-38-
ДНЕВНИК КИНО
1987
Важное:
Truffaut. Les jambes des femmes
Маргарита Терехова
Мандельштам
Вендерс, «Небо над Берлином»
Ли́дия Дми́триевна Ры́ндина
Рильке. Записки Мальте Лауридса Бригге
Вячесла́в Ива́нович Ива́нов
Фильмы во французском посольстве
«Парсифаль» Ромера.
Роми Шнайдер и Трентиньян в «Поезде».
«Скорбное предчувствие» Сокурова (прокат)
«Коллекционерка» Ромера
Годар, «Имя Кармен».
«Призрак свободы» Бунюэля
Евгений Шварц. Фильм «Золушка»
Жанна Моро в «Дневнике горничной»
Кокто. Мысли
Жан Маре
Le Feu follet - Louis Malle. Диалог из этого фильма
Д. С. Мережковский. «Л. Толстой и Достоевский»
Тарковский. Дневник
Куприн. ВЕНЕЦИЯ
«Скромное обаяние буржуазии» и «Млечный путь» Бунюэля
ERASERHEAD premieres
«Ночь в Варенне» Этторе Скола.
«Дантон» Вайды.
«Любовь Свана» Фолькера Шлёндорфа
«Последнее метро» Трюффо.
Николсон в «Пролетая над гнездом кукушки».
Карл Проффер о Мандельштам Надежде Яковлевне
Январь
1 Truffaut:
Les jambes des femmes sont des compas qui arpentent le globe terrestre en tout sens, lui donnant son équilibre et son harmonie...
Так превознести ноги!
3 Ещё раз посмотрел «Зеркало» (уже третий: 1976, 1980).
Тарковский выбрал Маргариту Терехову за особое сочетание хрупкости и красоты.
По ТВ прошёл «Собака на сене», где она играет... звезду.
И мхаатовка Степанова увидела только эту звёздность.
По-моему, вне Тарковского Терехова склонна играть хищницу, советский варьянт женщины-вамп.
Всё-таки в фильме она более отражает идеи Андрея, подчиняется ему.
Так Андрей «укрощает» женщин; к примеру, в «Сталкере» Алису Фрейндлих. Одни актрисы играют, а другие чувствуют.
Мне приятней те, что играют:
Алла Демидова,
Ольга Яковлева,
Ангелина Степанова.
Прежде всего, хорошая работа, а потом уж чувства.
А то «начувствуют» на тонны, а сыграют на граммчик.
Я так любил в Питере пошучивать: мол, «нанюхал» на три рубля.
10 «Новый Вавилон» в «Иллюзионе» с женой.
Чудесный, романтический Козинцев.
12 «Покаяние» Абуладзе.
В окружении Люды есть люди, что смотрели этот фильм пять раз.
На самом деле, этот посредственный фильм более чем что-либо, говорит о приближении новой эпохи.
Труп то откопают, то закопают - и эстетически это помойное ведро, а не фильм, - но именно этой конъюнктурщине дано провозгласить новую эпоху.
Ещё год назад автора съели б за такие идеи, а теперь он вознесён на Олимп народной славы.
14 ДР Мандельштама, Осипа Эмильевича
Анне Ахматовой
Вы хотите быть игрушечной,
Но испорчен Ваш завод.
К Вам никто на выстрел пушечный
Без стихов не подойдёт.
1911
Привыкают к пчеловоду пчёлы,
Такова пчелиная порода . . .
Только я Ахматовой уколы
Двадцать три уже считаю года.
1934
*****
Блок
Король
И маг порока;
Рок
И боль
Венчают Блока.
1911
*****
(Г. А. Шенгели)
Кто Маяковского гонитель
И полномочный представитель
Персидского . . . . . . . Лахути?
Шенгели, господи прости,
Российских ямбов керченский смотритель.
(Конец 1920 - х)
*****
(В альбом спекулянтке Розе)
Если грустишь, что тебе задолжал я одиннадцать тысяч,
Помни, что двадцать одну мог я тебе задолжать.
(1920 - 1921)
*****
Пародия Павла Васильева на стихи Осипа Мандельштама
Сегодня дурной день,
У Оси карман пуст.
Сходить в МТП - лень, -
Не ходят же Дант, Пруст.
Жена пристаёт: дай.
Жене не даёт - прочь!
Сосед Доберман - лай,
Кругом Мандельштам, ночь - . . . -
Ответ Мандельштама Васильеву
Мяукнул конь и кот заржал -
Казак еврею подражал.
(1933 ?)
*****
Свежо раскинулась сирень,
Ужо распустятся левкои.
Обжора - жук ползёт на пень,
И Жора мат получит вскоре.
1915
*****
Это есть мадам Мария -
Уголь есть почти что торф,
Но не каждая Мария
Может зваться Бенкендорф.
*****
Мандельштам Иосиф автор этих разных эпиграмм -
Никакой другой Иосиф не есть Осип Мандельштам.
Февраль
5 Рассказ Вима Вендерса о работе над его знаменитым фильмом «Небо над Берлином» (Der Himmel über Berlin).
Нижеследующий текст написан режиссером в 1986 году в качестве первого приближения к работе над картиной:
«Восьмая элегия» Рильке:
А мы, навсегда зрители, всюду, смотрим на всё, не отводя глаз
Начать с того, что невозможно описать то, что стоит за желанием.
И все же вот с чего всё начинается, будь то фильм, книга, картина, мелодия; словом, с чего начинается созидание.
У вас есть желание.
Вы хотите дать чему-то жизнь, и вы делаете все, пока ваше желание не становится реальностью. Вы хотите дать миру что-то особенное, правду, красоту, боль, возможность – нечто отличное от уже существующего. С самого начала, одновременно с этим желанием, вы пытаетесь вообразить это «нечто отличное», какие-то образы вспыхивают внутри вас. И вы направляетесь к ним, к этим образам, надеясь не утерять их след, не забыть и не предать ваше первое желание.
В конце концов у вас получается изображение или изображения чего-то, музыка или что-то совершенно иное; у вас получается невероятная смесь всего: фильм. Только фильм – в отличие от живописных полотен, романов, музыки, изобретений – может стать отражением всех ваших желаний. И вам нужно заранее уметь сформулировать тот путь, которым вы пойдете – вы и ваш фильм. Ничего удивительного в том, сколько фильмов утрачивают своё первое озарение, свой путь, свою комету.
Чего желал я и что озаряло мои мечты – это фильм о Берлине, фильм внутри Берлина.
Фильм, который сказал бы что-нибудь об истории города после 1945 года. Фильм, которому бы удалось поймать то, чего мне всегда недостает во многих других картинах, снятых здесь. То – что ощущается с момента прибытия в Берлин: что-то в воздухе, под ногами, в лицах людей; то – что делает жизнь в этом городе столь отличной от жизни в иных.
Поясняя и чётче очерчивая своё желание, должно добавить: это желание человека, долго отсутствовавшего в Германии, желание человека, переживающего нечто «германское» только здесь. В этом городе. Надо сказать, я не берлинец. Да и кто в наше время? Но вот уже как двадцать лет посещения этого города позволяют мне пережить Германию, почувствовать её. Здесь история, всюду по стране подавляемая и отрицаемая, присутствует физически и эмоциально.
Конечно, я не хотел делать фильм лишь о месте. Берлин. Я видел фильм о людях – людях в Берлине – тех, перед кем стоит вопрос: как жить?
Мой «БЕРЛИН» представляет
«МИР».
Я не знаю мест, столь же утвердительных.
Берлин - «город исторической правды».
Ни один город не говорит за себя также красноречиво;
это город-рубеж, МЕСТО ВЫЖИВАНИЯ,
столь похожее на наше столетие.
Берлин разделён подобно нашему миру,
подобно нашей эпохе,
подобно мужчинам и женщинам,
молодым и старым,
богатым и бедным;
он подобен всему, что мы переживаем.
Многие говорят, что Берлин «грязный», неприятный.
Я скажу, что в Берлине больше реального,
чем в любом из городов.
Это даже не ГОРОД, это МЕСТО.
«Жить в городе неделимой истины,
ходить вокруг
призраков грядущего и
минувшего…»
Вот моё желание, на пути
к превращению в фильм.
Это не история о Берлине.
Она происходит здесь потому,
что не могла бы произойти
нигде более.
Названием фильма станет
«НЕБО НАД БЕРЛИНОМ».
Небо, быть может, единственное,
что объединяет два этих города.
Кроме прошлого,
конечно. Есть ли у них общее
будущее?
«Одному небу известно». А язык,
НЕМЕЦКИЙ ЯЗЫК,
тоже кажется разделённым пополам.
На самом же деле он похож
на этот город:
один язык несёт в себе два.
У обоих единое прошлое,
но необязательно общее будущее.
Что же в настоящем? Об этом фильм:
«НЕБО НАД БЕРЛИНОМ».
«НАД БЕРЛИНОМ»?
В, с, для, о Берлине... Что должен такой фильм
«обсуждать», «рассматривать», «отражать»
или чего «касаться»?
И чем он должен завершаться?
Не достаёт последней партитуры;
не написана, не напечатана.
Последней – лишь по хронологии:
город насчитывает
семьсот пятьдесят лет,
превративших его в
ЛЕГЕНДУ.
Но эти года не в силах объяснить
состояние «Берлин»,
лишь противоположное ему.
«НЕБО»?
Небо над – единственное,
что осознаёшь точно.
Облака
движутся поперёк, идёт дождь и снег,
и громы
и молнии, луна проплывает его насквозь,
уходя; над городом светит солнце,
сегодня, видевшее руины 1945 года,
фасады пятидесятых,
оно было ещё до любого города
и будет после
любого города.
Отсюда я и хочу выдвинуться:
а именно рассказать историю в Берлине.
(С правильной акцентировкой – не ИСТОРИЮ, а:
историю).
Для этого потребны объективность, отстранение
или лучше сказать – правильная точка обзора. Потому что
я хочу рассказать
не о ЕДИНСТВЕ,
а о чём-то совсем не простом –
о РАЗДЕЛЕННОСТИ.
О, Берлин не так прост.
Было бы так приятно обрести хоть какую-то моральную
поддержку –
вся она в цитате из Хайнера Мюллера, найденной
на заднике каталога
выставки «Легендарный Берлин»:
«Берлин – это нечто конечное. Всё остальное –
лишь предыстория.
Случись история заново, это произойдёт
в Берлине».
Утешает?
Впрочем, фильм – не ИСТОРИЯ,
но история, хотя
история может содержать в себе ИСТОРИЮ,
образы и отпечатки прошлого,
предчувствия того, что ещё только должно произойти. В любом случае:
ОДНОМУ НЕБУ ИЗВЕСТНО!
И нужно терпение АНГЕЛА,
чтобы всё встало на свои места.
ПОСТОЙТЕ! Вот отсюда, из этой точки,
и начинается фильм,
который я представлял себе.
c АНГЕЛАМИ.
Да, ангелы. Фильм с ангелами.
Я понимаю, как трудно это представить вот так,
вдруг, мне самому пока непросто:
«АНГЕЛЫ»!
«Ангел истории» Пауля Клее
Трудно объяснить возникновение мысли об ангелах в моей берлинской истории, особенно ретроспективно. У неё много источников. Во-первых, «Дуинские элегии» Рильке. Затем живопись Пауля Клее. «Ангел истории» Вальтера Беньямина. И ещё песня The Cure, в которой упоминаются «падшие ангелы» (fallen angels). Я помню другую песню, которую слышал по радио в машине. Там была строчка «говоря с ангелом» (talk to an angel). Однажды, будучи в Берлине, я вдруг обратил внимание на сияющую фигуру Ангела Мира, превратившегося из грозного ангела победы в нечто кроткое. Монумент напоминает о четырёх союзных пилотах, сбитых над Берлином. Противопоставление, наложение сегодняшнего Берлина на столицу Рейха; двойной образ во времени и пространстве. Ещё детские воспоминания об ангелах, невидимых, незримо присутствующих наблюдателях. И, если уж на то пошло, старое увлечение трансцендентным и – если говорить о крайностях – некоторая склонность к совершенной антитезе, к комедии.
СОВЕРШЕННО СЕРЬЁЗНОЙ КОМЕДИИ.
Я в изумлении.
Что это будет за фильм – как он вообще может быть –
нечто вроде комедии с главными персонажами – ангелами?
С крыльями, но без полётов?
-
Я не буду пытаться пересказать сценарий. Всё, что я могу – это описать то, что мне «привиделось».
Среди прочего, МЕТОД, применяемый мною в этом фильме.
Сначала я запишу, как я это вижу, мысли, образы, истории, может быть, приведу упрощённую структуру. Помимо этого приложу изыскания по Берлину, хронику, фотографии. Я уже начал последовательно исследовать улицы.
После этого уединюсь на несколько недель с актерами и сценаристом, и мы вместе будем работать над материалом – «ангелами» и «Берлином». Расширим его, опробуем, изменим или откажемся – в результате же получится то, что удовлетворит нас всех. И тогда мы начнём делать кино.
-
Я говорил об этом проекте с Петером Хандке (Peter Handke). Он согласился участвовать, предупредив, что это должен быть фильм из тех, что достают из шляпы.
Я согласился.
Если мою историю об ангелах можно превратить в фильм, то уж это точно не будет просчитанный, замысловатый фильм со спецэффектами. Напротив, что-то непредсказуемое, что-то вроде штук, которые «достают из шляпы».
Ведь Берлин и есть город чудес.
-
Если бы у моей истории должен был быть пролог, он был бы примерно таким:
Когда Господь, окончательно разочаровавшись, решил отвернуться от мира, случилось так, что некоторые из ангелов не согласились с ним и приняли сторону человека, сказав, что ему нужно дать ещё один шанс.
Разозлённый Господь изгнал их в самое страшное место на всей земле – в Берлин.
После чего он отвернулся от мира.
Это произошло в эпоху, которую мы теперь зовём «окончанием Второй Мировой войны».
С тех пор эти падшие ангелы – «второго восстания ангелов» - томятся здесь, без надежды на освобождение, один на один с вышним Раем. Они обречены быть свидетелями, лишь наблюдателями, не могущими повлиять на поступки людей, вмешаться в ход истории. Им не под силу даже одна песчинка…
-
Примерно так должно выглядеть введение. Но введения не будет. Сказанное будет постепенно проступать сквозь фильм, сделается ощутимым. Присутствие ангелов скажет само скажет за себя.
(Но всё сказанное остаётся на уровне наброска, изначального желания).
-
После предыстории – сама история.
Осуждённые ангелы жили в Берлине с окончания войны. Они бессильны, могут лишь наблюдать, ни к чему не прикасаясь. Раньше они могли хоть на что-то повлиять. Ангелы-хранители, они могли нашептать совет, но и этого у них теперь нет. Теперь они здесь, невидимые для человека, но видящие всё.
Они ходят по Берлину уже сорок лет. У каждого – свой «маршрут», которым он всегда ходит, «свои» люди, за которыми приглядывает, за чьим ростом следит внимательнее. Ангелы не только всё видят, они всё слышат, всё, даже самые потайные мысли. Они могут сесть на скамейку рядом со старушкой в Тиргартене и слушать её мысли; стоять позади одинокого машиниста метро и следовать его думам. Они вхожи в камеры узников и больничные палаты, и нет никаких деловых или политических разговорчиков, ими не слышимых. Им доступны исповеди, приёмные психологов, комнаты в борделях. И если человек лжёт, ангелам слышна разница между мыслью и сказанным вслух.
Людям их присутствие неведомо. Ребёнок иногда заметит шаг ангела, но тут же забудет о нём, как не было. Взрослые видят их во сне, но, пробуждаясь, не могут вспомнить. Всё бывшее – сон для них.
Невыносимые, проходят для них годы. Монотонный ритм. Уже два поколения видели они рождающимися и умирающими. Скоро подойдёт третье. Им знаком каждый дом, дерево и куст.
Даже больше:
Они видят не только мир, открытый взором людей сегодня. Они видят его таким, каким он был, когда Господь отвернулся от мира и наказал ангелов. Таким, каким он был в 1945 году. Сквозь сегодняшний город, сквозь просветы и над ним – застывшим в оледенении – руины, обломки, осколки, прогоревшие печные трубы и фасады домов разрушенного города. То, что неясно видится порою, но, что существует всегда. Ангелы видят и другие призраки прошлого, тени, заметные только им: ангелов, сосланных ещё до них, ужасных демонов, носящихся по всему городу, по всей стране, словно в тёмном и кровавом спектакле. Эти духи минувшего тоже населяют Берлин; они тоже лишены дома и ещё сильнее прокляты. Они никак не могут проявить себя в настоящем, равнодушном к их невидимому присутствию. В отличие от ангелов, этим духам безразлична сегодняшняя жизнь. Они толкутся по тёмным углам, по им памятным местам. Или разъезжают в личных бронированных машинах, мотоциклах с люлькой, в танках, в чёрных лимузинах, испещрённых свастиками. Когда появляются наши ангелы, они бегут как крысы. Между ними никогда ничего не происходит, они не разговаривают и уж точно не нападают друг на друга.
Едва различимы люди того времени, стоящие в очередях за едой, по дороге в бомбоубежище, эти «женщины руин», длинными рядами вытягивающиеся вдоль развалин; из руки в руки передаваемые пайки, оставленные дети, автобусы и трамваи той поры.
-
Прошлое постоянно являет себя ангелам, ходящим по современному Берлину. Стоит им только захотеть – и оно исчезнет со взмахом руки, но мы знаем: вне времени и пространства вчера присутствует всегда – оно есть «мир параллельный».
-
Уже давно ангелы наблюдают за людьми и слушают их, но не всё доступно их пониманию.
Они, например, не разумеют цвета. Вкусы и запахи. Чувства им интересны, но не доступны. Наши ангелы по своей природе миролюбивы и добры, им неведомы страх, ревность, зависть или ненависть. Им известны обличия, но не они сами. Они любознательны и хотели бы узнать то, что им недоступно; время от времени они испытывают что-то вроде сожаления от того, что не могут почувствовать: бросок камня, вода, огонь, вещи, которые можно подержать в руке, прикосновение или поцелуй человеческого существа.
Всё это ускользает от них. Они ОСОЗНАЮТ происходящее – полнее и глубже человека; восприятие их бедно. Мир физический и чувственный принадлежит человеку. Такова привилегия смертного, и смерть тому цена.
Поэтому не будет полной неожиданностью желание одного из ангелов прекратить своё существование, чтобы начать новое. Стать человеком!
Так никогда не было. Может быть, самим ангелам что-то известно о таких случаях. Но последствия неведомы и им.
Тот, кому пришла в голову эта мысль, полюбил женщину. И его желанием стало прикоснуться к ней. Последствия же были непредсказуемы. Он посоветовался с друзьями. И с самого начала они были в недоумении. Но после обдумывания несколько ангелов решают присоединиться к нему – променять своё бессмертие на краткую вспышку человеческой жизни.
Их подвигает на этот шаг не то новое, что станет им доступно, не мысль о конце своего несчастного бездействия, но надежда – быть может «перемена мест» вызовет к жизни что-то новое. Быть может, отказ от бессмертия высвободит неведомые силы. Тогда они постарались бы собрать их воедино, чтобы отдать одному единственному, «архангелу», которого наказание лишило всего, сделав одним из многих. Он тот, кто часть Ангела Мира, и великая надежда связана с ним, с превращением его в настоящего «ангела мира», приносящего мир и благоденствие.
-
Первая (чёрно-белая) часть фильма подводит нас к моменту, когда несколько ангелов решают сойти в человеческую жизнь, отдать призрачный город, город безвременья за Берлин настоящего.
Ненастной ночью они оказываются в городе настоящего. У каждого из них свой путь, указанный их новым, человеческим обликом. Кто-то заедет на тихую пустынную улицу за углом, кто-то окажется на крыше, кто-то в битком набитом баре, в кино, на чердаке, в автобусе, на задворках…
Теперь они здесь, окончательно, не в силах что-либо вернуть назад. Здесь начинается вторая часть нашей истории, в которой происходят все самые необычные и захватывающие события. Теперь мир обретает цвет. Но это не делает его «более реальным». Напротив. Возможно, «всевидение» ангелов было правдивее этих цветов, возможно, трехмерное было шире нового, четырёхмерного. Но в любом случае новое видение восхищает их; новость ощущения вещей, которые, как они раньше думали, им знакомы. Сам Берлин.
Ангелы, они и раньше знали, что в жизни всё совершенно иное, но только теперь они действительно понимают это. Вдруг возникают преграды, расстояния, правила и запреты – как сама стена – никогда не бывшая для них стеной. К этому ещё предстоит привыкнуть.
-
Но самое ошеломляющее – новость жизни, её ощущения. Дыхание. Ходьба. Прикосновения к предметам. Первый укус яблока, или возможно хот-дога, купленного у торговца на углу. Первые слова, адресованные человеку, и первый ответ. Наконец, уже глубокой ночью, первый сон. Очарование сновидений. И утреннее пробуждение.
Эти «ощущения»!
Они бросаются на наших путешественников, подобно болезням, атакующим ослабленный организм.
Есть страх, ранее им неведомый. Ничто в их существовании ангелов не могло предупредить их, подготовить. Вот он, омрачённый тенью смерти мир. Многие приходят в отчаяние, один сходит с ума, другой решает завершить свою новую жизнь. Остальные – и их большинство – свыкаются. Их спасает чувство юмора, эта человеческая способность, что всегда приводила их в восхищение. «Нужно всего лишь засмеяться». Только теперь они понимают, что это значит, и это новое знание дарует им силы. Они быстро понимают, что чрезмерная серьёзность только вредит человеку.
Они помнят многое из того, что им было известно раньше, когда они были ангелами. Они помнят о призраках, что бродят вокруг. Хотя теперь они не видят их. Они знают, что их старые друзья рядом, чувствуют, что они под присмотром, что за ними приглядывают. Они продолжают свои старые маршруты, насколько они теперь им доступны. Они говорят с ангелами, зная об их присутствии, зная, что они не могут им отвечать. Говорят о том новом, что довелось испытать – о радости и боли. Эти разговоры убеждают их новых друзей среди людей, обращаться к ним за помощью и советом. Я надеюсь, что не паду жертвой этого рассказа об ангелах.
13 Ровно 74 года назад:
Дневник Лидии Рындиной
13 февраля 1913 года
Вот если бы открыть мой дневник, то поразительна там смена лиц, дней, годов. Я так мало пишу, и зачем пишу - не знаю.
И главное в моей жизни этот год я скажу в конце сегодняшнего дневника, - это Игорь, да, Игорь Северянин, что говорит, что полюбил меня, что дарит мне свои стихи, что пишет их о мне, что проводит со мной долгие ночи. Я прихожу из театра в 11 часов после «Орленка», одеваю свой белый чепчик и сижу, и говорим, говорим, и целуемся, и я, не любя, - как-то люблю, и нет сил оттолкнуть, и люблю Сергея - но и Игоря. И его некрасивое лицо в тени у печи, и его звучный голос чарует меня, а его талант влечет, и я дарю ему себя на краткий срок, и не лгу Сергею, и рада, что Сергей понимает это. Я не уйду от Сергея, п<отому> ч<то> я люблю его, а не Игоря. Но душа Игоря мне близка, мучительно тянет меня к себе его талант, и я знаю, что просто все это не обойдется. И вот стоят присланные им на столе роза и лилия, и я думаю о том, что он придет сегодня или нет. И Сологубы, желая его оттолкнуть от меня, не подозревают, что нельзя обойти меня, нельзя взять у меня то, что я не отдам. И вот эти мои две недели в Петерб<урге> я дарю Игорю, их я буду жить для него, это моя плата, моя дань его таланту, его мукам. Сумеет ли он их принять?
А тут еще Русьева просит любви, разврата, хочет, чтоб я окунулась с ней в лесбос. Ах, жизнь, и жутка же ты! - и силой своей воли хочу я сделать из тебя сказку, хочу пережить не одну, а много жизней, и гримируясь перед зеркалом «Лайдой» в «Эросе и Психее». И костюм гетеры, и продолговатые мои глаза, и плеск фонтана (капли умывальника), и жара юга (невероятно душная уборная), - все я окрашу для себя и окрашиваю мечтой, фантазией, и вот сбылась, Сологуб, твоя «творимая жизнь», и ты и не знаешь, что я ею живу, что и ты у меня - не ты, а творимый мной образ. И моя любовь к старинным вещам, и моя дружба с Лелей Неверовой, - все «творимая жизнь», и мой м<артинизм>.
Да будет прославлено имя Твое, Господи, - создавший жизнь и меня в ней, не остави меня и среди слез дай мне радостей, чтобы боль моего сердца не омрачила мою душу, и я впивала бы Твои лучи, Твоего образа-солнца.
Ли́дия Дми́триевна Ры́ндина (в 1-м браке - Брылкина, во 2-м браке - Соколова; 17 августа 1883 - 17 ноября 1964, Париж) - актриса театра и кино, писательница.
Была любимицей русской публики.
В расцвет немой русской кинематографии самыми крупными кинозвездами были Вера Холодная, Вера Коралли и Лидия Рындина. Поэт Игорь Северянин посвятил ей несколько стихотворений: «Качалка грезерки» (1911), «Рондо» (1914).
20 Рильке
Записки Мальте Лауридса Бригге
Сегодня было прекрасное осеннее утро. Я прошелся по Тюильри. Все, что лежало на востоке, под наползавшим солнцем, слепило. Все, на что падало оно, занавесил туман, будто серым пологом света. Серые на сером, в еще не оголенном саду, замечтались под солнцем статуи. Цветы на длинных газонах, вдруг встрепенувшись, вскрикивали испуганно: «Красное!» Потом очень высокий худой человек вышел из-за угла, с Елисейских полей. У него был костыль. Но он не опирался на него, он выбрасывал его вперед и то и дело стучал им оземь, словно жезлом герольда. Он не мог подавить радостную улыбку и улыбался всему: солнцу, деревьям. Поступь у него была неверная, как у ребенка, но странно легкая, полная памяти о прежней ходьбе.
Всё из-за луны, такой маленькой. В эти дни все вокруг нас легко, прозрачно, едва прихвачено яркостью воздуха и, однако, отчетливо. Близь вбирает цвета дали, льнет к ней - и сама ею прикидывается. И все, что рвется в простор: река, мосты, безоглядно себя расточающая площадь, – как рисунок на шелку, закреплено на этом просторе. И уже не разобрать, что обернется светло-зеленой каретой на Pont-neuf, красной неуемной вспышкой или просто плакатом на брандмауере жемчужно-серого дома. Все упрощено, сведено к ясным, четким планам, как лицо на одном портрете Мане. Ничего мелкого, случайного. Букинисты на набережной раскладывают свой товар: свежая блеклая желтизна листов, лиловая темь переплетов, обширная зелень карт – все дружит, все сообща создает полноту, где ни в чем нет недостатка.
Внизу следующая сцена: женщина толкает тележку; ближе к передку, боком – шарманка, сзади, поперек – коляска, в ней на крепких ножках стоит совсем крошечный малыш в чепчике, очень довольный и ни за что не желает садиться. Время от времени женщина вертит шарманку. Тогда малыш принимается топотать ножками, а девочка в зеленом воскресном платьице пляшет и бьет в тамбурин, протягивая его к окнам.
Думаю, мне пора приняться за какую-то работу, раз я научился видеть. Мне двадцать восемь лет, а почти ничего не сделано. Припомним: я написал этюд о Карпаччо, и скверный этюд, драму, которая называется «Супружество» и призвана доказать ложную мысль не лучшими средствами, и кое-какие стихи. Ах, но что пользы в стихах, написанных так рано! Нет, с ними надо повременить, надо всю жизнь собирать смысл и сладость, и лучше долгую жизнь, и тогда, быть может, разрешишься под конец десятью строками удачными. Стихи ведь не то, что о них думают, не чувства (чувства приходят рано), стихи – это опыт. Ради единого стиха нужно повидать множество городов, людей и вещей, надо понять зверей, пережить полет птиц, ощутить тот жест, каким цветы раскрываются утром. Надо вспомнить дороги незнаемых стран, нечаянные встречи, и задолго чуемые разлуки, и до сих пор неопознанные дни детства, родителей, которых обижал непониманием, когда они несли тебе радость (нет, та радость не про тебя), детские болезни, удивительным образом всегда начинавшиеся с мучительных превращений, и дни в тишине затаившихся комнат, и утра на море, и вообще море, моря, и ночи странствий, всеми звездами мчавшие мимо тебя в вышине, – но и этого еще мало. Нужно, чтобы в тебе жила память о несчетных ночах любви, из которых ни одна не похожа на прежние, о криках женщин в любовном труде и легких, белых, спящих, вновь замкнувшихся роженицах. И нужно побыть подле умирающего, посидеть подле мертвого, в комнате, отворенным окном ловящей прерывистый уличный шум. Но мало еще иметь воспоминанья. Нужно научиться их прогонять, когда их много, и, набравшись терпения, ждать, когда они снова придут. Сами воспоминания ведь мало чего стоят. Вот когда они станут в тебе кровью, взглядом и жестом, безымянно срастутся с тобой, вот тогда в некий редкостный час встанет среди них первое слово стиха и от них отойдет.
Мои же стихи все получались иначе, стало быть, и не стихи. А когда я писал драму – куда меня занесло? Глупец я или слепой подражатель – зачем мне понадобился третий, чтобы рассказать о судьбе двоих, терзающих друг друга? Да, легко я попался на удочку. А мне бы знать, что этот третий, заполонивший нашу жизнь и нашу литературу, этот призрак того, чего не было никогда, – совершенно лишний и пора от него отделаться. Он – одна из уловок природы, вечно старающейся нас отвлечь от своих глубочайших тайн. Он – ширма, за которой разворачивается драма. Он – шум у входа в безмолвие подлинных перипетий. Надо полагать, всем до сих пор казалось чересчур мучительно говорить о тех двоих, в которых суть; с третьим же, именно в силу его выдуманности, куда как легко, с ним справится всякий. И с самого начала в драмах проглядывает нетерпение, там ждут не дождутся третьего. Он является – и все идет как по маслу. Но до чего же томительно, когда он запаздывает, без него ничего решительно не происходит, все запинается, стопорится, стоит. А ну как продлился бы этот застой? Что, господин драматург, что, поднаторевшая публика, что, если б он провалился в тартарары, твой любимый светский хлыщ или юный проказник, как отмычка, взламывающий любое супружество? Что, если б его, к примеру, черт побрал? Вот предположим. Тотчас обнаруживаются противоестественные пустоты театров, их огораживают, точно опасные люки, и только моль ссыпается с барьеров лож в пропасть партера. Драматурги уже не благоденствуют в роскошных кварталах. Все сыскные агентства ищут для них незаменимого, без которого не быть действию.
А меж тем они живут ведь среди нас, не эти «третьи», но двое, о которых небывало многое бы можно сказать, и, однако ж, ничего до сих пор не сказано, хотя они мучатся, совершают поступки, все больше запутываются.
28 ДР Вячесла́ва Ива́новича Ива́нова
Интересный документ:
От звания профессора Смоленского университета Вячеслав Иванов не отказался. После смерти жены в августе 1920 г., уезжая с дочерью и сыном из Москвы «на Северный Кавказ для ведения культурной работы по указанию местных Отделов научного образования», Иванов имел при себе мандат: «Сим удостоверяется, что тов. Вячеслав Иванович Иванов, член Центральной литературной коллегии и Заведующий Академическим подотделом и Литературной студией Лито Народного комиссариата по просвещению, проф<ессор> Смоленск<ого> университ<ета> командируется Коллегией народного комиссариата по просвещению в Кубанскую область». Кубанскому отделу народного образования рекомендовалось «использовать тов. Иванова по соглашению
с ним, как крупную культурную силу»; «всем революционным, железнодорожным и военным властям предлагается оказывать тов. Иванову всяческое содействие»
Март
4 Режиссер Чухрай.
Еще солдатом, на войне, он видит огромные столбы дыма над освобожденным Сталинградом: сжигают трупы убитых немцев.
Не сжечь - будет эпидемия.
15 Рильке.
Записки Мальте Лауридса Бригге
Было мне тогда лет двенадцать, никак не больше тринадцати. Отец взял меня с собою в Урнеклостер. Уж не знаю, зачем понадобилось ему наведаться к тестю. Они не видались давно, с самой смерти моей матери, и отец не бывал в старом замке, куда лишь незадолго до того удалился от света старый граф Брае. Я никогда потом уж не видел удивительного дома, который по смерти деда перешел в чужие руки. Детское воображение не вверило его моей памяти цельной постройкой. Он весь раздробился во мне; там комната, там другая, а там отрывок коридора, но коридор этот не связывает двух комнат, но остается сам по себе, отдельным фрагментом. И так разъединено во мне все – залы, степенный спуск ступеней и другие, юркие вьющиеся лесенки, которые, как кровь по жилам, гонят тебя во тьме; башенные покои и повисающие над высотой галереи, нежданные террасы, на которые тебя швыряют вдруг маленькие дверцы, – все это до сих пор во мне и будет во мне всегда. Будто образ дома упал с безмерной высоты на дно моей души и там разбился.
Целой удержалась в моем сердце, кажется, только столовая, в которой мы каждый вечер в семь часов сходились обедать. Я ни разу не видел ее днем, не помню даже, были ли там окна и куда они выходили; когда являлась семья, уже неизменно горели свечи в тяжелых шандалах, и тотчас забывалось время дня и все виденное снаружи. Этот высокий и, вероятно, сводчатый зал был сильнее всего; сумрачной своей высотой, затененными углами он вымогал у тебя все образы, ничего точно очерченного не предлагая взамен. Ты будто в нем растворялся, оставался без воли, разума и желаний, без защиты. Делался пустым местом. Помнится, сперва от этой моей отмененности меня мучила почти дурнота, нечто вроде морской болезни, которую я превозмогал, вытягивая ногу и касаясь колена сидевшего напротив отца. Лишь позже пришло мне в голову, что он понимал или по крайней мере терпел мой странный маневр, хотя отношения наши были скорее прохладны и, казалось, не допускали подобных выходок. Так или иначе, это тихое соприкосновение давало мне силы выдерживать долгие трапезы. И через несколько недель судорожного терпенья с почти непостижимой детской гибкостью я так приноровился к жути этих собраний, что почти без труда высиживал за столом два часа; они проходили даже сравнительно быстро, ибо я занимался тем, что наблюдал присутствующих.
Апрель
10 Новая эпоха в моей жизни: фильмы во французском посольстве. Я думал, в моей жизни уже не будет ничего, сколько-нибудь сопоставимого с «Иллюзионом» и «Спартаком», а вот получаю этот подарок.
Клер почувствовала, что я к этому неравнодушен, и дала мне приглашение туда. Уже придя в посольство, я понял, что вход свободный и требуется лишь знание французского языка. Это сразу изменило мою жизнь!
ФИЛЬМЫ ВО ФРАНЦУЗСКОМ ПОСОЛЬСТВЕ
«Парсифаль» Ромера.
Гениальное чутьё текста.
Мой режиссёр!!!
Так вот запросто нашёл друга в искусстве.
Роми Шнайдер в «Поезде».
Фигня, но хорошая связка с Трентиньяном.
И его любовь всё ярче, он понимает, что гибнет - и находит смысл жизни в этом понимании.
«Пассажир дождя» Клемана. Фильм для актрисы, и на самом деле она блистает.
Скучновато-с.
15 В прокате: «Скорбное предчувствие» Сокурова.
Как хороша эта игра стилями!
И туда нырнёт, и сюда, но с большей продуманностью, чем Фасбиндер. Зато последний может в одном фильме сказать о каком-то одном стиле всё!
16 «Литературка» публикует последнее интервью Тарковского.
17 Проза Антониони. Талант!
18 Кавалерович. Иоанна, мать ангелов. 1961.
Что-то на самом деле в людях сдвинулось, если попасть в «Иллюзион» стало возможным.
И все театры обрастали такими «поклонниками», что просто перекрывали в них путь другим.
Я сколько крутился в Мариинке, а своим так и не стал.
А теперь этого и не надо!!
Приходи да смотри.
20 По ТВ: Эльдар Рязанов «Воспоминания о Высоцком».
На самом деле, хорошо.
Удивительно, что простые воспоминания можно поднять на уровень искусства.
Смотрю - и слёзы прошибают.
«Всё не так, ребята».
22 «Коллекционерка» Ромера.
Она хочет любви, но так, что сама любовь унижена - и она, вместо того, чтоб искать любви, коллекционирует мужчин.
История моих первых двух браков!
И я хотел любви, но желание было столь слепым, что просто «проколлекционировал» двух девушек.
Мы унижаем женщин, когда любим их неумно.
Нет любви без понимания.
Май
5 Мой первый фильм Годара: «Имя Кармен».
Французское посольство помогло, а когда оно закрыло свои двери для таких просмотров, спас Французский Культурный Центр с его хорошей видеотекой.
Прекрасная смесь экстатики и ужаса.
Но о чем фильм?
Этого никто не должен знать.
6 «Куросава» Маркера.
8 «Призрак свободы» Бунюэля.
Мой юмор, моё понимание красоты.
Неужели увижу когда-нибудь по телику?
Фильм только кажется жестоким, но всегда чувствуешь, как он сам хочет освободиться от этой тяжести, свести все к притче, к шутке, к дружескому разговору.
В его фильмах – мои реакции. Он учит смеяться в отчаянных ситуациях. Но разве сразу он выработал такой «легковесный» стиль? Его мексиканские фильмы тяжеловесны, а ранние испанские слишком жестоки.
Потрясающе!
Нынче говорят «Потрясно!».
Какое чудовищное ощущение всего ужаса и полноты свободы!
Так ясно сказано, что бремя свободы слишком тяжело, что оно слишком многих раздавит.
10 «Тереза Ракен» Карне по Золя.
Симона Синьоре играет с неотразимой мощью и - нежностью.
16 Фильм «Золушка» вышел на экраны страны
16 мая 1947, сорок лет назад.
Евгений Шварц. ,,Золушка»:
,,Никакие связи не помогут сделать ножку маленькой, душу большой, и сердце - справедливым».
Ленинград. 1946 год… Еще свежи воспоминания о блокаде, бомбежках и гибели близких. До сих пор нет вдоволь хлеба, тепла и простого мыла. И в это самое время на киностудии «Ленфильм», среди разрухи и холода, рождается великолепная сказка! Идея снять фильм про Золушку принадлежала известному ленинградскому театральному режиссеру Николаю Павловичу Акимову. Он уговорил Евгения Шварца написать сценарий, уговорил свою бывшую жену Надежду Кошеверову поставить фильм. Акимов продумал все - вплоть до костюмов, декораций. И… актерского ансамбля.
Надежда Кошеверова рассказывала:
«В сорок четвёртом году, возвращаясь из эвакуации, я встретила в Москве Жеймо. Она сидела в уголке - такая маленькая, растерянная… Я взглянула на неё и неожиданно предложила: „Яничка, вы должны сыграть Золушку…“. Она немного повеселела, и мы тут же отправились к Помещикову, который заведовал тогда Сценарным отделом в Комитете кинематографии. Возражений у него не было, он только спросил: «А кто напишет сценарий?» И я, не задумываясь, выпалила: «Шварц». Разумеется, никакой предварительной договоренности с Евгением Львовичем у меня не было, но, узнав о замысле, он тоже им загорелся. Сценарий писался специально для Жеймо».
Евгений Шварц сочинил сценарий в сжатые сроки. 15 мая 1946 года Кошеверова уже получила первый вариант «Золушки».
На момент съёмок Жеймо было 38 лет, мать двоих детей, она была старше обеих «сестер», но ее Золушка смотрит с экрана широко открытыми, доверчивыми глазами ребенка, искренне готового к чуду. И как характеристика именно такой Золушки звучат в фильме слова короля - Эраста Гарина, представляющего ее своим гостям на балу: «Господа! Позвольте мне представить вам девушку, которая еще ни разу не была здесь, сверхъестественно искреннюю и сказочно милую…». После встречи Золушки с принцем, которого удивительно мягко играет Алексей Консовский, объявляются «королевские фанты», и прекрасной незнакомке выпадает честь спеть и станцевать на королевском балу. Напевая «Встаньте, дети, встаньте в круг», Золушка вовлекает в танец и короля, и принца, и старенького придворного, и всех кавалеров и дам. Эти взрослые дети танцуют и поют «Ты - мой друг, и я - твой друг».
Партию Золушки исполнила Любовь Михайловна Чернина. До Великой Отечественной войны она пела с джаз-оркестром Николая Минха, с 1944 года работала в Ленинградской государственной эстраде. Песню Принца поёт Юрий Александрович Хочинский - отец известного актера Александра Хочинского.
Все павильонные съемки проходили на «Ленфильме». Во время войны декорации киностудии были практически полностью разбомблены или сожжены.
«В павильонах не топили, и поверх платьев для королевского бала каждый обматывался платками и шалями. Но как только раздавалась команда «Мотор!», «гости бала» сбрасывали платки и валенки и вальяжно обмахивались веерами, как будто им жарко», – так Янина Жеймо описывала съемки в своем письме сестре.
Для массовки в феерической сцене королевского бала приготовили шикарные туалеты – три тысячи костюмов берлинского театра конфисковала Советская армия в 45-м. Тяжелая парча и нежный панбархат целый год до начала съемок пропылились на складе. Под Ригой, где проходили натурные уличные съемки, из одного разрушенного тевтонского замка привезли настоящее рыцарское оружие.
«Хрустальные» туфельки для Золушки были изготовлены из оргстекла на заказ специально для Янины Жеймо, у которой был 31-й размер ноги. В них нельзя было ни танцевать, ни даже ходить. Пара прозрачных туфель использовалась только как реквизит, и только пару раз Жеймо вошла в них в кадр.
Янина Жеймо вспоминала, как снималась знаменитая сцена, где Золушка надевает туфельку своей сестре: «В сценарии Евгения Шварца „Золушка“ героиня просто надевала туфельку по приказанию мачехи. Моя Золушка, как я ее представляла, не могла просто из чувства страха или покорности мачехе исполнить приказание. Я долго просила Шварца дописать фразу, объясняющую согласие Золушки надеть туфельку. Но он считал, что для Золушки, которую любят дети всего мира, ничего не нужно объяснять… И тогда я пошла на хитрость. На съемке эпизода с туфелькой Раневская-мачеха начинает льстиво уговаривать Золушку надеть туфельку. Я, Золушка, молчу. Раневская опять обращается ко мне. Я опять молчу. Фаина Георгиевна теряется от моего молчания и неожиданно для всех – и для самой себя тоже – заканчивает фразу: „А то я выброшу твоего отца из дома“…». То есть говорит то, что мне и нужно было. Моя Золушка соглашается, боясь за отца.
Присутствующий в павильоне Шварц принял бессознательную «подсказку» Раневской: «Только вы забыли, Фаина Георгиевна, конец фразы: „…и сгною его под забором“«. Так родилась в фильме реплика Раневской, отсутствовавшая в первоначальном сценарии…».
Игорь Клименков, сыгравший мальчика-пажа вспоминал об этом времени:
«Янина Болеславовна вела себя как обычная девчонка: в перерыве между съемками мы залезали с ней в карету-тыкву и болтали. Я лузгал семечки, Золушка курила «Беломор». С ней было легко и просто, я был очарован, по-детски влюблен… Это были сказочные времена. Я буквально купался в огромном человеческом пространстве. Таких замечательных людей я больше никогда не встречал. Каждый из них был индивидуальностью. Все это были актеры с большой буквы. Я был маленький, очень застенчивый. Меня любили все. Раневская всегда приходила с очень решительным видом. Уже издалека было слышно, что пришла Раневская. Все как-то сразу подбирались, были, что называется, наготове, потому что прекрасно знали - разнос от Раневской может быть в любой момент. «Так, - говорила она мне, - ты, конечно, голодный, иди сюда». Она сажала меня на колени к себе и кормила бутербродами, я поедал их с удовольствием. «Не кормят же ребенка», - ворчала Раневская. И в процессе моего кормления должны были участвовать все.
Фаине Раневской эти съемки, кстати, давались особенно тяжело. Ей пришлось похудеть на несколько килограмм и каждый день накладывать очень сложный грим: подтягивать нос с помощью клейкой ленты и лака, чтобы сделать его вытянутым и курносым, на скулы делались накладки, а под щеками лежали комки ваты. Все это ужасающе мешало играть, но, когда Раневскую просили не мучать себя, она раздраженно отвечала: «Для актрисы не существует никаких неудобств, если это нужно для роли».
Фаина Раневская:
,,Там была еще такая сцена. Я готовлюсь к балу, примеряю разные перья - это я сама придумала: мне показалось очень характерным для Мачехи жаловаться на судьбу и тут же смотреть в зеркало, прикладывая к голове различные перья и любоваться собой. Но для действия мне не хватало текста. Евгений Львович посмотрел, что я насочиняла, хохотнул и поцеловал руку: «С Богом!».
Теперь эпизод стал таким.
Мачеха, всхлипывая, садится к зеркалу, а Золушка подает ей диковинные перья».
В апреле 1947 года съёмки были закончены, а уже 16 мая «Золушка» вышла на экраны страны.
«Золушка» имела успех во многих странах Европы и Азии.
Для русского зрителя Золушка – это, прежде всего, крохотная Янина Жеймо с широко распахнутыми глазами, которая, однажды поразив с экрана детскую душу, поселяется в ней уже навсегда. Кто же забудет мачеху – с ее сакраментальным: «Жалко, королевство маловато, разгуляться мне негде!» или чудаковатого короля , который, чуть что, стягивает корону и грозится уйти в монастырь, или искреннего мальчика-пажа: «Я не волшебник, я только учусь, но позвольте вам сказать, что дружба помогает нам делать настоящие чудеса!»
Есть фото! Съемочная группа фильма «Золушка», 1947 год. Черняк (директор картин киностудии ,,Ленфильм»), Ф. Г. Раневская, режиссер М. Г. Шапиро, Я. Б. Жеймо, журналистка (фамилия неизвестна), И. А. Глотов (директор киностудии ,,Ленфильм»), режиссер Н. Н.Кошеверова, режиссер Г. М. Козинцев.
17 Жанна Моро в «Дневнике горничной».
Июнь
5 «Там, где спят зелёные муравьи» Герцога.
Какая дрянь!
И что он пошёл в народ?
Для меня нет ничего скучнее этого.
Холодный душ после «Каждый за себя».
20 Рильке.
Записки Мальте Лауридса Бригге
Но тогда началось с того, что я рассмеялся. Да, я громко хохотал и не мог с собой сладить. Однажды вечером Матильды Брае не было за столом. Дряхлый, почти совсем ослепший лакей, подойдя к ее месту, однако же, протянул блюдо к пустому прибору. Так он постоял немного; затем, достойно и важно, будто все в совершенном порядке, он двинулся дальше. Я видел эту сцену, и покуда я ее наблюдал, она мне вовсе не казалась комической. Но позже, когда я уже сидел с набитым ртом, меня внезапно так разобрал смех, что я поперхнулся и наделал шуму. И как я ни терзался, как ни настраивался изо всех сил на серьезный лад, меня трясло от смеха и я ничего не мог поделать.
Отец, очевидно прикрывая мою невоспитанность, спросил своим четким, глуховатым голосом: «Что Матильда – больна?» Дедушка усмехнулся обычной своей усмешкой и ответил фразой, которой тогда, занятый собой, я не придал значения, и которая звучала приблизительно так: «Нет, она попросту не желает встречаться с Кристиной». Не связал я этих слов и с тем, что темнолицый майор, мой сосед, вскочил, что-то пробормотал себе в оправданье, поклонился графу и выбежал из столовой. Я удивился только, когда уже в дверях он повернулся и за спиной у хозяина дома стал кивать Эрику, а потом, к совершенному моему недоумению, даже и мне, как бы приглашая нас за ним следовать. Тут я до того изумился, что смех меня отпустил. Впрочем, я тотчас забыл про майора; он мне не нравился, и к тому же я замечал, что его не жалует маленький Эрик.
Трапеза влеклась, как всегда, и мы добрались до десерта, когда взгляды мои привлекло и приковало то, что происходило в полутьме, в дальнем углу столовой. Там постепенно отворялась вечно закрытая и, как мне говорили, ведущая на антресоли дверь, отворялась, пока я на нее смотрел с прежде не изведанным чувством ошеломленного любопытства, отворилась наконец, и во тьму проема ступила стройная дама в светлом и двинулась прямо на нас. Не знаю, дернулся я, издал ли какой-нибудь звук; лишь грохот упавшего стула заставил меня оторвать взгляд от странной фигуры, и я увидел отца – он вскочил и, бледный как смерть, уронив вдоль тела сжатые в кулаки руки, двинулся даме навстречу. Она меж тем, ничего не замечая, приближалась к нам шаг за шагом, почти подошла уже к графу, и тут он поднялся рывком, схватил отца за руку, пригнул к столу и так держал, покуда незнакомая дама медленно и безучастно продвигалась сквозь освобожденное пространство, шаг за шагом, сквозь неописуемую тишину, в которой звякал, трясясь, бокал, и скрылась за дверью в противоположном конце столовой. И тогда я увидел, как маленький Эрик, склонясь в глубоком поклоне, притворяет за ней эту дверь.
Я единственный остался сидеть за столом; меня словно придавило к стулу, я вообще уж не чаял с него подняться. На какой-то миг я будто ослеп. Но вот я снова увидел отца. Лицо его было теперь злое, налилось кровью. А старик все не отпускал его руку, как белые когти, вонзив в нее свои пальцы и усмехаясь всегдашней маскоподобной усмешкой. Потом я услышал, как он говорил что-то, и я различал каждый слог, но не понимал смысла сказанного. Однако слова его, верно, прочно легли мне на душу, потому что года два тому назад я отрыл их в памяти и узнал. Слова были:
– Ты горяч, камергер, и неучтив. Зачем мешать человеку идти по его надобностям?
– Кто это? – выкрикнул отец.
– Кое-кто, кому и надлежит здесь быть. Не чужая. Кристина Брае.
И опять в странно тонкой тишине забило дрожью бокал. Тут мой отец резко рванулся и бросился прочь из столовой.
Всю ночь я слышал, как он мерил шагами комнату; я и сам не мог уснуть. Но под утро я вдруг очнулся от странной полудремы, и меня парализовало ужасом что-то белое, присевшее на краю постели. Наконец, в отчаянии набравшись сил, я уткнулся в одеяло и тогда уж разрыдался от беспомощности и страха. Вдруг на мои плачущие глаза повеяло чем-то прохладным и светлым; и чтоб ничего не видеть, я сомкнул их в слезах. Но голос, теперь уж совсем близкий, тихонько и сладковато дохнул мне в лицо, и я узнал его: то был голос фрейлейн Матильды. Тотчас я успокоился, но тем не менее давал себя успокаивать дальше; чувствуя рыхлость и вялость этой доброты, я, однако, с наслаждением ей предавался, почему-то уверенный, что ее заслужил.
– Тетя, – сказал я наконец, пытаясь собрать по ее растекшемуся лицу черты maman, – тетя, кто была эта дама?
– Ах, – отвечала фрейлейн Брае со вздохом, показавшимся мне смешным, – это одна несчастная, мальчик, одна несчастная.
Июль
5 Кокто:
Искусство - это наука, ставшая ясной
Стиль - это простой способ говорить сложные вещи
Я поверяю вам тайну тайн. Зеркала - это двери, через которые входит и выходит Смерть. Не говорите этого никому. Впрочем, если вы всю жизнь будете смотреться в зеркало, вы увидите, как Смерть работает, подобно пчелам в стеклянном улье
6 Жан Маре:
Обнаженная шпага кажется неуместной рядом с тобой ((Кокто)), хотя это - шпага мира. Но твои руки созданы не для нее. Они созданы для любви и дружбы. Они изваяны из нежности и великодушия, простоты и изящества. Руки добросовестного рабочего, гениального ремесленника. Гибкие, ловкие, таинственные, непостижимые и чистые. Руки - художника, скульптора, короля. Руки - поэта и доброго гения. Они прикоснулись ко мне в 1937 году, и я заново родился. Родился в лучезарном мире, полном добра и любви.
Я смею утверждать, что истинные поэты не нуждаются ни в школах, ни в церквах, ни даже в академиях. Они принадлежат другому миру и оказывают нам неслыханную честь, живя среди нас, нося перчатки, галстук, маску - с тем, чтобы, растворившись в толпе, не дать нам возможности разглядеть в них божественную сторону, отличающую их от нас.
10 «Весь этот джаз» Фосса.
Кинофестиваль - и я посмотрел этот фильм три раза подряд.
Так сочно о жизни художника!
Это первый современный американский фильм, что так понравился.
Август
5 Le Feu follet - Louis Malle, 1965:
Диалог из этого фильма
- Ma vie, ce n’est que des moments perdus.
- Mais qu’est-ce que tu aurais voulu faire?
- J’aurais voulu captiver les gens, les retenir, les attacher. Que rien ne bouge plus autour de moi. Mais tout a toujours foutu le camp.
- Mais quoi? Tu aimes tant de gens que ça?
- J’aurais tant voulu être aimé qu’il me semble que j’aime.
- Oui, je te comprends, je suis comme ça. Mais entre nous, je ne sais pas si c’est suffisant.
- J’ai toujours été aussi sensible qu’on peut l’être à toute gentillesse: je ne suis pas du tout un mufle.
- Oui, c’est déjà beaucoup. Mais, tu sais, de là à l’amour, il y a encore du chemin… Et puis d’ailleurs, quand même nous aurions vraiment de l’amour dans le coeur, est-ce que ça retiendrait les gens?
- On est aimé qu’autant qu’on aime. Ca a l’air idiot de dire ça, mais c’est vrai.
- Au contraire, c’est parce que nous sommes trop sensibles, que les gens se foutent de nous.
- Nous sommes sensibles, mais nous n’avons pas envie de les prendre. Voilà, il faut donner aux gens l’impression qu’on a envie de les prendre, et quand on les a pris, qu’on les tient.
Я не могу понять, почему этот фильм так меня впечатлил. Постоянно его вспоминаю!
10 Рильке.
Записки Мальте Лауридса Бригге
Bibliothеque Nationale ((вПариже)) Я сижу и читаю поэта. В зале много людей, но их не замечаешь. Они – в своих книгах. Время от времени они пошевеливаются между страниц, как спящий между двух снов поворачивается во сне. Ах, как же хорошо быть среди читающих. Отчего люди всегда не такие? Подойди к кому-нибудь, тронь за плечо – он ничего не заметит. А если, вставая, ты заденешь соседа и извинишься, он кивнет в сторону твоего голоса, обратит к тебе невидящее лицо, и волосы у него – как волосы спящего. Как же от этого хорошо на душе. И я здесь сижу, и у меня – мой поэт. Вот судьба. В зале сейчас человек триста читающих; но мыслимо ли, чтобы у каждого был свой поэт? (Господь ведает, что там у них у каждого.) Трехсот поэтов и не наберется. Подумайте, какая судьба. Я, может быть, самый жалкий из этих читающих, иностранец, и у меня – мой поэт. Хоть я беден. Хоть на костюме, который я бессменно таскаю, кой-какие места подозрительны, хоть против моих башмаков можно кое-что возразить. Правда, воротник у меня чистый и белье, и в таком виде я могу зайти в любую кофейню даже и на больших Boulevards ((парижских бульварах)), преспокойно запустить руку в блюдо с пирожными и угоститься. И в этом не усмотрят ничего необычного, меня не обругают, не выставят вон, потому что рука эта – все еще рука человека из приличного общества, рука, которую моют четыре-пять раз на дню. Да, под ногтями чисто, не испачкан чернилами средний палец и, главное, безупречны запястья. Бедняки не моют рук так высоко, это дело известное. Кое-какие выводы можно сделать из безупречности этих запястий. Их и делают. Делают в лавках. Но есть две-три личности на Boulevard Saint-Michel, например, и на rue Racine, которых не проведешь, которым плевать на мои запястья. Они смотрят на меня и всё понимают. Они понимают, что я – свой и только разыгрываю комедию. Недаром ведь масленица. Им и не хочется портить мне музыку. Они ухмыляются и подмигивают. Совсем незаметно. Вообще же они обращаются со мною как с барином. А когда кто-то случится поблизости, и вовсе делаются подобострастны. Ведут себя так, будто на плечах у меня меха, а рядом медлит собственный экипаж. Иной раз я подаю им два су и дрожу, как бы они не отказались принять; но они принимают. И все б ничего, если б только они не ухмылялись и не подмигивали. Кто они? Чего им от меня надо? Может быть, они меня подстерегают? И почему узнают? Правда, борода у меня немного запущенная и чуть-чуть, самую малость, напоминает их хилые, старые, блеклые бороды, всегда огорчающие меня. Но разве я не вправе забыть о своей бороде? Многие занятые люди забывают о своей бороде, и, однако ж, никому не приходит в голову из-за этого зачислять их в отребье. Мне ведь ясно, что это отребье, не просто нищие; да они и не нищие вовсе, тут надо делать различие. Они – отбросы, кожура человеческая, сплюснутая судьбой. Мокрые от ее слюны, они липнут к фонарям и стенам, к афишным тумбам или медленно стекают по улице, оставляя темный, грязный след. Господи, ну что понадобилось от меня той старухе, которая выволокла из какой-то дыры свой несусветный лоток с пуговицами и иголками? Зачем она пошла рядом, не спуская с меня глаз? Будто силясь меня опознать гноящимися глазами в багровых веках, как заплеванных чахоточной зеленой мокротой? И зачем та седая маленькая простояла со мной у витрины битых четверть часа, показывая мне старый длинный карандаш, бесконечно медленно выползавший из гадких, скрюченных пальцев? Я прикинулся, будто разглядываю разложенные в витрине товары и ничего не заметил. Но она-то знала, что я заметил ее, знала, что я стою и ломаю голову над тем, что она такое выделывает. Потому что я прекрасно понял, что суть не в карандаше: я чувствовал, что это какой-то знак, известный отребью; я подозревал, что она манит меня куда-то, на что-то толкает. И самое странное – я догадывался о действенности договора, определившего этот знак, и не мог отделаться от ощущения, что тут нечему удивляться.
Я несу это в дневник за необычайную духовную близость Ницше.
14 ДР Д. С. Мережковского
«Л. Толстой и Достоевский»
Не только древние греки и римляне, но, по всей вероятности, даже люди XVIII века не поняли бы, что значит «прозрачный» звук лошадиных копыт или как может «запах жженой пробки смешиваться с чувством поцелуя», или кушанья - «отзываться» выражением человеческого лица - приятною улыбкою, или «что-то круглое быть в запахе человека». Если бы критики наши, неумолимые судьи нового, так называемого «декадентского» искусства, были до конца искренни и последовательны, не пришлось бы им и Л. Толстого обвинять в «болезненной извращенности»? Но в том-то и дело, что определять незыблемые границы здорового и болезненного в искусстве гораздо труднее, чем это кажется хранителям классических заветов.
Не есть ли предполагаемая ими «извращенность» только изощренность, естественное и неизбежное развитие, утончение, углубление здоровой чувственности? Может быть, дети наши со своею свежею, новою впечатлительностью, поняли бы непонятное нашим критикам и оправдали бы Л. Толстого, ибо дети уже знают то, что еще не снилось их отцам, - знают, между прочим, что различные области так называемых «пяти чувств» вовсе не так резко отделены одна от другой, что эти области на самом деле сливаются, переплетаются, покрывают и захватывают одна другую, так что звуки могут казаться яркими, цветными («яркий голос соловья» у Пушкина), сочетания движений, красок или даже запахов могут производить впечатление музыки (так называемая «евритимия» - благозвучие движений, гармония красок в живописи). Обыкновенно думают, что телесная чувствительность людей, в противоположность духовной, - величина постоянная во времени, в историческом развитии человечества. На самом деле, первая точно так же изменяется, как вторая. Мы видим и слышим то, чего предки наши не видели и не слышали. Сколько бы ни жаловались превозносители классической древности на телесный упадок современного человечества, едва ли можно сомневаться в том, что мы - существа более зрячие, чуткие, телесно прозрачные, чем герои «Илиады» и «Одиссеи». Не предполагает ли и наука, что известные ощущения, например, последние цвета спектра, сделались общим достоянием людей только за сравнительно недавнее, историческое время их жизни и что, может быть, еще Гомер смешивал зеленый цвет с голубым в одном наименовании цвета морской воды «зелено-лазурный» - γλαυκός? Не произошло ли и не происходит ли подобное естественное приращение, изощрение и в других
областях человеческой чувственности? Не увидят ли и не услышат ли дети детей наших то, чего и мы еще не видим и не слышим? Не откроется ли им неведомое, не снившееся не только нашим отцам, нашим критикам, людям устаревшей впечатлительности, но и самым смелым и новым из нас? И тогда, в свою очередь, не будет ли казаться наша современная «декадентская» утонченность, которая так пугает теперешних староверов в искусстве, первобытным гомерическим здоровьем и даже грубостью? В этом неудержимом развитии, движении, течении, где неподвижная мера для отделения законного от беззаконного, здорового от болезненного, естественного от извращенного? Что было вчерашним исключением, не становится ли сегодняшним правилом? И кто дерзнет сказать живой плоти, живому духу: «Здесь остановитесь - нельзя идти далее»? Толстой первым выразил новую область «нашей утончающейся телесно духовной чувствительности; и в этом смысле можно сказать, что он дал нам новое тело, как бы новый сосуд для нового вина
(1900–1902)
14 В этот день 14 августа 1971 года Андрей Тарковский записал в дневнике:
Культура - высшее достижение человека. Но имеет ли она какое-либо преимущество перед ну, например, достоинством. (Если не считать, что культура и достоинство одно и то же). Человек, принимающий участие в строительстве культуры, если он художник, не имеет основания для того, чтобы гордиться. Талант дан ему Богом, которого он, очевидно, должен благодарить. Не может быть достоинства в таланте - в том, что досталось тебе случайно. Это означало бы, что, родившись в богатой семье, человек тем самым приобретал уже и чувство истинного достоинства, и, тем самым, уважение других.
Духовную, нравственную культуру создает не человек, талант которого случаен, а народ, исторгающий независимо от собственного желания из себя личность, способную к творчеству, к духовной жизни. Талант принадлежит всем. А носитель его так же ничтожен, как и раб, трудящийся на плантации, как наркоман, как люмпен. Талант - несчастье, ибо, с одной стороны, не дает никакого права на достоинство или уважение, с другой же - возлагает огромные обязательства, подобно тому, как честный человек должен защищать переданные ему на сохранение драгоценности, без права пользования ими. Чувство собственного достоинства доступно каждому, кто испытывает в нем потребность. Не понимаю, почему слава - предел мечтаний так называемых деятелей искусств. Скорее всего, тщеславие - признак бездарности.
Сентябрь
7 ДР Куприна
АЛЕКСАНДР КУПРИН
Очерк из цикла «Лазурные берега»
ВЕНЕЦИЯ
А на другой день вечером мы в Венеции. Сначала кажется немного диким и нелепым, когда выходишь из вокзала и носильщик укладывает твои вещи в черную лодку. К этому впечатлению нужно привыкнуть. На корме стоит, выставив вперед левую ногу, длинный малый и, не вынимая весла из воды, бурлит им воду и гонит лодку. Сворачивая в какой-нибудь узкий водяной переулок, он издает странный гортанный крик, похожий на стон, и две гондолы, почти касаясь одна о другую бортами, беззвучно проплывают мимо, точно два черных встретившихся гроба. И в самом деле: прекрасная Венеция напоминает громадное кладбище с мертвыми, необитаемыми домами, с удивительными развалинами, скрепленными железом, со старыми церквами, которых никто не посещает, кроме праздных путешественников.
На другой день опять гондола и обозрение Венеции при дневном свете. Тут я замечаю, что борта лодки украшены медными изображениями морских коньков. Лошадиная голова и хвост рыбы - это красиво! Впоследствии несколько таких морских лошадей, некогда живших, а теперь засушенных, я купил на площади св. Марка у надоедливого торгаша. Курьезная, смешная штука величиной не более вершка. Несомненно, что она послужила прообразом для украшения гондолы.
Хозяин лодки показывает нам вытянутым пальцем на дом с великолепной мраморной облицовкой и говорит:
- Это палаццо принадлежало родителям Дездемоны, которая, как вам известно, вышла так неудачно замуж за Отелло, мавра, который служил Венецианской республике. А вот, не угодно ли вам, фабрика венецианского стекла и хрусталя.
Но фабрика оказывается набором аляповатых, безвкусных безделушек, стаканчиков, бокалов, графинов, грубо украшенных позолотой.
Наконец вот и знаменитый Дворец дожей. Он мне казался раньше красивым, покамест в Петербурге, на Морской, банкир Вавельберг не устроил себе торгового дома - неудачную копию венецианского дворца.
Но внутри этот дворец просто удивителен: он совмещает в себе одновременно простоту, изящество и ту скромную роскошь, которая переживает века. Эти кресла двенадцати дожей, из свиной кожи, тисненной золотом, эти мраморные наличники, эта бронза на потолках, эта удивительная мозаика, составляющая пол, эти тяжелые дубовые двери благородного, стройного рисунка - прямо восхищение! Каждая, даже самая мелочная деталь носит на себе отпечаток вкуса и длительно терпеливой, художественной работы. Простой стальной ключ, всунутый в замок двери, отчеканен рукой великолепного мастера, который, может быть, даже не оставил своего имени истории, и я должен, к моему стыду, признаться, что только большое усилие воли помешало мне украсть этот ключ на память о Венеции.
В этом дворце совершалось правосудие. В нем помещался и суд, и судебная палата, и сенат. Приговор совершался со скоростью ружейного выстрела. Проходило пять-шесть часов, и преступника вели в один из темных, мрачных казематов, расположенных под дворцом. Человека низкого происхождения удавливали без всякого почтения. Дворяне пользовались исключительной привилегией. Их вели по узкому темному коридору, который оканчивался маленькой дверкой, выходящей на канал. Там ему мгновенно отрезывали голову, а ударом ноги сбрасывали его тело в воду.
Все было бы хорошо, если бы ко мне не привязался сторож при дворце. Я сам не знаю, почему этот человек избрал меня своей жертвой. Он не отставал от меня ни на шаг. Он объяснял мне каждую картину, каждую фреску. Наконец, я вышел из терпения! Чем я мог ему отомстить? Тогда я начал ему в свою очередь объяснять историю итальянской школы, наврал ему с три короба о Микеланджело, о Рафаэле, о Леонардо да Винчи, о Бенвенуто Челлини, о Рибейре... Мой проводник заметно угас. Тоскливое выражение появилось в его глазах. Мне даже показалось, что он похудел за эти несколько минут. Но вдруг опять его глаза блеснули радостью. Он распахнул окно и с торжеством показал мне пальцем на Лидо, где стояло несколько броненосцев:
- Посмотрите, синьор, это иностранная эскадра. Каково же было его удивление, когда я ему спокойно возразил:
- Синьор! Для меня это вовсе не иностранная эскадра. Это часть русского флота, флота моей родины. Видите ли вы на корме белый флаг с косым синим крестом? Это, если вам угодно знать, Андреевский крест.
В эту минуту я думал, что победа осталась за мной, но не тут-то было.
- Так вы русский? - спросил сторож.- В таком случае я вам покажу одну вещь, над которой подолгу останавливаются все знаменитые русские путешественники - графы, принцы, бароны и князья.
Он ткнул пальцем в какую-то щель, проделанную насквозь в стене, и торжественно произнес:
- Le donosse!!! Сюда приносили жалобы на граждан великой Венецианской республики другие граждане.
Тут я ничего не мог поделать. Потрясенный и взволнованный, я сунул ему в руку франк и со слезами на глазах вышел на площадь св. Марка.
Длинная, нелепая каланча - Kampanilla (колокольня), - мимо! Жирные, зобастые, разнеженные, извращенные голуби, которые фамильярно садятся вам на плечи, и какие-то старые ведьмы, которые тут же продают для этих голубей моченые кукурузные зерна, - мимо! На приземистом соборе св. Марка четверка бронзовых позолоченных коней, некогда украшавших триумфальную арку Нерона,- прекрасно!
И вот, наконец, мы входим в прохладную сень собора св. Марка. Но еще на паперти мое внимание останавливает небольшое окошечко с правой стороны, ведущее в нечто вроде часовни. Я требую, чтобы меня проводили туда. Но очередной сторож подобострастно изгибается и говорит, что туда можно войти только за отдельную плату, и притом прибавляет он: «Может быть, дамам, которых вы сопровождаете, будет не совсем удобно глядеть на то, что там находится? И, кроме того, это обойдется по двадцати чентессимов с каждого лица».
В конце концов около него появляется его помощник и, вероятно, такой же мошенник. Оба они с преувеличенным усердием открывают тяжелую дверь.
Совсем небольшая комната. Посредине ее возвышается бронзовое ложе, и на нем лежит бронзовый кардинал. Его звали Зено. Его тело прикрыла до пояса кардинальская мантия. На голове двурогая митра. Маленькие изящные руки сложены на груди - маленькие руки, к которым прикасались уста сотен прекраснейших в мире женщин, руки, которые были украшены некогда аметистовым кардинальским перстнем и сотнями драгоценных камней. Его лицо приводит меня в восторг. Орлиный нос, тесно сжатые властные губы, выражение надменности и презрения ко всему человечеству...
«Да, - думаю я, - этого человека безумно любили и страшно ненавидели. Его тонкие пальцы умели нежно ласкать, но умели сжимать чеканную рукоятку кинжала, или бестрепетно вливать в кубок своего врага и гостя смертельный яд, или вкладывать ему в рот во время причастия отравленную облатку».
Лицом к нему прикованы на цепях скалящие на него зубы два прекрасных льва, выточенные из рыжего гранита. Я узнал, что монумент был сделан современником кардинала, скульптором Alessandro Leopardi, а львы принадлежат работе неизвестного художника. Но тотчас же другое поразительное зрелище останавливает меня. Под потолком, в небольших размерах, рассказана художником в виде мозаик вся история Ирода, Иродиады, Саломеи и Иоанна. Художник этот - Ботичелли.
Конечно, на любой из русских выставок цензор по части художественных картин велел бы убрать эти фрески или по крайней мере завесить их простынями. Здесь с грубой, но прелестной наивностью изображены нетленными красками: и роскошный пир Ирода, и пляска Саломеи, и палач, отсекающий голову, и отдельно самая голова, изображенная с ужасными реальными подробностями, с текущей кровью и со слипшимися волосами. А знаменитый танец Саломеи заставил бы покраснеть и отвернуться Иду Рубинштейн.
На Саломее... на ней, то есть я хотел сказать, на этой длинноногой прекрасной женщине, с невинно наклоненной набок головой и с удивленно поднятыми кверху тонкими бровями... вы понимаете, что я хочу сказать?.. На ней нет совсем ничего.
Мне кажется, моя догадка не ошибочна. Ботичелли писал эту роскошную картину для кардинала. Неизвестный художник почтительно поднес ему высеченных из гранита львов. А кардинал повелел окружить свою гробницу любимыми произведениями искусства и не пускать к нему в его вечное жилище назойливую публику.
Три дня подряд я посещал этот удивительный склеп, потом... длинный, скучный путь до Вены, мещанская Вена, возмутительная русская таможня в Границе, и - господи, благослови! - Россия.
P. S. Неизбежный совет всем русским туристам. Оставляйте Венецию и кардинала Зено в виде десерта: после них все кажется пресным.
15 Рильке.
Записки Мальте Лауридса Бригге
Покамест я могу все это писать и говорить. Но настанет день, когда рука моя отдалится от меня и собственной волей будет чертить слова, которые мне не подвластны. Настанет день иных постижений, и слова раздружатся, смыслы растают, как облака, прольются на землю дождем. Мне страшно, но покамест я еще будто предстою чему-то великому, и, помнится, со мною так часто бывало перед тем, как писать. Но на этот раз не я буду писать – меня напишут. Я – оборот, подлежащий вымарке и переделке. О, еще немного совсем, и я пойму и приму. Один шаг – и боль обратится в радость. Но я не способен на этот шаг, я упал, не могу подняться – я разбился. Всегда я надеялся, что вот-вот подоспеет помощь. И наконец она здесь, со мной, собственным моим почерком выписанная – услышаны мои ежевечерние молитвы. Все это я выписал из книг, чтобы стало мне ближе, чтобы вышло будто мое собственное, из-под моего пера. И мне хочется снова, снова писать эти слова, стать на колени у моего стола и не просто читать их, а писать, писать, тогда они дольше будут со мною и каждое слово продлится и не сразу еще отзвучит…
Доктор не понял меня. Ничего не понял. Да и трудно было рассказывать. Решили попробовать лечение электричеством. Что же. Дали мне талончик: к часу явиться в Salpеriеre ((клиника в Париже)). Явился. Миновал длинный ряд бараков, прошел несколько дворов, где люди в белых колпаках, как преступники, стояли под опустелыми деревьями. Наконец я оказался в длинном темном помещении вроде коридора, где по одной стене четыре тусклых зеленоватых окна перемежались широкими черными простенками. Под окнами тянулась деревянная скамья, и на ней сидели мои знакомцы, и они ждали. Да, все они были в сборе. Освоившись с полумраком, я разглядел, что среди плотного бесконечного ряда попадался, кажется, иной люд, просто мелкий люд – ремесленники, горничные, ломовые извозчики. Дальше, в узком конце коридора, развалясь на отдельных стульях, беседовали две толстухи, вероятно консьержки. Я глянул на часы: без пяти час. Еще пять, ну, десять минут, и меня вызовут. Что ж, ничего, ничего. Тяжкий, гнилой дух дыханья мешался с запахом старого платья. В одном месте из дверной щели рвался крепчающий холод эфира. Я принялся ходить взад-вперед. Вдруг я сообразил, что ведь меня направили на этот общий прием. Так сказать, впервые официально признали мою принадлежность к отребью. Значит, доктор догадался? Но я к нему приходил в пристойном костюме, я ему посылал свою карточку. А он все равно как-то узнал, или я сам себя выдал. Но поставленный перед фактом, я решил, что, в сущности, дело не так уж скверно. Все сидели смирно и не замечали меня. Некоторые страдали от боли и, раскачиваясь, старались ее утишить. Кто-то из мужчин уткнулся лицом в ладони, другие тяжко спали, и у этих были тупые, застылые лица. Толстяк с красной, взбухшей шеей сидел подавшись вперед, уставясь в пол, и время от времени смачно плевал в облюбованную точку. Хлюпал в углу ребенок; длинные тощие ноги он подобрал под себя на скамье и тискал, будто навеки с ними прощался. Щуплая, блеклая женщина с черными цветами на съехавшей набок черной креповой шляпке удерживала улыбку на бедных губах, а слезы капали с больных век. К ней подсадили девушку, круглолицую, гладкую, с выпученными глазами, лишенными выраженья; у нее был разинут рот, видны белые рыхлые десны и порченые старые зубы. И много было тут повязок. Повязки, слой за слоем окутывавшие голову, оставляя на виду лишь один, одинокий, уже ничей глаз. Были повязки, которые скрывали, и повязки, которые выпячивали то, что под ними. Бинты, которые развязались, и в них, как в грязной постели, лежала рука – уже не рука. А то забинтованная нога выпирала из ряда, огромная, как весь человек. Я ходил взад-вперед и пытался успокоиться. Я занялся стеною напротив. Разглядел, что в ней несколько одностворчатых дверей, что она не доходит до потолка и, стало быть, не совсем отделяет коридор от расположенных за нею комнат. Я глянул на часы: я уже час ходил взад-вперед. Потом явились доктора. Сперва прошмыгнули двое юнцов с безразличными минами, и наконец тот, к которому я обращался, – в светлых перчатках, щегольской шляпе, безупречном пальто. При виде меня он приподнял шляпу и улыбнулся рассеянно. Теперь-то, я решил, меня сразу вызовут, но прошел еще час. Уж и не помню, чем я его заполнил, – он прошел. Появился старик в грязном фартуке, похожий на сторожа, и тронул меня за плечо. Я шагнул в одну из одностворчатых дверей. Мой доктор и двое юнцов сидели за столом и смотрели на меня. Мне пододвинули стул. Так. А далее я должен был отчитываться в том, что со мной приключилось. Как можно короче, s'il vous plait ((пожалуйста)). Господам некогда. Мне сделалось не по себе. Юнцы оглядывали меня с высокомерным профессиональным участием, которому их учат. Мой знакомый доктор поглаживал черную острую бородку и улыбался рассеянно. Я думал, я расплачусь, но, против ожидания, вдруг услышал, как говорю по-французски: «Я уже имел честь, мосье, рассказать вам все в подробностях. Если вам представляется необходимым в них посвятить своих коллег, вы, разумеется, можете это сделать в немногих словах на основании нашей беседы, мне же это было бы трудно». Доктор поднялся с вежливым смешком, отвел ассистентов к окну и сказал им несколько слов, которые сопровождал горизонтально-волнистым трепетаньем ладоней. Через три минуты один юнец, близорукий и нервный субъект, метнулся к столу и спросил, стараясь придать строгости своему взору:
– Хорошо ли вы спите?
– Нет, плохо.
20 С тех пор, как открыли Французское посольство, меня захлестнули чудесные фильмы.
«Скромное обаяние буржуазии» и «Млечный путь» Бунюэля - в один день. Только с таким юмором и можно принять этот мир.
Никто так не соблазняет, как Дельфина Сиринг!
Зачем так много горького юмора?
А он помогает.
Я, к примеру, знаю, что за моей спиной стоят сто миллионов, убитых в 20 веке, а я всё-таки живу.
Почему живу?
Наверно, потому, что смеюсь где-то внутри себя.
22 «Тёмный объект желания».
Запросто смотришь фильм за фильмом это мастера, а ещё пару лет назад это казалось несбыточной мечтой.
Идея и осмеивается, и разыгрывается, и саморазрушается до фарса. Ещё немного - и ничего, кроме грустной улыбки, не останется.
25 «Париж, Техас» Вендерса.
Столь душераздирающая драма подана философски; зритель может думать: фильм так замедлен, что ещё можно успеть и подумать, и понять.
Вендерсу важна огромность.
Он поднимает обычную, житейскую драму на неслыханную высоту - и мы на самом деле уже не можем не разделить её.
Вот куда его понесло после «Ложного движения»! Философию предпочёл литературе.
28 На что наткнулся в киножурнале? Знаменитая премьера десять лет назад. September 28, 1977 - ERASERHEAD premieres.
On this day in 1977, the world got its first taste of the twisted genius of David Lynch when his debut feature, Eraserhead Голова-ластик, hit American theaters. Lynch’s black-and-white hallucination nightmare of a movie – which stars Jack Nance as Henry, a “printer on vacation” who is literally left holding the (cruelly deformed) baby after his wife suddenly takes off – is now a cult classic, but at the time of release was savaged by mainstream critics. Most memorable was the Variety review that called it “a sickening bad-taste exercise,” and ended by scathingly remarking, “The mind boggles to learn that Lynch labored on this pic for five years.” Lynch did indeed work on the film in fits and starts between 1971 and 1976, getting money from wherever he could (including an American Film Institute grant, and actress Sissy Spacek) to fund his feverish, highly individual vision. However, Lynch had the last laugh. Not only did the film, shot for $10,000, end up grossing $7 million dollars, but its fans were much more significant and influential than its detractors. Mel Brooks hired Lynch to direct The Elephant Man Человек-слон after seeing Eraserhead, while George Lucas asked him to direct Return of the Jedi on the strength of the film. Also, no less than Stanley Kubrick declared that he wished he had directed it.
Этот фильм, не уверен, что увижу, - а посмотрел «Джинджер и Фред» Феллини.
Стали покупать хорошие фильмы! Даже в обычный кинотеатр иногда можно сходить.
29 «Ночь в Варенне» Этторе Скола.
Чудо стиля.
Сколько сидел исторических фильмов, но этот по стилю самый совершенный.
Во всём разлито обаяние, Ханна Шигулла подлинна, смоловары в лесу неотразимы.
30 «Дантон» Вайды.
Какой Депардьё! Много шума, движения, ярости. Робеспьер убивает друга, революция пожирает своих детей.
Октябрь
10 Союзом куплен ещё один хороший фильм: «Амадеус» Милоша Формана.
Стилист, и ещё большее внимание к костюмам, чем у Сколы.
В фильме слишком много самого Формана.
12 «Любовь Свана» Фолькера Шлёндорфа.
Не ожидал такой тонкости!
Шлендорф вносит ясность в то, что текст Пруста представляет как десятистепенное.
А может, такой и была жизнь Пруста?
В этой насмешке есть и ужас.
Ален Делон хорошо играет интеллигентного распутника. Но и прочие все такие же!
В поисках любимой герой забегает в публичный дом и мимоходом изменяет той, кого ищет!
Шлёндорф чудесен в этом простом открытии.
А персонаж Орнеллы Мути? Как упорно она ползёт в респектабельность!
В конце фильма прохожий говорит: Я её имел за 20 су, - и этот жестокий комизм говорит о моём времени больше, чем все эти советские фильмы, избегающие реальности, а лишь поставляющие её суррогат.
В Мути нет пронзительности, как в Сильване Монгано, зато она менее «выбивается» из режиссёрского замысла.
14 «Последнее метро» Трюффо.
16 Николсон в «Пролетая над гнездом кукушки».
Фильм куплен Россией.
17 Клюква во Французском посольстве: «Луна в канаве».
Депардьё в коммерческом «проекте».
Без «заботы» Трюффо он бледнеет, едва возвышаясь над другими артистами.
Этот коммерческий дух разрушает кино, как социалистическая идеология разъедает наше общество.
Проституция убивает! Это справедливо и для кино, отдельной отрасли, а не только для всего государства.
Нельзя быть «немножко» проституткой: продаваясь, ты губишь интерес к себе: на мгновение покупаешь, чтобы потерять навсегда.
25 Рильке.
Записки Мальте Лауридса Бригге
Жар у меня вчера спал, а нынешний день начался как весна, как весна в картинках. Попробую-ка я выйти, пойду в Bibliothеque Nationale, к моему поэту, давно я его не читал, и потом, может быть, прогуляюсь садами. Сейчас, наверное, ветер рябит большой пруд с самой что ни на есть настоящей водою и дети пускают с алыми парусами кораблики.
Сегодня – вот уж не ожидал; я вышел так храбро, словно это проще простого и само собой разумеется. И опять, опять меня подхватило как бумагу, скомкало и смело – на сей раз несусветное что-то.
Бульвар Saint-Michel, пустой и просторный, полого стлался мне под ноги. В вышине со стеклянным звяканьем отворили окно, и через улицу белой птицей перепорхнул блеск. Скользила мимо карета на ярко-красных колесах, дальше кто-то нес что-то светло-зеленое. Лошади, посверкивая сбруей, цокали по темной от поливки, чистой мостовой. Ветер, взволнованный, новый и нежный, взвихривал всё: запахи, выкрики, звоны.
Я проходил мимо одного из тех кафе, в каких поют вечерами поддельные, ряженые цыгане. Из верхних окон, стыдясь собственной нечистоты, крался вчерашний дух. Прилизанные официанты расчищали мусор у входа. Один, согнувшись, горстями сыпал под столы желтый песок. Вдруг его поддел локтем прохожий и кивнул в конец улицы. Официант, красный как рак, с минуту остро вглядывался в указанном ему направлении, и наконец смех растекся, как выплеснутый, по его безбородым щекам. Он окликнул других официантов и поводил из стороны в сторону смеющейся физиономией, как бы приглашая всех позабавиться, но и сам боясь что-нибудь упустить. И вот они стояли и смотрели вдоль улицы, кто улыбаясь, а кто досадуя, что пока ничего смешного не наблюдается.
Я почувствовал, как во мне шелохнулся страх. Что-то меня толкало перейти на другую сторону; но я только ускорил шаг, невольно оглядывая редких прохожих и ничего в них особенного не замечая. Но тут один, мальчишка-рассыльный в синем фартуке и с пустой корзиной на плече, уставился на кого-то; вдоволь наглядевшись, он повернулся на каблуках, лицом к домам, и, мигнув хохочущему приказчику, покрутил пальцем у виска понятным каждому жестом. Потом сверкнул черными глазами и, довольный, враскачку двинулся мне навстречу.
30 ДР Мандельштам, Надежды Яковлевны
Карл Проффер
«Без купюр. Литературные вдовы России»
Семнадцатого марта 1969 года, днем, в половине четвертого мы впервые позвонили в ее дверь, сильно сомневаясь, что пришли туда, куда надо. Как всегда впоследствии, было долгое ожидание, затем шарканье ног, дверь приоткрылась на цепочке, голос попросил нас назваться, и дверь наконец открылась окончательно. Маленькая пожилая дама впустила нас, отступив в сторону, и провела на кухню.
…из всех знакомых нам писателей она была самой бедной, и бедной была дольше всех – это было продолжением ее жизни с Осипом Мандельштамом. Вдовы, чьи мужья при жизни не подверглись гонениям, существовали благополучно. А в тот первый день угощение было типичным: в разномастных кружках крепчайший чай с сантиметром чаинок на дне вдобавок к плавающим на поверхности, сахар в сахарнице, немного хлеба, сыра и, может быть, масло.
За чаем – и разговорами – Н. М. беспрерывно курила “Беломор”, папиросы, названные в честь канала, построенного рабским трудом (и с большой помпой) при Сталине, в тридцатые годы. Табак она называла “дерьмом из братских могил” – в память о тех, кто умер на канале.
Она была живая и трогательная, добродушная и озлобленная одновременно. Если она кого-то осуждала, то без горячности, настоящий же гнев пробуждался в ней, когда речь заходила о том, как обращались с О. М.
Она с удовольствием разговаривала по-английски, но жаловалась, что я говорю слишком тихо, а Эллендея слишком быстро. В этот первый раз мы переходили с английского на русский и обратно, и так продолжалось еще несколько лет. Потом здоровье и слух у нее стали сдавать, и большей частью мы беседовали по-русски. Но писала она нам почти всегда на английском и очень ругала себя за ошибки. Самое первое письмо, ноябрьское 1969 года, она закончила так: “Простите за ошибки в правописании… 70 лет – и безграмотная…” Она любила все делать хорошо.
Эта женщина могла сказать что угодно и о ком угодно, невзирая на общепринятое мнение. Но во время нашего первого посещения, когда в споре Эллендея полушутя назвала какое-то высказывание Маркса “глупым”, Н. М. побледнела и шепнула ей: “Никогда не говорите здесь такого!” На протяжении десяти лет мы посещали ее почти ежегодно и всякий раз при расставании слышали в том или ином варианте: “Через год меня здесь не будет”. В последний раз Эллендея увидела ее в 1980 году (мне отказали в визе) и запомнила шаркающие шаги больной Н. М. за дверью и щелчки многочисленных замков. “Она все еще боится… Женщине восемьдесят лет, и она все еще боится”, – с грустью сказала мне Эллендея.
Из ее конкретных страхов один нам казался парадоксальным, хотя говорили о нем и другие интеллектуалы. Она боялась народа. Когда она впервые сказала об этом, я спросил: в каком смысле? Она отодвинула занавеску, показала на улицу и сказала: “Ихтам”. Она имела в виду обыкновенных людей России. После всего пережитого она пришла к мысли, что, если будет дан нужный сигнал, в людях снова проснется кровожадность и любой прохожий будет способен уничтожить ее и ей подобных – евреев и интеллигентов.
Другая интересная черта Н. М. – такого обычно не пишут в воспоминаниях о больших русских писателях – ее отношение к сексу. Учитывая ее собственную мемуарную практику и твердое желание рассказывать обо всем без страха, было бы оскорбительно не записать то, что она говорила. Прямота Н. М. была тем более необычной, что большинство русских – особенно женщин – держатся весьма пуритански в разговорах о сексе и пишут о нем уклончиво до нечестности. Для Н. М. откровенность в речи была естественна, изъяснялась она не только смело, но и смешно. Дело не в том лишь, что приличия ее мало заботили, – не знаю человека, который мог бы так рассмешить меня своими афористическими “непристойностями”.
Сама она никогда не была хорошенькой, но, без сомнения, была привлекательной для мужчин. Во всяком случае, когда мы только познакомились, следы этой привлекательности еще были заметны. Это было в ее глазах и улыбке, в ее откровенности и обаянии – не в теле, которое, вероятно, всегда было худым. Всякие грешки – и Блока, и собственные – могли быть предметом шутки или истории, сообщаемой весело и с удовольствием. Не думаю, что она кого-нибудь когда-нибудь осуждала (кроме О. М.). “Неприличностей нет”, – говорила она. Она рассказала нам, что отправилась с О. М. в постель в первый же вечер их знакомства, а говоря о “бурных двадцатых”, любимом периоде Эллендеи, отмахнулась: “Мы это все придумали”. Здесь тоже слышался вольный дух богемы. Она мирилась почти со всем, что выкидывал О. М., но пишет в воспоминаниях, что, когда он увлекся Ольгой Ваксель, была очень рассержена. Она рассказала об этом Эллендее до того, как мы прочли ее книгу. На магнитофонной записи она говорит, что это был единственный случай, когда дело чуть не дошло до развода. Рая Орлова вспоминает, как она была ошарашена, когда Н. М. увела ее на кухню и спросила: знает ли она, что такое ménage à trois. Рая не знала. Н. М. сказала, что они прожили втроем шесть недель, и это самое стыдное воспоминание в ее жизни.
На второй или третий раз она стала живо – а не из вежливости – интересоваться нашей семьей. Еще в первую встречу она с одобрением отнеслась к тому, что мы оба поженились после разводов: сказала, что хороший брак получается только у разведенных.
Но Н. М. была не только очаровательной личностью и другом, но еще нашим первым замечательным учителем – такая роль часто выпадала вдовам в России.
Вдовы писателей хранили подлинную русскую культуру, которая была заперта, зачеркнута, запрещена и замалчиваема не только в официальной прессе, но и везде, где правит партия: в библиотеках, университетах, театрах и кинотеатрах, консерваториях, художественных институтах, в Союзе писателей, в редакционных советах и на телевидении.
Например, молодой человек, желающий изучать Мандельштама (или Ахматову, или Гумилева, или акмеизм вообще), не мог заниматься этим в университете официально. Сейчас, когда я это пишу, ни в одном высшем учебном заведении Союза нет курса лекций или семинара по Мандельштаму; практически невозможно было бы написать о нем диссертацию. (Можно вообразить исключения: писать в отрицательном ключе, например, разоблачая “модернизм” или, все фальсифицируя, изобразить Мандельштама революционером на каком-то этапе. Или армянин напишет о “Путешествии в Армению”, проигнорировав нападки “Правды” на книгу.) Сейчас ни один советский профессор не решится открыто руководить таким диссертантом. Больше того: собрать библиографию Мандельштама и его произведения было бы труднейшей задачей, по сути, непосильной. Единственное серьезное собрание его сочинений (прежде – три тома, теперь – четыре) вышло на Западе при финансовой поддержке ЦРУ, а в России такие подрывные книги держатся в “спецхране”, в немногих больших библиотеках. Доступ к таким вредным книгам могут получить только заслуженные и политически благонадежные люди – проводники партийной линии. Что до исторических трудов и монографий, способных представить достоверный фактический фон, – такие просто не существуют.
Память Н. М. была одним из важнейших ресурсов для всякого, кто всерьез изучает не только Мандельштама, но и всю его эпоху. Если бы кто-то предпринял попытку реконструировать те стороны Серебряного века, которые не освещены в советских книгах, люди, подобные ей, были бы ценным источником сведений. Ее частные “консультации” и вечерние салоны были тихим, но действенным способом продления и передачи русской культуры. Она была не одна, было много других вдов, уцелевших, в разной степени образованных, умных и памятливых, – и ресурсами они располагали разными. У Н. М., например, в это время практически не было книг и рукописей – маленький архив Мандельштама уже не хранился дома, а в начале 1970-х был отправлен из СССР. Обсуждая “архивный вопрос” с другими вдовами, мы говорили, что копии всего необходимо переслать за границу. Н. М. знала – и другим следовало знать, что государственные архивы были кладбищем множества важных материалов, и часть их была вообще уничтожена. Из всех, о ком мы слышали, Н. М. была единственной в литературном мире, кто отправил оригиналы за границу.
Н. М. дала нам свой русский мир, а нам нечего было дать взамен, кроме любви и уважения. Мы могли только делать ей маленькие подарки, но иногда они как-то скрашивали ее быт. Что нужно было в 1970-х годах семидесятилетней русской женщине, знаменитой вдове знаменитого поэта и автору небывалых по своему бесстрашию мемуаров?
Она была так бедна, что трудно было сделать плохой подарок, но мы скоро уяснили ее предпочтения. За все годы мы нечасто дарили ей одежду – такие вещи мало ее занимали. Н. М. любила повторять, что она “уже не женщина, а просто человек”. Мы не принимали этого определения – инстинктивно исходя из эмпирических наблюдений. Н. М. без конца интересовалась тем, во что была одета Эллендея. Н. М. всегда изучала наряды Эллендеи с чувственным удовольствием, особенно сапоги и пояса. Она с удовольствием щупала ткань, а однажды, потрогав на ней тяжелый пояс из латунных дисков, соединенных цепочками, сказала: “Какая прекрасная штука”.
В один из первых приездов Эллендея привезла ей итальянское пончо. Вначале Н. М. понадобилась помощь, чтобы надеть его правильно, и она полюбила его очень по-женски, а после писала нам: “В пончо мне очень тепло и уютно. Приятельницы от него в восторге. Они никогда не видели такой прелести. Я его обожаю. И полотенца тоже” (27 января 1971). Всякий, кто пользовался советским полотенцем, поймет, какая роскошь здесь пушистые американские полотенца. Эти вещи составляли разительный контраст со всем остальным в ее квартире. Она, конечно, могла твердить, что нужны ей только книги и что она “просто человек”, но Эллендея заметила, что духи и мыло, которые мы ей привозим, скоро кончаются, и, помимо книг, мы привозили ей продукты и такие полезные вещи, как постельное белье и наборы масел для ванны. В Советском Союзе, в ее мире это были маленькие сенсации. Иногда бывали конкретные заказы. В последний приезд Эллендеи – в 1980 году – Н. М. еще чувствовала себя достаточно хорошо и попросила для себя и подруг шерстяное платье и свитера трех размеров – один синий для “молодой дамы”.
И все же лучшим подарком была книга. В этом отношении Н. М. не отличалась от большинства наших знакомых русских. Не то чтобы они презирали “мирские блага”, но книжный голод мучил больше. Она любила разные английские книги и журналы. Часто просила английские и американские стихи; в начале семидесятых особенно интересовалась Т. С. Элиотом – она думала, что у него и Мандельштама есть точки соприкосновения. Попросила стихи Элиота (думаю, читала его эссе), но позже потеряла к нему интерес. Когда я дал ей “Одиссею” Казандзакиса, она прикинула ее объем и сказала просто: “Я не верю в крупные формы поэзии”. Кажется, предложила отдать книгу кому-то, кто ее оценит.
К 1973 году у нас уже было сделано много репринтов, и Н. М. все время просила книги О. М. “Камень”, Tristia и трехтомное собрание О. М., составленное Струве. Мы посылали ей экземпляры так часто, как только могли, и она так же быстро их раздавала.
Иногда она называла свои мемуары “просто пропагандой Мандельштама”…
В 1976 году ее посетили Уэйн Робарт и Кристина Райдел; Н. М. спросила их, в самом ли деле к О. М. есть интерес в Америке. Они заверили ее в популярности ее мужа, и Кристина привела пример из личного опыта. Один студент попросил Кристину руководить его работой по поэзии О. М., которую он, к сожалению, мог читать только в переводе. После семестра занятий он записался на курсы русского языка, чтобы читать стихи в оригинале. Услышав это, Н. М. заплакала, а потом с улыбкой сквозь слезы сказала: “Ну, значит, мои старания того стоили”.
1984
Карл Рэй Про́ффер Carl Ray Proffer.
3 сентября 1938, Буффало, Нью-Йорк - 24 сентября 1984, Анн-Арбор, Мичиган.
Американский славист, литературовед, переводчик, издатель, профессор Мичиганского университета.
Ноябрь
10 Французское посольство: Трентиньян в посредственном «Женщина в моей жизни».
12 «Сальвадоре» Стоуна. Нагромождения трупов.
Это в диковинку для Америки, а здесь ещё недавно это было нормой.
15 «Иллюзион»: «Подруги» Антониони
и «Конец Санкт-Петербурга» Пудовкина.
20 Французское посольство: «Астерикс». Мультик.
Декабрь
3 Audrey Hepburn:
When the chips are down, you are alone, and loneliness can be terrifying. Fortunately, I’ve always had a chum I could call. And I love to be alone. It doesn’t bother me one bit. I’m my own company.
4 «Жертвоприношение» похоже на завещание.
В «Зеркале» больше русского быта, зато какие-то свои чисто художественные идеи Тарковский не провёл.
Зато тут развернулся!
Знал он, что умрёт? Тоже рак.
5 «Intervista Интервью» - самый слабый фильм Феллини.
Зачем это? Будто кино может быть чьим-то домом!
Такие фильмы открывают дорогу посредственности.
10 «Семь самураев» Куросавы.
Как снят бой в дожде!
Фильм прошёл в Истре на широком экране.
20 Рильке.
Записки Мальте Лауридса Бригге
Помнишь невероятное стихотворение Бодлера «Une Charogne» ((Падаль))? Я, кажется, только теперь его понял. Кроме последней строфы – все правда. Что еще должен он был написать, когда над ним разразилось такое? Его дело было увидеть в ужасном, с виду отталкивающем – сущее, единственно важное сущее. У нас нет ни выбора, ни права отбора. Думаешь, случайно написал Флобер своего Saint-Julien-L'Hospitalier? Что, мне кажется, главное: вот решишься лечь к прокаженному, согреть его жаром влюбленного сердца – и это непременно обернется добром.
Ты только не подумай, будто я здесь страдаю от разочарований, – о, напротив. Я иногда даже сам удивляюсь тому, с какой легкостью я готов поступиться всем чаемым ради действительного, как бы оно ни было горько.
Господи боже, если бы можно им поделиться! Но разве оно было бы тогда? Было бы? Нет, оно и существует лишь ценой одиночества.
Ужасное – в каждой частице воздуха. Его втягиваешь в легкие вместе с прозрачностью; но в тебе оно оседает, твердеет, острыми геометрическими краями врезается в органы; ведь все, что рождается пыточного и страшного на эшафотах, в застенках, сумасшедших домах, операционных, под сводами мостов поздней осени, – все не сдается и, ревнуя к сущему, упрямо настаивает на своей страшной яви. Ты хочешь его забыть; сон с готовностью стирает в мозгу его борозды, но сновиденья отменяют работу сна, вновь прочерчивая стертые знаки. И ты просыпаешься, задыхаясь, и проливаешь пламя свечи во тьму, и, как сладкую воду, глотаешь рассветные струи покоя. Но на каком же узком краешке держится этот покой! Одно неловкое движение – и снова взгляд идет сквозь знакомое, дружественное и за обманными утешными контурами ловит очертания ужаса. Бойся света, углубляющего полость пространства; не озирайся, чтобы часом не увидеть, как встает у тебя за спиною, порабощая тебя, тень. Нет, уж лучше, наверное, было оставаться во тьме, принимая неограниченным, тяжким сердцем неразличимо общее бремя. Вот ты весь собрался; сам видишь свой предел; время от времени неуверенным жестом ощупываешь собственное лицо. А внутри у тебя уже не хватает места; и тебя чуть не тешит мысль, что в такой тесноте ничто большое не может обосноваться; что даже небывалое, входя вовнутрь, должно сократиться, сжаться, чтобы прийтись остальному по мерке. Но снаружи – снаружи оно непредвосхитимо; и когда снаружи оно растет, оно прибывает и в тебе, не в сосудах, которые ведь отчасти тебе подвластны, не во флегме твоих безразличных органов, но в капиллярах: засасываемое этими трубочками, оно проникает в самые дальние закоулки бесконечно разветвленного твоего существа, поднимается, поднимается, превышает тебя, и ты захлебываешься, задыхаешься. Ах! И куда же, куда же тогда? Сердце выталкивает тебя наружу, тебя гонит, ты уже почти вне себя и не можешь в себя воротиться. Как раздавленный жук, ты истекаешь собою, и тебя уже не спасет твоя легкая оболочка.
О, пустая ночь! И ослепшие окна во тьму! Припертые тщательно двери. Старый, перенятый, выверенный уклад – так до конца и не понятый. О, тишина на лестнице, тишина в комнатах рядом, притаившаяся под потолком тишина. И мать – единственная, эту тишину отстранявшая, когда-то в далеком детстве. Ты принимала ее на себя, ты говорила: «Не бойся, это я». У тебя доставало духу самой посреди ночи стать тишиною для того, кто боится, кто погибает от страха. Ты зажигаешь свечу, и уже ты становишься шорохом. Ты держишь перед собою свечу, говоришь: «Это я, не бойся». И – медленно – ты опускаешь свечу, и сомнений не остается: это ты, ты свет вокруг милых, ручных вещей, вставших рядом без задних мыслей и без утайки. И когда что-то прошуршит по стене, когда заскрипит половица, ты улыбаешься, прозрачная на свету, улыбаешься вспугнутому лицу, глядящему на тебя с вопросом, будто ты заодно с робким звуком, будто ты в сговоре с ним. Сравнится ли с твоей властью власть повелителей мира? Вот – цари земные лежат, застыв, и развлечь их не под силу никакому сказителю сказок. В сладких объятьях возлюбленных их настигает тоска, обессиливает, отнимает веселие сердца. А ты – ты оставляешь страшное позади, заслоняешь его собою; не как занавес, который ведь может оно приподнять и отдернуть. Нет, ты его обгоняешь, бросаясь на бедственный зов. Ты обгоняешь все, что еще может стрястись, верная только своей поспешности, вечному своему пути, лёту своей любви.