруженным жесткими каменистыми костями.
- Эй, пищевой! - раздалось в уже смолкшем заведении. - Дай нам пару кружечек - в полость налить!
Вощев давно обнаружил, что люди в пивную всегда приходили парами, как женихи и невесты, а иногда целыми дружными свадьбами.
Пищевой служащий на этот раз пива не подал, и двое пришедших кровельщиков вытерли фартуками жаждущие рты.
- Тебе, бюрократ, рабочий человек одним пальцем должен приказывать, а ты гордишься!
Но пищевой берег свои силы от служебного износа для личной жизни и не вступал в разногласия.
- Учреждение, граждане, закрыто. Займитесь чем-нибудь на своей квартире.
Кровельщики взяли с блюдечка в рот по соленой сушке и вышли прочь. Вощев остался один в пивной.
- Гражданин! Вы требовали только одну кружку, а сидите здесь бессрочно! Вы платили за напиток, а не за помещение!
Вощев захватил свой мешок и отправился в ночь. Вопрошающее небо светило над Вощевым мучительной силой звезд, но в городе уже были потушены огни, и кто имел возможность, тот спал, наевшись ужином. Вощев спустился по крошкам земли в овраг и лег там животом вниз, чтобы уснуть и расстаться с собою. Но для сна нужен был покой ума, доверчивость его к жизни, прощение прожитого горя, а Вощев лежал в сухом напряжении сознательности и не знал - полезен ли он в мире или все без него благополучно обойдется? Из неизвестного места подул ветер, чтобы люди не задохнулись, и слабым голосом сомнения дала знать о своей службе пригородная собака.
- Скучно собаке, она живет благодаря одному рождению, как и я.
Тело Вощева побледнело от усталости, он почувствовал холод на веках и закрыл ими теплые глаза.
Пивник уже освежал свое заведение, уже волновались кругом ветры и травы от солнца, когда Вощев с сожалением открыл налившиеся влажной силой глаза. Ему снова предстояло жить и питаться, поэтому он пошел в завком - защищать свой ненужный труд.
- Администрация говорит, что ты стоял и думал среди производства, - сказали в завкоме. - О чем ты думал, товарищ Вощев?
- О плане жизни.
- Завод работает по готовому плану треста. А план личной жизни ты мог бы прорабатывать в клубе или в красном уголке.
- Я думал о плане общей жизни. Своей жизни я не боюсь, она мне не загадка.
- Ну и что ж ты бы мог сделать?
- Я мог выдумать что-нибудь вроде счастья, а от душевного смысла улучшилась бы производительность.
- Счастье произойдет от материализма, товарищ Вощев, а не от смысла. Мы тебя отстоять не можем, ты человек несознательный, а мы не желаем очутиться в хвосте масс.
Вощев хотел попросить какой-нибудь самой слабой работы, чтобы хватило на пропитание: думать же он будет во внеурочное время; но для просьбы нужно иметь уважение к людям, а Вощев не видел от них чувства к себе.
- Вы боитесь быть в хвосте: он - конечность, и сели на шею!
- Тебе, Вощев, государство дало лишний час на твою задумчивость - работал восемь, теперь семь, ты бы и жил - молчал! Если все мы сразу задумаемся, то кто действовать будет?
- Без думы люди действуют бессмысленно! - произнес Вощев в размышлении.
Он ушел из завкома без помощи. Его пеший путь лежал среди лета, по сторонам строили дома и техническое благоустройство - в тех домах будут безмолвно существовать доныне бесприютные массы. Тело Вощева было равнодушно к удобству, он мог жить не изнемогая в открытом месте и томился своим несчастьем во время сытости, в дни покоя на прошлой квартире. Ему еще раз пришлось миновать пригородную пивную, еще раз он посмотрел на место своего ночлега - там осталось что-то общее с его жизнью, и Вощев очутился в пространстве, где был перед ним лишь горизонт и ощущение ветра в склонившееся лицо.
Через версту стоял дом шоссейного надзирателя. Привыкнув к пустоте, надзиратель громко ссорился с женой, а женщина сидела у открытого окна с ребенком на коленях и отвечала мужу возгласами брани; сам же ребенок молча щипал оборку своей рубашки, понимая, но ничего не говоря.
Это терпение ребенка ободрило Вощева, он увидел, что мать и отец не чувствуют смысла жизни и раздражены, а ребенок живет без упрека, вырастая себе на мученье. Здесь Вощев решил напрячь свою душу, не жалеть тела на работу ума, с тем чтобы вскоре вернуться к дому дорожного надзирателя и рассказать осмысленному ребенку тайну жизни, все время забываемую его родителями. «Их тело сейчас блуждает автоматически, - наблюдал родителей Вощев, - сущности они не чувствуют».
- Отчего вы не чувствуете сущности? - спросил Вощев, обратясь в окно. - У вас ребенок живет, а вы ругаетесь, он же весь свет родился окончить.
Муж и жена со страхом совести, скрытой за злобностью лиц, глядели на свидетеля.
- Если вам нечем спокойно существовать, вы бы почитали своего ребенка - вам лучше будет.
- А тебе чего тут надо? - со злостной тонкостью в голосе спросил надзиратель дороги. - Ты идешь и иди, для таких и дорогу замостили...
Вощев стоял среди пути не решаясь. Семья ждала, пока он уйдет, и держала свое зло в запасе.
- Я бы ушел, но мне некуда. Далеко здесь до другого какого-нибудь города?
- Близко, - ответил надзиратель, - если не будешь стоять, то дорога доведет.
- А вы чтите своего ребенка, - сказал Вощев, - когда вы умрете, то он будет.
Сказав эти слова, Вощев отошел от дома надзирателя на версту и там сел на край канавы; но вскоре он почувствовал сомнение в своей жизни и слабость тела без истины, он не мог дальше трудиться и ступать по дороге, не зная точного устройства всего мира и того, куда надо стремиться. Вощев, истомившись размышлением, лег в пыльные, проезжие травы; было жарко, дул дневной ветер, и где-то кричали петухи на деревне - все предавалось безответному существованию, один Вощев отделился и молчал. Умерший, палый лист лежал рядом с головою Вощева, его принес ветер с дальнего дерева, и теперь этому листу предстояло смирение в земле. Вощев подобрал отсохший лист и спрятал его в тайное отделение мешка, где он сберегал всякие предметы несчастья и безвестности. «Ты не имел смысла жизни, - со скупостью сочувствия полагал Вощев, - лежи здесь, я узнаю, за что ты жил и погиб. Раз ты никому не нужен и валяешься среди всего мира, то я тебя буду хранить и помнить».
- Все живет и терпит на свете, ничего не сознавая, - сказал Вощев близ дороги и встал, чтоб идти, окруженный всеобщим терпеливым существованием. - Как будто кто-то один или несколько немногих извлекли из нас убежденное чувство и взяли его себе.
Он шел по дороге до изнеможения; изнемогал же Вощев скоро, как только его душа вспоминала, что истину она перестала знать.
Но уже был виден город вдалеке; дымились его кооперативные пекарни, и вечернее солнце освещало пыль над домами от движения населения. Тот город начинался кузницей, и в ней во время прохода Вощева чинили автомобиль от бездорожной езды. Жирный калека стоял подле коновязи и обращался к кузнецу:
- Миш, насыпь табачку: опять замок ночью сорву!
Кузнец не отвечал из-под автомобиля. Тогда увечный толкнул его костылем в зад.
- Миш, лучше брось работать - насыпь: убытков наделаю!
Вощев приостановился около калеки, потому что по улице двинулся из глубины города строй детей-пионеров с уставшей музыкой впереди.
- Я ж вчера тебе целый рубль дал, - сказал кузнец. - Дай мне покой хоть на неделю! А то я терплю-терплю и костыли твои пожгу!
- Жги! - согласился инвалид. - Меня ребята на тележке доставят - крышу с кузни сорву!
Кузнец отвлекся видом детей и, добрея, насыпал увечному табаку в кисет:
- Грабь, саранча!
Вощев обратил внимание, что у калеки не было ног - одной совсем, а вместо другой находилась деревянная приставка; держался изувеченный опорой костылей и подсобным напряжением деревянного отростка правой отсеченной ноги. Зубов у инвалида не было никаких, он их сработал начисто на пищу, зато наел громадное лицо и тучный остаток туловища; его коричневые, скупо отверзтые глаза наблюдали посторонний для них мир с жадностью обездоленности, с тоской скопившейся страсти, а во рту его терлись десны, произнося неслышные мысли безногого.
Оркестр пионеров, отдалившись, заиграл музыку молодого похода. Мимо кузницы, с сознанием важности своего будущего, ступали точным маршем босые девочки; их слабые, мужающие тела были одеты в матроски, на задумчивых, внимательных головах вольно возлежали красные береты, и их ноги были покрыты пухом юности. Каждая девочка, двигаясь в меру общего строя, улыбалась от чувства своего значения, от сознания серьезности жизни, необходимой для непрерывности строя и силы похода. Любая из этих пионерок родилась в то время, когда в полях лежали мертвые лошади социальной войны, и не все пионеры имели кожу в час своего происхождения, потому что их матери питались лишь запасами собственного тела; поэтому на лице каждой пионерки осталась трудность немощи ранней жизни, скудость тела и красоты выражения. Но счастье детской дружбы, осуществление будущего мира в игре юности и достоинстве своей строгой свободы обозначили на детских лицах важную радость, заменившую им красоту и домашнюю упитанность.
Вощев стоял с робостью перед глазами шествия этих неизвестных ему, взволнованных детей; он стыдился, что пионеры, наверное, знают и чувствуют больше его, потому что дети - это время, созревающее в свежем теле, а он, Вощев, устраняется спешащей, действующей молодостью в тишину безвестности, как тщетная попытка жизни добиться своей цели. И Вощев почувствовал стыд и энергию - он захотел немедленно открыть всеобщий, долгий смысл жизни, чтобы жить впереди детей, быстрее их смуглых ног, наполненных твердой нежностью.
Одна пионерка выбежала из рядов в прилегающую к кузнице ржаную ниву и там сорвала растение. Во время своего действия маленькая женщина нагнулась, обнажив родинку на опухающем теле, и с легкостью неощутимой силы исчезла мимо, оставляя сожаление в двух зрителях - Вощеве и калеке. Вощев поглядел на инвалида; у того надулось лицо безвыходной кровью, он простонал звук и пошевелил рукою в глубине кармана. Вощев наблюдал настроение могучего увечного, но был рад, что уроду империализма никогда не достанутся социалистические дети. Однако калека смотрел до конца пионерское шествие, и Вощев побоялся за целость и непорочность маленьких людей.
- Ты бы глядел глазами куда-нибудь прочь, - сказал он инвалиду. - Ты бы лучше закурил!
- Марш в сторону, указчик! - произнес безногий.
Вощев не двигался.
- Кому говорю? - напомнил калека. - Получить от меня захотел?!
- Нет, - ответил Вощев. - Я испугался, что ты на ту девочку свое слово скажешь или подействуешь как-нибудь.
Инвалид в привычном мучении наклонил свою большую голову к земле.
- Чего ж я скажу ребенку, стервец. Я гляжу на детей для памяти, потому что помру скоро.
- Это, наверно, на капиталистическом сражении тебя повредили, - тихо проговорил Вощев. - Хотя калеки тоже стариками бывают, я их видел.
Увечный человек обратил свои глаза на Вощева, в которых сейчас было зверство превосходящего ума; увечный вначале даже помолчал от обозления на прохожего, а потом сказал с медленностью ожесточения:
- Старики такие бывают, а вот калечных таких, как ты, - нету.
- Я на войне настоящей не был, - сказал Вощев. - Тогда б и я вернулся оттуда не полностью весь.
- Вижу, что ты не был: откуда же ты дурак! Когда мужик войны не видел, то он вроде нерожавшей бабы - идиотом живет. Тебя ж сквозь скорлупу всего заметно!
- Эх!.. - жалобно произнес кузнец. - Гляжу на детей, а самому так и хочется крикнуть: «Да здравствует Первое мая!»
Музыка пионеров отдохнула и заиграла вдали марш движения. Вощев продолжал томиться и пошел в этот город жить.
До самого вечера молча ходил Вощев по городу, словно в ожидании, когда мир станет общеизвестен. Однако ему по-прежнему было неясно на свете, и он ощущал в темноте своего тела тихое место, где ничего не было, но ничто ничему не препятствовало начаться. Как заочно живущий, Вощев гулял мимо людей, чувствуя нарастающую силу горюющего ума и все более уединяясь в тесноте своей печали.
Только теперь он увидел середину города и строящиеся устройства его. Вечернее электричество уже было зажжено на построечных лесах, но полевой свет тишины и вянущий запах сна приблизились сюда из общего пространства и стояли нетронутыми в воздухе. Отдельно от природы в светлом месте электричества с желанием трудились люди, возводя кирпичные огорожи, шагая с ношей груза в тесовом бреду лесов. Вощев долго наблюдал строительство неизвестной ему башни; он видел, что рабочие шевелились равномерно, без резкой силы, но что-то уже прибыло в постройке для ее завершения.
- Не убывают ли люди в чувстве своей жизни, когда прибывают постройки? - не решался верить Вощев. - Дом человек построит, а сам расстроится. Кто жить тогда будет? - сомневался Вощев на ходу.
Он отошел из середины города на конец его. Пока он двигался туда, наступила безлюдная ночь; лишь вода и ветер населяли вдали этот мрак и природу, и одни птицы сумели воспеть грусть этого великого вещества, потому что они летали сверху и им было легче.
Вощев забрел в пустырь и обнаружил теплую яму для ночлега; снизившись в эту земную впадину, он положил под голову мешок, куда собирал для памяти и отмщения всякую безвестность, опечалился и с тем уснул. Но какой-то человек вошел на пустырь с косой в руках и начал сечь травяные рощи, росшие здесь испокон века.
К полуночи косарь дошел до Вощева и определил ему встать и уйти с площади.
- Чего тебе! - неохотно говорил Вощев. - Какая тут площадь, это лишнее место.
- А теперь будет площадь, теперь здесь положено быть каменному делу. Ты утром приходи поглядеть на это место, а то оно скоро скроется навеки под устройством.
- А где же мне быть?
- Ты смело можешь в бараке доспать. Ступай туда и спи до утра, а утром ты выяснишься.
Вощев пошел по рассказу косаря и вскоре заметил дощатый сарай на бывшем огороде. Внутри сарая спали на спине семнадцать или двадцать человек, и припотушенная лампа освещала бессознательные человеческие лица. Все спящие были худы, как умершие, тесное место меж кожей и костями у каждого было занято жилами, и по толщине жил было видно, как много крови они должны пропускать во время напряжения труда. Ситец рубах с точностью передавал медленную освежающую работу сердца - оно билось вблизи, во тьме опустошенного тела каждого уснувшего. Вощев всмотрелся в лицо ближнего спящего - не выражает ли оно безответного счастья удовлетворенного человека. Но спящий лежал замертво, глубоко и печально скрылись его глаза, и охладевшие ноги беспомощно вытянулись в старых рабочих штанах. Кроме дыханья, в бараке не было звука, никто не видел снов и не разговаривал с воспоминаниями, - каждый существовал без всякого излишка жизни, и во время сна оставалось живым только сердце, берегущее человека. Вощев почувствовал холод усталости и лег для тепла среди двух тел спящих мастеровых. Он уснул, незнакомый этим людям, закрывшим свои глаза, и довольный, что около них ночует, - и так спал, не чувствуя истины, до светлого утра.
…
22 ДР А Ф Лосева
А. Φ. Лосев. ИСТОРИЯ АНТИЧНОЙ ЭСТЕТИКИ
НЕОПИФАГОРЕИЗМ (ИАЭ)
В конце прежнего и начале нового летосчисления мы находим в античной философии и эстетике одно чрезвычайно сильное и глубокое направление мысли, которое обычно именуется неопифагореизмом. Как показывает изучение первоисточников, такое название можно считать весьма условным. Пифагорейство действительно было здесь на первом плане. Однако тут же мы встречаем и весьма интенсивные черты и стоицизма и аристотелизма.
Все эти элементы неопифагореизма I в. до н. э. - I в. н. э. обнаруживают для исследователя неимоверную путаницу различных направлений античной мысли, расчленить и формулировать которые требует больших усилий от историка этих времен. И самое главное - это полнейшая неясность разницы между позднейшим и древнейшим пифагорейством. Поэтому, прежде чем излагать специфику неопифагорейства, придется остановиться на античном пифагорействе вообще, хотя мы его достаточно касались в своем месте (ИАЭ I, с. 284-336), да и в этом неопифагореизме придется различать много разных оттенков, трудно связуемых между собою и в то же самое время весьма отчетливо бросающихся в глаза при детализированном подходе к источникам.
§ 1. НЕОБХОДИМЫЕ ИСТОРИЧЕСКИЕ СВЕДЕНИЯ
ДЛЯ ПОНИМАНИЯ СУЩНОСТИ НЕОПИФАГОРЕИЗМА
1. Проблема пифагореизма и неопифагореизма.
Изложенные у нас (ИАЭ V, с. 860-892) теории Филона из Лариссы, Антиоха из Аскалона, Цицерона и Псевдо-Аристотеля («О мире»), как мы в этом убедились, представляли собою ту единую и общую ступень человеческой субъективности, характерную для всего эллинизма, которая чем дальше, тем больше
старалась перевести на свой язык все объективно-космологическое богатство раннегреческой классики. На этой почве в течение II-I вв. до н. э. происходило весьма характерное сближение всех популярных тогда философских школ, которое мы понимали не просто как механическое смешение, а как специфическую эстетику, стремившуюся дать картину космоса на основах прогрессирующей силы субъективного человеческого сознания. Колоссальную роль в этом отношении сыграло и еще одно большое течение
эллинистической мысли, которое обычно именуется неопифагореизмом и которое развивалось в течение продолжительного времени - со II в. до н. э. и кончая II и даже III вв. н. э.
а) Несмотря на огромные усилия, положенные на определение, формулировку и историческое развитие этого огромного направления, оно еще до настоящего дня является во многих отношениях туманным и часто не поддающимся нашим попыткам формулировать его специфику. Главная трудность заключается здесь в том, что в указанные нами сейчас века как раз и была создана вся главнейшая пифагорейская литература, которая вообще только была налична в античности. Именно в эти века был если
не создан, то, во всяком случае, превознесен и необычайно углублен образ того Пифагора, который в наших учебниках по истории философии выступает вообще наряду с первыми по хронологии философами древности. В старое, некритическое время этому Пифагору вообще приписывалось решительно все, что только дошло до нас под именем Пифагора или пифагорейства.
Острый критический анализ у филологов последних десятилетий привел к тому, что под Пифагором стали понимать полулегендарную личность VI в. до н. э., которая в свое время прославилась в связи с тогдашними очередными религиозными и практическими тенденциями и которая только в самой незначительной степени была связана с пифагорейством как философской системой. Уже в 20-х гг. нашего столетия Эрих Франк с большим успехом доказывал, что все пифагорейство, за исключением некоторых имен и малозначительных идей, вообще было создано
только поздним Платоном и его учениками, образовавшими первую Платоновскую академию, или, как теперь ее называют, Древнюю академию. Однако многое, по-видимому, впервые было сформулировано даже только в упомянутые нами сейчас века неопифагорейства. Во всяком случае, недавно вышедшее собрание фрагментов эллинистических пифагорейцев мало дает таких материалов, которые позволяли бы резко противопоставлять неопифагорейцев и древних пифагорейцев. Правда, сознательное употребление терминологии и
критический взгляд в область космологии во многом отличаются здесь некоторой новизной. Все же, однако, нам волей-неволей приходится иметь в виду вообще все античное пифагорейство и уже потом делать выводы, специфические для эстетики позднего эллинизма. Посмотрим, прежде всего, что такое сам Пифагор и что о нем можно сказать с точки зрения современной науки и что такое вообще античное пифагорейство; а уже потом мы будем рассматривать материалы, безусловно относящиеся к самому
концу прежней эры летосчисления и к самому началу новой эры.
б) Если коснуться наших сведений о Пифагоре, то обычно и
почти везде можно прочитать, что Пифагор Самосский - это полумифический основатель в Древней Греции религиозно-философской школы, получившей название от его имени и проповедовавшей аскетический образ жизни, учение о числах, акустику, гармонию небесных сфер и душепереселения. Главные источники о нем - Диоген Лаэрций, Порфирий и Ямвлих - полны всякого рода сказочных тем и не дают твердых исторических сведений. Жизнь его относили ко второй половине VI в. до н. э. (о чем
большая путаница в источниках), указывали на его связь с египетскими верованиями и обрядами, вавилонскими мистериями, Зороастром, фракийскими учениями о бессмертии души, дельфийским оракулом, считали чудотворцем, верили в его неоднократное душепереселение, после его смерти дом его превратили в храм Деметры (гл. 14, 13 Diels). Его называли Аполлоном Гиперборейским и видели его золотое бедро; он слышал нездешние голоса и появлялся одновременно в разных местах, не говоря уже о
том, что свою гармонию небесных сфер он тоже слышал своим физическим ухом (31 в 129). Говорили об изобретении им мер весов (гл. 14, 12), а также (не вполне одинаково) об его вегетарианстве (гл. 14, 9).
О сочинениях Пифагора в источниках полная путаница. Большинство думало, что Пифагор вообще ничего не писал. Содержание его философии тоже установить невозможно, хотя и известно, что Гераклит (В 40) порицал его за какое-то «многознайство», а Эмпедокл (В 129) неимоверно превозносил его знания и мудрость (ср. 36 В 4). Поговаривали о том, что его учителем был Ферекид (7 А 2; гл. 14, 7. 8), а его учениками были Эмпедокл (В 129)
и даже Демокрит.
Твердая античная традиция говорила о бегстве Пифагора от
тирана Поликрата Самосского в Южную Италию, где он якобы основал свой религиозно-педагогический и политический союз монастырского типа, разгромленный якобы тамошними демократическими элементами, что якобы заставило переселиться Пифагора в Метапонт, где он якобы и умер, пифагорейский же дом в Кротоне был якобы сожжен. Насколько можно судить, вся эта сакральная легенда впервые записана Аристотелем в его трактате о пифагорейцах. Легенда эта росла чем дальше, тем больше, над чем потрудились и ученики Платона в Древней Академии и ученики Аристотеля (Аристоксен).
Смутное состояние источников и твердая античная тенденция превратить Пифагора в миф не дают возможности сказать об этом философе что-нибудь достоверно историческое. Рассуждая теоретически, можно, пожалуй, допустить, что это был организатор какого-то религиозно-философского ордена ради тех или иных сначала пока еще практических целей и что известные моменты позднейшего пифагорейского учения были созданы уже самим Пифагором. Однако нет никакой возможности твердо установить, какие именно это были моменты. Едва ли, например,
ему принадлежит открытие чистой и теоретической геометрии, как это утверждает Прокл (гл. 14, 6 а). Тем не менее отрицать существование Пифагора едва ли целесообразно. Ведь об этом Пифагоре, об его мудрости и научных занятиях, в отрицательном или положительном смысле, говорят, как сказано уже, Гераклит, Ксенофан и Эмпедокл, его современники или недалекие от него по времени. Только густой туман легендарных сказаний мешает говорить нам об этой крупнейшей личности античного мира что-нибудь достоверно историческое. Поэтому научно-исторически лучше говорить не столько о Пифагоре, сколько о пифагорействе, которое представлено для нас длинным рядом исторических имен и засвидетельствовано множеством фрагментов.
Вот то немногое, что остается от древнего Пифагора в результате многочисленных критических анализов в современной классической филологии. Очевидно, нужно пытаться достигнуть какого-нибудь успеха не столько на основе наших теперешних представлений о Пифагоре, сколько на основе наших теперешних представлений о пифагорействе. Итак, что такое античное пифагорейство?
в) Пифагорейство - одно из самых популярных религиознофилософских и научно-эмпирических учений античного мира, которое исходило из представления о числе как об основном принципе всего существующего. Свое название оно получило от Пифагора, крупнейшего деятеля второй половины VI в. до н. э., личность которого в связи с неимоверной идеализацией ее в течение всей античной истории представляется нам полулегендарной и почти не допускающей какой-нибудь точной исторической
характеристики. Нужно различать древнее пифагорейство, развивавшееся в течение VI-IV вв. до н. э., и так называемое неопифагорейство, существовавшее с I в. до н. э. и кончая II в. н. э.
Древнее пифагорейство, просуществовавшее около 200 лет
(Диоген Лаэрций (VII 45), говорит о традиции древнего пифагорейства в течение 9 или 10 поколений), тоже не могло быть однородным и не могло не содержать в себе различных противоречий.
Пифагореец Экфант (51 frg. 1. 2. 4 D), например, был близок
и к атомистам, и к Анаксагору. Числа у пифагорейцев вначале вообще не отличались от самих вещей и, следовательно, были просто числовым образом размеренные вещи (58 В 9. 10. 26. 28), при этом числовым образом понимались не только физические вещи, но и вообще все существующее, как, например, добро (58 В 27) или добродетель (В 4), затем они стали трактоваться как сущности, принципы и причины вещей, более или менее отделенные от них (В 5, 8. 13. 22. 25).
Эврит же даже понимал число структурно, называя числом, например, человека, составленного из определенного количества камешков и образующего тот или иной определенный контур (45 frg. 2.3). Но если у Эврита числа просто структурны, то есть содержат в себе идею порядка, то когда пифагорейцы делили числа на линейные, плоскостные, квадратные, прямоугольные и трехмернотелесные (43 frg. 4; 44 А 13; 47 А 17; 58 В 27), тогда, несомненно, действовало у них уже скульптурное представление о числах. Числа, которыми Поликлет (40 В 1-2) характеризовал свои статуи, тоже суть упорядоченные множества. Филолай же
трактовал и звук как трехмерное тело (44 А 26). В дальнейшем же числа понимались и попросту как платоновские идеи и божественные существа (58 В 12), а Гиппас учил даже, что «число - первый образ творения мира» и что оно «орган суждения творца мира - бога» (18 frg. 11). «Число - самое мудрое из всех [вещей]» (58 С 2). Сначала, по-видимому, пифагорейство мало чем отличалось от древнейшей натурфилософии, когда оно учило о вдыхании в себя космосом окружающего беспредельного воздуха (58
В 30). У пифагорейца Гиппона, так же как и у Фалеса, началом является вода (38 А 4; ср. 5. 6. 8), а у Гиппаса, как и у Гераклита, - все из огня (18 frg. 7. 8). Тем не менее общее учение пифагорейцев выводит все из чисел, а Аристотель прямо считает пифагорейские числа своеобразной материей (58 В 5), так что небо у них, например, было - число (58 В 4, 5). Космос тоже трактовался у них состоящим из одних чисел не без использования мифологии (ср. объяснение Млечного Пути, 41 frg. 10) и не без детских наивностей, как, например, при объяснении движения комет (42 frg. 5). Сначала душа была огненная (тот же Гиппас 18 frg. 9), или водяная (тот же Гиппас 3, 10), или из пылинок (58 В 40), а затем стали говорить, что душа есть гармония, и именно гармония противоположностей тела (44 А 23, 58 В 41), что она есть числовое устроение (44 В 11), что она бессмертна и бестелесна (В 22, 38 В 4) и даже что она только ради наказания прикреплена к телу (44 В 14).
Таким образом, древнее пифагорейство за 200 лет своего существования прошло все оттенки философии, начиная от материализма ионийского типа и кончая самым настоящим платоническим идеализмом.
г) Вначале пифагорейские учения передавались только устно,
чему способствовал также и разгром пифагорейского союза в
Кротоне на рубеже VI-V вв. до н. э. Первое письменное изложение пифагорейской доктрины мы находим у Филолая, современника Демокрита и Сократа, то есть действовавшего уже во второй половине V в., после своего бегства из Южной Италии в центральную Грецию, а именно в беотийские Фивы. От этого Филолая, к которому нужно прибавить еще и Иона Хиосского, остались не очень значительные фрагменты. У Филолая мы найдем, например, учение об единице как начале всего (44 В 8), о четверице (В 13), о семерке (В 20), о декаде (В 11), о чете и нечете (В 5), о познавательной роли числа (В 4) и т. д. Но в той же самой второй половине V в. произошло второе гонение на пифагорейцев. Однако здесь пифагорейство стало мало-помалу сближаться с сократо-платоновскими кругами, так что сам Платон в
конце концов оказался не кем иным, как именно пифагорейцем.
По-видимому, окончательное оформление пифагорейства
нужно относить именно к позднему Платону и Древней академии (ср., например, учение о декаде как об основной «художественной идее для всего, что совершается в мире», у Спевсиппа, 44 А 13). Последними учениками Филолая были Эврит, Ксенофил, Фантон, Эхекрат, Диокл и Полимнаст. Ксенофил был учителем перипатетика Аристоксена, много писавшего о пифагорействе.
Тенденции в процессе подготовки позднеэллинистической эстетики
Философ и ученый первой половины IV в. Архит Таренский
был последним крупным представителем древнего пифагорейства. После этого пифагорейство замирает по крайней мере на 300 лет, поскольку сведения о нем за это время очень скудны и мало для него характерны (как, например, сведения о некоторых пифагорейцах кинического образа жизни, таков некий Диодор Аспендский, 58 Ε 1-3).
д) Если задать себе вопрос об основной философской направленности пифагорейства, то, кажется, можно с полной уверенностью сказать, что это была, прежде всего, философия числа, которая резко отличалась от ионийской натурфилософии, стремившейся свести все существующее к той или иной материальной стихии с подчеркиванием ее качественного своеобразия (вода, воздух, огонь, земля). Те из пифагорейцев, кто выводил все, например,
из воды, считались прямо безбожниками, как, например, Гиппон (38 А 8. 9). Пифагорейство обращает основное свое внимание не на самые стихии, но на их оформление, на их арифметически-геометрическую структуру (ср. 47 А 6), которую они тут же соединяли с акустикой и астрономией, делая в этих областях целые открытия (41, frg. 7; 44 А 6; 58 В 2. 3. 20) и подчиняя музыке даже и грамматику (47 А 19 Ь). Это - величайший вклад в сокровищницу мировой философии науки, потому что именно отсюда в новое время появится все математическое естествознание. Когда у
Аристотеля и позднейших позитивистов мы находим высмеивание этой «мистики чисел», то под таким высмеиванием кроется непонимание тех первых восторгов перед открытием числа, которые и вполне понятны и вполне простительны для тех, кто впервые столкнулся с числовой структурой действительности.
В начале учение о числе было в пифагорействе действительно чем-то мистическим, потому что самый орден пифагорейцев был основан как братство, стремившееся осуществлять чистую жизнь после дионисийского оргиазма с переводом экстатических состояний в философские концепции. О богах учили здесь в связи с математическими и астрономическими построениями (44 В 19; А 14; 41, frg. 7), не говоря уже об общем религиозном характере
«пифагорейского образа жизни» (58 D 2. 3). О связи пифагорейства с орфиками, то есть с религией Диониса и Аполлона, весьма убедительно говорил Э. Роде. Оргиазм и число имели между собою то общее, что оба они были безличны и не содержали никаких теорий качественного наполнения предмета (о пифагорей1Rohd e Ε. Psyche. Tübingen, 1925, 9-10, Aufl. S. 106, примеч. 2).
е) Когда же пифагорейство переходило к учению о содержании или качестве бытия, то, воспитанное на культах Диониса и Аполлона, оно уже не удовлетворялось внешними материальными стихиями, но создавало учение о душе как о нематериальном начале. Поскольку, однако, античный мир был лишен чувства неповторимости человеческой личности, пифагорейство втягивало свою концепцию души в общее учение о круговороте вещества, откуда и возникало знаменитое пифагорейское, или, точнее сказать, орфико-пифагорейское учение о переселении душ в разные существа и предметы, или концепция вечного круговорота
душ (14, frg. 8). Вместе с открытием души как самостоятельного начала появилось и чувство связанности души телесным началом, чувство грехопадения, жажды преодолеть телесное начало и такого возмездия за грехи, в результате которого можно было бы надеяться на полное очищение. Таким образом, пифагорейство и
связанный с ним платонизм были отдаленными предшественниками христианства, правда, еще в пределах чисто языческого политеизма. Для безличного понимания души в пифагорействе характерна концепция души у Филолая как самодвижного числа, откуда делается понятной и связь концепции души и числа в пифагорействе (18, frg. 11).
На почве основного учения о числе возникала в пифагорействе и весьма оригинальная арифметика, придававшая пластичный и жизненный смысл решительно каждому числу: единица трактовалась как абсолютная и неделимая единичность, двоица - как уход в неопределенную даль, троица - как оформление
этой бесконечности при помощи единицы, то есть как первое оформление вообще, четверица - как первое телесное воплощение этой триадичной формы и т. д. Таковы тексты Феофраста об единице и неопределенной двоице (58 В 14), Эврита (45, frg. 2), Аэция - об единице, четверице, десятке, о числовой гармонии, о геометризме чисел и пр. (58 В 15), Аристотеля - о троице (В 17), как и у Иона Хиосского (36 А 6, В 1.2), Аристотель также - о числах и гармонии (58 В 4), и о семерке (В 27), вообще о чете и нечете (В 28). Все эти открытия вызывали неимоверный восторг, доходивший до мистических ощущений. Там же, где не было откровенной мистики, была самая откровенная эстетика. «Из форм
тел самое прекрасное - шар, из форм плоскостей - круг» (58 С 3).
Вполне понятно, что у пифагорейцев вызывали восторг первые операции над числами, понятия чета и нечета, суммирование первых четырех чисел в виде десятки, и потому священность декады (44 А 13), соотношение чисел в виде разного рода пропорций (18, frg. 15; 44 А 24; 58 В 2) и пр. Стоит лишь прочитать указанный только что фрагмент из Спевсиппа, чтобы понять, какие восторги переживались пифагорейцами при разных операциях и комбинациях четных и нечетных чисел даже в пределах первой десятки. Уже Пифагору приписывали открытие так называемой пифагоровой теоремы (58 В 19), установление суммы углов треугольника (В 21), открытие пяти правильных геометрических тел (44 А 15). Пифагорейцам приписывали открытие вращения земли и движения ее вокруг мирового огненного центра (44 А 1. 21; 51, frg. 1. 5; 58 В 37; ср. 36). О мировом огненном центре (он же - Гестия - «очаг вселенной», «дом Зевса», «мать», «алтарь богов», «связь и мера природы», 44 А 16. 17) читаем у пифагорейцев вообще не раз.
Уже ранние пифагорейцы, по преданию, при помощи наблюдения над металлическими пластинками разных размеров или сосудов с разным наполнением водою установили числовые отношения, характерные для кварты (4/3), квинты (3/2) и октавы (2/1), которые тут же объединялись с общеизвестными материальными
стихиями или с правильными геометрическими телами (18, frg. 12. 14); и уже тем более позднейшие (Архит 47 В 1. 2; 58 В 18).
Стремление решительно все на свете представлять зрительно и пластически было здесь гораздо сильнее трезвого и научного эмпиризма. Тоны, полутоны и еще меньшие деления тона были созданы у пифагорейцев со всей точностью, превышающей даже точность новоевропейской акустики (44 В 6; 36 В 5; 47 А 16, 19а).
Мало того, эта физически-арифметически-акустическая концепция распространялась на весь космос (и это проводилось вполне сознательно, 47 В 1), так что этот последний мыслился состоящим из 10 небесных сфер (44 А 16; 50, frg. 1), из которых каждая издавала свой характерный звук (58 В 35), состояла из определенной комбинации правильных геометрических тел (44 В 12, А 15)
и выявляла те или иные материальные стихии с той или иной их структурой, пропорцией и с той или иной тонкостью их консистенции.
ж) Необходимо также отметить и несомненное начало диалектических рассуждений в пифагорействе. Последнее особенно напирало на наличие в действительности и во всем космосе того, что они называли противоположностями, для которых они подыскивали и соответствующие единства, каждый раз разные.
Аристотель перечисляет 10 основных пифагорейских противоположностей: конечное и бесконечное, нечетное и четное, одно и множество, правое и левое, мужское и женское, покоящееся и движущееся, прямое и кривое, свет и тьма, добро и зло, квадратное и продолговато-четырехугольное (58 В 5). Филолай называет единство этих противоположностей - гармонией (44 В 10). Если отбросить случайную и внешнюю характеристику членов пифагорейских противоположностей, то, несомненно, центральным ядром останется здесь противоположность конечного и бесконечного или предела и беспредельного. Пифагорейцы демонстрировали ее путем чертежа замкнутой кривой на неопределенном и безграничном фоне (А 8; В 1-3, 6). Подобного рода чертеж и теперь может служить наглядной иллюстрацией диалектического процесса, в результате которого образуется нечто определенное и завершенное с границей, относящейся одновременно и к ограниченному и к ограничивающему. Учение о пределе и беспредельном возникло в пифагорействе не без влияния Анаксимандра.
Огромное значение имеет также то, что пифагорейцы называли акусмами и символами. Это также было разновидностью их диалектики. Акусма есть буквально «то, что слышит ученик от своего учителя», то есть непосредственная данность действительности.
Ямвлих различает три рода акусм: то, что есть данная вещь, то, как она является; и всякого рода предписания религиозного, морального и бытового характера (58 С 4). Символы - это те же акусмы, но только данные с их мотивировкой и осмысливанием (С 6). До нас дошло большое количество этих пифагорейских акусм и символов, с которыми можно познакомиться по Дильсу (58 С 1-6). Многие из них являются пустыми и малоинтересными суевериями. Но там, где даются символические толкования
мифов (С 1-2), символизм этот делается в историческом плане довольно интересным.
Во всяком случае, пифагорейский «символизм» тоже явился одной из самых характерных черт античной философии и без всякого колебания просуществовал до ее полной гибели.
Наконец, пифагорейство на все времена прославилось проповедью аскетизма, но аскетизма в античном смысле слова: здоровая душа здесь требовала здорового тела, а то и другое - постоянного музыкального воздействия, сосредоточивания в себе и восхождения к высшим областям бытия (58 С 3. 4; D 1. 6. 8; 57, frg. 3), так что музыка, философия и медицина здесь почти отождествлялись.
з) Относительно политического настроения пифагорейцев существует традиционное и неправильное приписывание их к аристократической идеологии античного мира. Дж. Томсон убедительно показал, что пифагорейцы никак не могли быть идеологами крупного землевладения и что, скорее всего, они были умеренно-прогрессивными демократами. Да и как они могли быть аристократами, если они уже выставили учение о равенстве всех душ перед вечностью, оказавшись предшественниками того христианства, которое, по Энгельсу, тоже было вначале религией трудящихся, угнетенных и даже рабов? Если действительно Пифагор бежал от самосского тирана Поликрата, как об этом гласит твердое предание, то уже по одному этому можно до некоторой степени судить об его демократических настроениях. Знаменитое сожжение пифагорейского дома в Кротоне было совершено вовсе не демократами, но аристократом Кил оном (14, frg. 16; 44 А 4 а).
Архита Тарентского Страбон прямо называет вождем демократии (47 A4), а об его демократическом поведении читаем пространное сообщение у Атенея (А 8). И вообще уединенный и сосредоточенный образ жизни пифагорейцев нисколько не мешал им участвовать в политике, и это - начиная с самого Пифагора (14, frg. 8. 16) и кончая Архитом (кроме указанных только что фрагментов, - А 12).
В заключение необходимо сказать, что пифагорейские античные идеи оказались чрезвычайно живучими не только в пределах самого античного мира, но и во всех последующих культурах, вплоть до современной теософии и антропософии, которые еще продолжают основывать свою антицерковность на этих чисто языческих математически-музыкально-астрономических построениях, несмотря на их наивность и примитивность 2500-летней давности.
Октябрь
1 Люди несут Язык мира, и для меня загадка, почему они несут в мою душу ужас.
Попробую это анализировать.
Написать ли роман о моем, именно моем знании женщин? Женщины, как я их знаю, более склонны любить из чувства долга (т. е. замужем). Вообще любовь (бывает любовь вообще, а бывает в частности) без чего-то весомого (брак, прописка, деньги) им просто не нужна.
Читаю эти свои строчки и - страшно! В этой жестокой фразе весь ужас моих первых двух браков. Это были милые девушки, но моё ощущение, что они били меня по морде!
Мужчины и женщины слишком разное несут в любовь.
Мне хочется, чтобы думали обо мне, а им - чтобы мужчина был сильным и не заставлял думать о нём, а сам думал о близких.
Вернёмся к моим бракам (кто о чём, а горбатый - о своём!).
Что же свело нас?
Случай и наша глупость.
Да ведь таких миллионы браков, и они не обязательно кончаются разводом!
Уже в браке можно попытаться пройти путь друг к другу, - а мы этого не смогли.
А эта лужанка Наташа? Что она несла в наши отношения? Так вот броситься в близость, а потом также запросто исчезнуть! Что это? Поразителен роман не только с этой лужанкой, но и с Лугой. Я будто надеюсь что-то вернуть, будто не понимаю, что всё сожжено и тут.
4 Еще один кумир моей юности: математик Гаусс.
Согласно легенде, школьный учитель математики, чтобы занять детей на долгое время, предложил им сосчитать сумму чисел от 1 до 100. Юный Гаусс заметил, что попарные суммы с противоположных концов одинаковы: 1+100=101, 2+99=101 и т. д., и мгновенно получил результат.101 на 50 = 5050.
Учитель - М. Бартельс - впоследствии учитель Лобачевского.
1792-1795 - Гаусс в колледже Collegium Carolinum в Брауншвейге.
Свободно владея множеством языков, Гаусс некоторое время колебался в выборе между филологией и математикой, но предпочёл последнюю. Он очень любил латинский язык и значительную часть своих трудов написал на латыни; любил английскую, французскую и русскую литературу.
В возрасте 62 лет Гаусс начал изучать русский язык, чтобы ознакомиться с трудами Лобачевского, и вполне преуспел в этом деле.
В колледже доказал закон взаимности квадратичных вычетов. Лежандр, правда, открыл этот важнейший закон раньше, но строго доказать не сумел; Эйлеру это также не удалось. Кроме этого, Гаусс создал «метод наименьших квадратов» (тоже независимо открытый Лежандром) и начал исследования в области «нормального распределения ошибок».
1795 – 1798: Гёттингенский университет.
1796: Гаусс доказал возможность построения с помощью циркуля и линейки правильного семнадцатиугольника. Более того, он разрешил проблему построения правильных многоугольников до конца и нашёл критерий возможности построения правильного n-угольника с помощью циркуля и линейки: если n - простое число, то оно должно быть вида (числом Ферма). Этим открытием Гаусс очень дорожил и завещал изобразить на его могиле правильный 17-угольник, вписанный в круг.
С 1796 года Гаусс ведёт краткий дневник своих открытий. Многое он, подобно Ньютону, не публиковал, хотя это были результаты исключительной важности (эллиптические функции, неевклидова геометрия и др.). Своим друзьям он пояснял, что публикует только те результаты, которыми доволен и считает завершёнными. Многие отложенные или заброшенные им идеи позже воскресли в трудах Абеля, Якоби, Коши, Лобачевского и др.
Кватернионы он тоже открыл за 30 лет до Гамильтона (назвав их «мутациями»).
Все многочисленные опубликованные труды Гаусса содержат значительные результаты, сырых и проходных работ не было ни одной.
1798: закончен шедевр «Арифметические исследования» (лат. Disquisitiones Arithmeticae). Напечатан только в 1801 году.
В этом труде подробно излагается теория сравнений во введенных им обозначениях, решаются сравнения произвольного порядка, глубоко исследуются квадратичные формы, комплексные корни из единицы используются для построения правильных n-угольников, изложены свойства квадратичных вычетов, приведено его доказательство квадратичного закона взаимности и т. д.
Гаусс любил говорить, что математика - царица наук, а теория чисел - царица математики.
Докторская диссертация: Гаусс впервые доказывает основную теорему алгебры. До Гаусса было много попыток это доказать, наиболее близко к цели подошёл Д'Аламбер. Гаусс неоднократно возвращался к этой теореме и дал 4 различных доказательства её.
1801: избирается членом-корреспондентом Петербургской Академии наук.
После 1801 года Гаусс, не порывая с теорией чисел, расширил круг своих интересов, включив в него и естественные науки. Катализатором послужило открытие малой планеты Церера (1801), вскоре после наблюдений потерянной. 24-летний Гаусс проделал (за несколько часов) сложнейшие вычисления по новому, открытому им же методу, и указал место, где искать беглянку; там она, к общему восторгу, и была вскоре обнаружена.
Многие научные общества Европы избирают Гаусса своим членом.
1809: «Теория движения небесных тел». Каноническая теория учёта возмущений орбит.
1811: появляется новая комета. Гаусс быстро и очень точно рассчитывает её орбиту. Начинает работу над комплексным анализом, открывает (но не публикует) теорему, позже переоткрытую Коши и Вейерштрассом: интеграл от аналитической функции по замкнутому контуру равен нулю.
1812: исследование гипергеометрического ряда, обобщающего разложение практически всех известных тогда функций.
Знаменитую комету «пожара Москвы» (1812) всюду наблюдают, пользуясь вычислениями Гаусса.
1815: публикует первое строгое доказательство основной теоремы алгебры.
1821: в связи с работами по геодезии Гаусс начинает исторический цикл работ по теории поверхностей. В науку входит «гауссова кривизна». Положено начало дифференциальной геометрии. Именно результаты Гаусса вдохновили Римана на его классическую диссертацию о «римановой геометрии».
1822: «Исследования относительно кривых поверхностей». Свободно используются общие криволинейные координаты на поверхности. Гаусс далеко развил метод конформного отображения, которое в картографии сохраняет углы (но искажает расстояния); оно применяется также в аэро/гидродинамике и электростатике.
1824: избирается иностранным членом Петербургской Академии наук.
1825: открывает гауссовы комплексные целые числа, строит для них теорию делимости и сравнений. Успешно применяет их для решения сравнений высоких степеней.
1832: «Теория биквадратичных вычетов». С помощью тех же целых комплексных гауссовых чисел доказываются важные арифметические теоремы не только для комплексных, но и для вещественных чисел. Здесь же он приводит геометрическую интерпретацию комплексных чисел, которая с этого момента становится общепринятой.
1833: Гаусс изобретает электрический телеграф и (вместе с Вебером) строит его действующую модель.
1837: Вебера увольняют за отказ принести присягу новому королю Ганновера. Гаусс вновь остался в одиночестве.
1839: 62-летний Гаусс овладевает русским языком и в письмах в Петербургскую Академию просил прислать ему русские журналы и книги, в частности «Капитанскую дочку» Пушкина.
1842: по рекомендации Гаусса Лобачевский избирается иностранным членом-корреспондентом Гёттингенского королевского общества.
Умер 23 февраля 1855 года в Гёттингене.
С именем Гаусса связаны фундаментальные исследования почти во всех основных областях математики: алгебре, дифференциальной и неевклидовой геометрии, в математическом анализе, теории функций комплексного переменного, теории вероятностей, а также в астрономии, геодезии и механике. Несколько студентов Гаусса: Риман, Дедекинд, Бессель, Мёбиус.
Гаусс открыл кольцо целых комплексных гауссовых чисел, создал для них теорию делимости и с их помощью решил немало алгебраических проблем. Указал знакомую теперь всем геометрическую модель комплексных чисел и действий с ними.
Классическая теория сравнений, открытие конечного поля вычетов по простому модулю, глубоко проник в свойства вычетов.
Изучение внутренней геометрии поверхностей. Характеристика поверхности (гауссову кривизну), которая не изменяется при изгибаниях, тем самым заложив основы римановой геометрии.
1827: публикация полной теории поверхностей.
Труды Гаусса по дифференциальной геометрии дали мощный толчок развитию этой науки на весь XIX век. Попутно он создал новую науку - высшую геодезию.
Гаусс первый построил неевклидову геометрию и поверил в её реальность, но держал свои исследования в секрете: может, потому, что они шли вразрез с догматом евклидовости пространства в доминирующей в то время Кантовской философии.
Тем не менее, сохранилось письмо Гаусса к Лобачевскому, в котором ясно выражено его чувство солидарности, а в личных письмах, опубликованных после его смерти, Гаусс восхищается работами Лобачевского.
Доказательство Theorema Egregium, основной теоремы теории поверхностей.
В его бумагах обнаружены содержательные заметки по тому предмету, что позже назвали топологией. Причём он предсказал фундаментальное значение этого предмета.
Гаусс завершил теорию построения правильных многоугольников с помощью циркуля и линейки.
Математический анализ.
Гаусс продвинул теорию специальных функций, рядов, численные методы, решение задач математической физики. Создал математическую теорию потенциала.
Занятия эллиптическими функциями.
Для минимизации влияния ошибок измерения Гаусс использовал свой метод наименьших квадратов, который сейчас повсеместно применяется в статистике.
Хотя Гаусс не первый открыл распространённый в природе нормальный закон распределения, но он настолько тщательно его исследовал, что график распределения с тех пор часто называют гауссианой.
В физике Гаусс заложил основы математической теории электромагнетизма, развил теорию капиллярности, теорию системы линз.
Введено понятие потенциала электрического поля.
Вещественные числа – вот чему мне хотелось посвятить жизнь!
Ноябрь
4 Дневник призван фиксировать изменения в Языке мира. Весь мир - Язык, Его Величество.
Ряды слов в голове. Например, «глаз» на пяти языках.
Каждый вторник с 19 по 22: семинары по латыни и древнегреческому. 1980-1982, три года. Мои университеты!
Сам Гаврилов Александр Константинович звал семинар «избой-читальней».
Что за язык создается, когда пишу в темноте на киносеансах? Приношу домой, пытаюсь обработать, но чаще всего не получается.
5 Вещественные, или действительные числа
- математическая абстракция, служащая, в частности, для представления и сравнения значений физических величин. Такое число может быть интуитивно представлено как описывающее положение точки на прямой.
Множество вещественных чисел обозначается (Unicode: ℝ) и часто называется вещественной прямой.
Относительно операций сложения и умножения вещественные числа образуют поле. Поле вещественных чисел является важнейшим объектом математического анализа.
Рациональные числа и иррациональные числа - π, к примеру.
Множество вещественных чисел можно определить как топологически полное, упорядоченное поле, то есть поле, удовлетворяющее нескольким аксиомам.
Наличие точных верхних граней у ограниченных сверху множеств эквивалентно аксиоме полноты и часто заменяет её в аксиоматике поля.
Любые два поля с отношением порядка, удовлетворяющим этим аксиомам, изоморфны, поэтому можно говорить, что существует единственное такое поле. Структура полного упорядоченного поля служит моделью множества вещественных чисел, так как любые две модели изоморфны.
Пополнение рациональных чисел.
Вещественные числа могут быть построены как пополнение множества рациональных чисел по отношению к обычной метрике.
Фундаментальные последовательности рациональных чисел.
Множество вещественных чисел можно определить как классы эквивалентности этих последовательностей.
Дедекиндово сечение - это разбиение множества рациональных чисел на два подмножества.
Множество вещественных чисел определяется как множество дедекиндовых сечений. На них возможно продолжить операции сложения и умножения.
Вещественному числу соответствует дедекиндово сечение.
Бесконечная десятичная дробь.
Вещественные числа определяются как классы эквивалентности десятичных дробей. Операции на десятичных дробях определяются позиционно подобно операциям над целыми числами в позиционных системах счисления.
Счетность множества.
Вот основные понятия, которые лишь обозначены. Если их кто-то раскроет, я внесу сюда, чтоб самому лучше понять, что же мне нравилось в вещественных числах и в математике вообще.
Декабрь
10 Из «Рождественского романса» Бродского.
Плывет в тоске необъяснимой
певец печальный по столице,
стоит у лавки керосинной
печальный дворник круглолицый,
спешит по улице невзрачной
любовник старый и красивый.
Полночный поезд новобрачный
плывет в тоске необъяснимой.
Как приятно много лет набредать на эти строчки.
По мощи образов - на голову выше всех нынешних.
15 Владимир Высоцкий
Утренняя гимнастика
Вдох глубокий, руки шире,
Не спешите, три-четыре!
Бодрость духа, грация и пластика.
Общеукрепляющая,
Утром отрезвляющая
(Если жив пока ещё) гимнастика!
Если вы в своей квартире -
Лягте на пол - три-четыре! -
Выполняйте правильно движения!
Прочь влияние извне -
Привыкайте к новизне,
Вдох глубокий до изнеможения!
Очень вырос в целом мире
Гриппа вирус - три-четыре! -
Ширится, растёт заболевание.
Если хилый - сразу в гроб!
Сохранить здоровье чтоб -
Применяйте, люди, обтирания!
Если вы уже устали -
Сели-встали, сели-встали.
Не страшны вам Арктика с Антарктикой -
Главный академик Иоффе
Доказал: коньяк и кофе
Вам заменит спорта профилактика.
Разговаривать не надо -
Приседайте до упада.
Да не будьте мрачными и хмурыми!
Если очень вам неймётся -
Обтирайтесь, чем придётся,
Водными займитесь процедурами!
Не страшны дурные вести -
Мы в ответ бежим на месте,
В выигрыше даже начинающий.
Красота! Среди бегущих
Первых нет и отстающих -
Бег на месте общепримиряющий!
1968 г.
19 ДР Брежнева
Значение слова «Брежнев Леонид Ильич» в Большой Советской Энциклопедии
Брежнев Леонид Ильич (р. 19.12.1906), деятель Коммунистической партии и Советского государства, международного коммунистического и рабочего движения, Генеральный секретарь ЦК КПСС, член
Л. И. Брежнев.
Политбюро ЦК. Родился в семье рабочего-металлурга в с. Каменское (ныне г. Днепродзержинск). Трудовую жизнь начал пятнадцати лет. После окончания в 1927 Курского землеустроительно-мелиоративного техникума работал землеустроителем в Кохановском районе Оршанского округа Белорусской ССР, в Курской губернии и на Урале - заведующий райземотделом и заместитель председателя исполкома Бисертского районного совета, первым зам. начальника Уральского областного земельного управления. В комсомол вступил в 1923, в члены КПСС - в 1931. В 1935 оканчивает металлургический институт в г. Днепродзержинске, там же работает инженером на металлургическом заводе. В мае 1937 избирается заместителем председателя исполкома Днепродзержинского горсовета. С мая 1938 - заведующий отделом, а с февраля 1939 - секретарь Днепропетровского обкома КП (б) Украины.
С первых дней Великой Отечественной войны Советского Союза 1941-45 Л. И. Брежнев в действующей армии вёл большую организаторскую и политическую работу, занимая посты: заместителя начальника Политуправления Южного фронта, начальника Политотдела 18-й армии, начальника Политуправления 4-го Украинского фронта. В 1943 ему присвоено звание генерал-майора. Участвовал в боевых операциях Советской Армии на Кавказе, в Причерноморье, в Крыму, на Украине, а также в боях за освобождение народов Чехословакии, Польши, Венгрии. В 1945-46 - начальник Политуправления Прикарпатского военного округа.
После окончания Великой Отечественной войны партия направляет Л. И. Брежнева на руководящую работу по восстановлению народного хозяйства. С августа 1946 он - первый секретарь Запорожского, с ноября 1947 - первый секретарь Днепропетровского обкомов партии. Все свои знания, опыт и большие организаторские способности он отдаёт быстрейшему восстановлению первенца социалистической индустрии - Днепровской ГЭС им. В. И. Ленина, гиганта металлургии «Запорожсталь», народного хозяйства Запорожской и Днепропетровской областей.
В июле 1950 Л. И. Брежнев избирается первым секретарём ЦК КП Молдавии. Партийная организация республики провела большую работу по развитию промышленности, коренному социалистическому переустройству сельского хозяйства и подъёму культуры Молдавской ССР. На 19-м съезде КПСС Л. И. Брежнев избран членом ЦК, на Пленуме ЦК (октябрь 1952) - кандидатом в члены Президиума и секретарём ЦК КПСС. С марта 1953 по февраль 1954, в звании генерал-лейтенанта, работает заместителем начальника Главного политуправления Советской Армии и Военно-Морского Флота.
В период, когда партия, решая задачи дальнейшего подъёма сельского хозяйства, развернула в широких масштабах освоение целинных и залежных земель, ЦК КПСС направляет Л. И. Брежнева в Казахстан, где его избирают вторым (февраль 1954), а затем первым (август 1955) секретарём ЦК КП Казахстана.
На 20-м съезде КПСС Л. И. Брежнев избран членом ЦК КПСС, на Пленуме ЦК КПСС (февраль 1956) - кандидатом в члены Президиума и секретарём ЦК КПСС, одновременно с 1958 - зам. председателя Бюро ЦК КПСС по РСФСР. С июня 1957 - член Президиума ЦК КПСС. По поручению ЦК занимался вопросами развития тяжёлой промышленности и строительства, оснащения вооружённых сил страны новейшей боевой техникой, развития космонавтики.
На 5-й сессии Верховного Совета СССР 5-го созыва (май 1960) Л. И. Брежнев избран председателем Президиума Верховного Совета СССР, находился на этом посту до июня 1964, одновременно с июня 1963 - секретарь ЦК КПСС. Он проводит большую работу по совершенствованию государственного аппарата, развитию социалистической демократии и укреплению законности, осуществлению ленинской внешней политики.
Историческое место в жизни партии и страны занимает Октябрьский (1964) пленум ЦК КПСС, в работе которого Л. И. Брежнев принимает активное участие. На Октябрьском пленуме ЦК, выразившем непреклонную волю партии строго соблюдать и развивать ленинские нормы партийной жизни и принципы руководства, он был избран первым секретарём ЦК КПСС. В ноябре 1964 утвержден председателем Бюро ЦК КПСС по РСФСР.
В марте 1965 на Пленуме ЦК КПСС Л. И. Брежнев выступил с докладом, в котором была изложена по существу новая экономическая политика партии в деревне, сформулированы важнейшие направления развития сельскохозяйственного производства. На Майском (1966) пленуме ЦК КПСС он выступил с докладом, в котором была выдвинута обширная программа мелиоративных работ как необходимого условия ускоренного развития сельского хозяйства страны.
На 23-м съезде КПСС (март - апрель 1966) Л. И. Брежнев выступил с Отчётным докладом ЦК, в котором дан глубокий марксистско-ленинский анализ современной международной обстановки, итогов развития страны, определены главные задачи пятилетнего плана развития народного хозяйства СССР на 1966-1970 и основные принципы советской внешней политики. В докладе и решениях съезда получили дальнейшее развитие многие важнейшие вопросы марксистско-ленинской теории и практической деятельности КПСС. 23-й съезд избрал Л. И. Брежнева членом ЦК КПСС, а состоявшийся после съезда Пленум ЦК - Генеральным секретарём ЦК КПСС.
3 ноября 1967 на совместном торжественном заседании ЦК КПСС, Верховных Советов СССР и РСФСР Л. И. Брежнев выступил с докладом «50 лет великих побед социализма», в котором подведены итоги полувекового социалистического развития Советского Союза и намечены очередные задачи строительства коммунистического общества.
На посту Генерального секретаря ЦК КПСС Л. И. Брежнев проявил себя как политический деятель ленинского типа. Обладая богатым жизненным опытом и большим организаторским талантом, он неутомимо трудится над укреплением партии и Советского государства. В эти годы ЦК КПСС, при самом непосредственном участии Л. И. Брежнева, были разработаны и осуществлены важнейшие меры по развитию ленинских норм партийного и государственного строительства, утверждению принципов коллективности в работе, улучшению руководства народным хозяйством, дальнейшему росту экономики страны, подъёму благосостояния и культуры трудящихся, укреплению дружбы народов, усилению оборонной мощи Советского государства.
Много сил и энергии Л. И. Брежнев отдаёт развитию международных связей СССР, укреплению мировой системы социализма, борьбе за прочную дружбу и мир между народами, сплочению международного коммунистического и рабочего движения, укреплению уз революционной солидарности трудящихся всех стран. Большая роль принадлежит ему в подготовке и проведении в июне 1969 в Москве международного Совещания коммунистических и рабочих партий, знаменовавшего новый этап борьбы народов мира против империализма, за мир и социализм. На этом Совещании он возглавлял делегацию КПСС и выступил от её имени с программной речью.
Л. И. Брежнев - депутат Верховного Совета СССР 3-8-го созывов, член Президиума Верховного Совета СССР. В июне 1961 за выдающиеся заслуги в развитии ракетной техники и обеспечение успешного полёта советского человека в космическое пространство на корабле «Восток» ему присвоено звание Героя Социалистического Труда. В 1966 за выдающиеся заслуги перед Коммунистической партией и Советским государством в коммунистическом строительстве, укреплении обороноспособности страны и большие заслуги в борьбе против немецко-фашистских захватчиков на фронте Великой Отечественной войны, в связи с 60-летием со дня рождения Л. И. Брежневу присвоено звание Героя Советского Союза. Награжден четырьмя орденами Ленина, двумя орденами Красного Знамени, орденами Богдана Хмельницкого, Красной Звезды и медалями, а также высшими государственными наградами Чехословацкой Социалистической Республики и Польской Народной Республики.
Соч.: Ленинским курсом, т. 1-2, М., 1970.
В этих строчках – огромный кусок моей жизни!