7

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ МАМА

 

 

Память - это окно в колючем утреннем инее. Звездные радуги густо усеяли стекло, но я, кудрявый мальчик в синем свитере с вышитым солнышком на груди, касаюсь радуг губами, осторожно на них дышу. Губам от холода больно, но всё самое светлое оттаивает и плывет на меня.

Вижу не бледно-желтый дом напротив с осыпавшейся, вымытой дождями штукатуркой, а тебя, мама. Через сад по глубокому, нападавшему за ночь снегу ты осторожно несешь охапку дров, у двери стучишь валенками друг о дружку, на кухне снимаешь фуфайку и растапливаешь чёрную от копоти плиту. Ты в большом шерстяном платке, перехваченном под плечи.

Я сплю, а ты счищаешь с поленьев снег, осторожно заталкиваешь их в плиту и, согрев руки дыханьем, разжигаешь обледенелые поленья с лета приготовленной берестой. Ты разогнула спину и кричишь мне:

-Генчик, вставай.

Не хочу в школу. Я спрятался под самый краешек одеяла, мама меня не заметит.

Ты идешь ко мне через большую, за ночь выстывшую комнату:

-Вставай, Генчик-бубенчик.

Не хочу в школу. Высовываю из-под одеяла одни глаза:

-Мама, я болею.

Ты уже 15 лет работаешь в госпитале, и в бывшем ты - фельдшер полевого медсанбата, - но вид у меня до того грустный, что ты даже не споришь. Ты приносишь светлые кальсончики, теплую рубашку и уговариваешь позавтракать.

На кухне ёжусь, делаю грустную мордочку, поднимаю плечи - я же больной, - но манной каши, как обычно, съедаю за двоих и тарелку облизываю.

Тебе на работу. Ты уже в старом коричневом пальто и пахнешь зимой. Я делаю вид, что занят киселём, и ты целуешь куда-то за ухо.

-Генчик, до свиданья.

Деловито киваю головой, но не оборачиваюсь: в шестом классе, а всё Генчик, тоже мне.

Дверь жалобно затрещала: ты ушла. Я уже не болен. Забираюсь с головой под одеяло, вжимаюсь в подушку изо всех сил: сейчас приснится всё, что захочу.

 

Почему мне снится зима? Утро, надо на работу, а я увидел маму.

Сейчас июнь, и с рассветом комната словно погружается в прозрачную воду. Свет быстро накапливается, и уже солнца так много, что оно сквозь шторы рвётся в комнату, ломает стекла. Жаркий будет день.

Я закрыл глава и опять с такой доверчивой ясностью увидел тебя, мама, что на сердце тревожно. Надо вставать, а я старательно, улочку за улочкой, вспоминаю детство: вот яркая молодая трава за нашим забором, вся в окурках прохожих, в опилках со спецовок рабочих с пилорамы; вот мамины, потрескавшиеся от бесконечных стирок ладони; вот мягкий осенний дождь моет листья кленов у нашего первого «А»; вот дедушкины внимательные, в прожилках глаза, - а за ними весна, я ношу воду из колодца, а мама поливает георгины.

Но луга с высокой, сладко пахнущей травой заваливает снег, снег осторожно, как человек, крадется вдоль улиц, засыпает стены дома до заиндевевших окон, белит сосну напротив моего окна - и снова ты в толстом, вязаном платке, и голубоглазый мальчик с солнышком на груди приник к стеклу, и мамины розы прорастают в яркие кусты - сугробы, и я не хочу в школу.

 

Зачем мне зима, зачем тот мальчик в кальсончиках, мое детство, всегда смотрит мне в лицо?

Так просплю всё на свете. Целюсь ногой в штанину; вот и попал. Влезаю в старый зеленый свитер, киваю на прощанье маминому ковру и вышитым на нём двум джентльменам в чалмах и с кривыми ружьями, похищающим красавицу в выцветшей тюбитейке, и, даже забыв умыться, лечу вниз по лестнице.

Мой дом - из бывших петербургских доходных домов, сляпан кое-как, в подъезде всегда людно: кто на работу, как я, кто уже с утра зашёл выпить, кто откуда-то возвращается. Что-то опять с дворничихой: бачки с отходами не убраны, пахнет, нагажено собаками, осколки разбитой бутылки так и лезут под ноги. Десять лет в этом окаянном доме живу, а всё не привыкну.

Проходными дворами иду к родной бане. Коты спят посреди асфальта.

 

Мама, тетя Маруся мне рассказывала, что роды были трудными, ты чуть не умерла, и я родился очень слабеньким. Весь первый год мы пролежали в больнице: меня нещадно кололи, а тебя держали на таблетках.

Никаких яслей я бы не выдержал, меня отдали деду на молоко, до пяти лет мамой и папой мне были бабушка и дедушка.

Деда, у тебя был большой двор с тропинкой к пруду, в котором утонула собака, была заготовленная на зиму, аккуратно сложенная под толем берёза, сарай под сено, и хлев, и большущий яблоневый сад по обе стороны тропинки. С весны и до Покрова я целыми днями разгуливал по двору, старательно обходил петуха (однажды я хотел его испугать, крикнул, а он догнал меня и клюнул), заглядывал к корове Маше, а летом целыми днями ползал в саду, в навозе и солнце.

Деда, больше всего помню, какой горячей и жирной была земля и какими дружными были ты и бабуля. Вы жили, взявшись за руки, не расставаясь, не ссорясь, и по праздникам вокруг вас собирались ваши дети, моя многочисленная родня.

И мама, и отец - из больших патриархальных семей, но из семьи отца не видел никого: в их семье было много мужчин, от войны уцелел один папа, а сестры его не любили за пьянство.

От тебя, деда, я так живо воспринял самый дух патриархальности, что отец, доводивший маму до слез матом и пьянками, разрушавший нашу семью, на всё детство стал мне чужим. В десять лет я впервые сказал «папа» и до его смерти в шестьдесят девятом мы мало разговаривали.

Папа, что ты, не сердись! Сейчас я оправдываю тебя: в тридцать седьмом тебе было двадцать, ты видел такое, что меня наверняка сломало бы. Ты три года отсидел в тюрьме (за растрату - ты же был товароведом - или по доносу, я не знаю), ты был обморожен в финскую войну, а в Великую Отечественную попал писарем в штаб дивизии (помню твой изысканный кучерявистый почерк), - но в детстве ​​ я тебя избегал: я верно чувствовал, что большего счастья, чем эта патриархальность, мне не дано.

 

До чего яркое солнце! Прямо, чувствую, как оно согревает воспоминания. А вот проходной двор без солнца. Тут редкая тишина, слышу свои шаги, своё дыхание.

Через садик со спортсменками, в коротких штанишках бегающих по кругу, чешу прямо по диагонали, ныряю в два пролета подворотни - вот и баня.

Мама, что бы ты сказала? Я работаю в бане.

Что ты говоришь! Не в женщинах дело. Ты же помнишь: девчонкам я предпочитал шахматы: лучше резаться с мужиками у сараев и впечатляться их матом, чем обхаживать вашего брата. Лучше взять толстенную «Войну и мир», в одних трусах и с ней подмышкой пройти через весь город и гордо читать её на пляже.

Ты зря так переживала за мою первую любовную историю. Правда, эта особа была старше, но, когда ты узнала, роман этот уже кончался, а начинался другой. Ты была рада, когда через год я в один месяц женился на девчонке, но мой нелепый брак держался на тебе, на твоих подачках. После твоей смерти мы сразу разбежались.

Из рук деда я попал в твои руки. В детском саду я весь день ждал, когда ты заберешь меня домой, я залезал на шведскую лестницу с наполовину выломанными палками, горланил с верхатуры «По долинам и по взгорьям» и в тихий час никогда не мог уснуть.

Всегда старался быть с тобой, но папа деньги пропивал - и ты взяла еще полставки, ты приходила домой поздно вечером, кормила меня и сразу укладывала спать. Я засыпал, успокоенный твоими руками, твоей хорошей улыбкой - ты всегда улыбаешься мне, мамочка, - а ты перешивала мне старые костюмчики, связала мне свитер с солнышком на груди, даже выкроила пальто, - но вместо шерстяной подкладки тебе пришлись положить ваты. Когда соседка увидела меня в таком зимнем пальто, она сказала, что ты меня не любишь, а я не поверил и заплакал.

На праздничные концерты ты вела меня в госпиталь. Мы шли по песчаной тропинке вдоль блестящей мокрой ленты асфальта, но скоро поворачивали на узкоколейку и по шпалам шли до самого госпиталя. Ты усаживала меня в кресло около актового зала, ты уже в белой шапочке, ты хорошо, застенчиво улыбаешъся - и мне не страшно скрюченных больных и приторного запаха. Все смотрят на меня, Чебурашку с вздыбленной чёлкой, всем нравится твое вышитое солнышко.

В зале я на первом ряду, за моей спиной так много людей, что очень волнуюсь за тебя. Выходишь ты в ярко-зеленом платье и объявляешь «Закаты». Шуршит, раздвигаясь, занавес, ты встаёшь в хор.

Мы часто с тобой пели. Какие вечера, помнишь?

Ты поёшь, а на тебя смотрит твой мальчик, больные в выцветших коричневых халатах, начальство блестит погонами из первых рядов, дежурные сёстры высовывают белые шапочки из дверей.

Или концерт с выездом: автобус набивается до отказа, все держат костюмы в руках, я прижимаюсь к тебе. Дороги разбиты, трясёт больно, темнеет сразу.

В деревенском клубе раздевалки нет, госпитальные артисты отгораживаются ширмой, а я сижу в первом ряду. Темно, свет дают только на сцену, от холода все в пальто и шапках, я без мамы, но ее солнышко греет грудь. Сижу, подавшись вперед: до того интересно. Мужчина в чёрном, зловещем костюме выплясывает русского, делает поворот у самого края рампы - и каблуком попадает мне в лоб. Больно; плачу потихоньку весь концерт. Когда подходишь ты, слёз уже нет.

 

Вот и работа. Беру тряпку, стелю на пол парилки и на нее из бачка вываливаю веники. Из них выскакивают тараканы, расторопные и весёлые. До меня уборщица на ночь сложила веники в бачок, они высохли и полегчали. Связываю концы тряпки, взваливаю на спину и тащу вниз, в помойку. Из парилки веники хоть горячие, да всё лучше, чем мусор из мужского класса: в нём и осколки бутылок, и грязная вода, и клочки газет из-под закуски, и куски хлеба, - и всё вместе это пахнет приторно и гадко -

 

так пахло помойное ведро в нашей коммунальной квартире. Мы жили вчетвером в восемнадцатиметровой комнате, и ты, папа, скандалил с соседями. Сюда я попал после деда и сразу узнал, что у меня есть папа и брат Вова, который ломал мои игрушки, считал меня маленьким и редко со мной говорил. Папа, а ты надолго пропадал: то ты работал начальником отдела кадров в военторге, то мастером на лесозаготовках в Пустыни, - но все кончалось одним и тем же: ты запивал и тебя выгоняли. Тогда ты появлялся дома и, лепя под копилки гипсовых кошечек, делал им в голове прорези, а то собирал грибы и ягоды и нёс на базар.

Ты всё мог делать по дому: и электропроводку, и веранду заново построить. С твоими руками, с твоей головой ты мог работать на любой работе, ты трехзначные числа легко перемножал в уме, ты всегда был веселым, - но всё заканчивалось стаканом. Я только начинал к тебе привыкать, как ты находил работу и пропадал. Но насколько бы ты ни пропадал, раз в году, летом, ты одевал синий, в полоску, костюм, любимую соломенную шляпу и вёл меня гулять, и любил меня, и покупал сандалии ​​ и три стаканчика молочного мороженого.

Мама, давай жалеть папу. Он измучил тебя - это верно, но это только часть правды: о моих слезах из-за него никто не знает: ему было бы еще хуже. Он мог выпить с каждым встречным, он изменял тебе, он забывал меня, но я всегда чувствовал, как он любит меня, я один знал, что он может быть добрым. Он не мог без нас, я помню его тепло, давай его жалеть.

 

Вот всегда так: помойка битком. Куда же сваливать веники? Сколько говорить дворничихе, чтобы-

 

От пустой комнаты я вскакивал на финки и ехал к бабушке. Здесь меня любят, я из сеней кричу:

-Бабуля!

Бабушка, ты от старости уже не можешь двигаться, ты сидишь, устало сложив руки на коленях:

-Генка, хочешь поисть?

Я не против - и тут будто чудо: ты поднимаешься ради меня, ты готовишь толстую молочную яичницу - и я уже деловито орудую почерневшей от времени ложкой.

Бабушка, хорошая моя, я тебя помню, помню. Ты вырастила пять сыновей и шесть дочерей, все теперь старые и больные, и твоему любимому внуку уже за тридцать. Ты умерла, когда я учился в пятом классе.

Стою в душной комнате, ничего вокруг не вижу, только твое лицо мягко обрамлено цветами, гроб ставят в кузов, на красную полосу, и мы рядами идём за машиной, сразу за городом оркестр уже не играет, а машина едет так быстро, что мы едва поспеваем за ней, мы деловито шагаем до самого кладбища, я иду во втором ряду, меня дразнит красный цвет полосы, не могу от него отвести глаз, тебя опускают в пахнущую глиной яму, я смотрю на маму.

Бабуля, без тебя деда сразу очень изменился: он стал целыми днями читать толстые, чёрные книги, он читал - и сразу забывал, и опять брал книги в бугристые морщины на руках, опять приделывал на нос очки и читал, чтобы забыть. Ни желания, ни сил жить у него уже не было, он терпеливо дожидался смерти.

Деда, ты нас не слушай. И сейчас, когда летней ночью не могу спать, вижу, как ты, с трудом разгибаясь, вытаскиваешь из угла прут и идёшь к Машке, и гонишь её между яблонями на дорогу. Мычанье Машки вливается в рёв стада, поднявшаяся пыль виснет на первых, робких, как детские протянутые руки, лучах солнца.

Ты ​​ возвращаешься, устало сбрасываешь у входа стоптанные ботинки, кряхтя, забираешься на печь.

И чего тебя раскулачили в тридцать первом? Было две коровы, одну отняли - попробуй, прокорми одиннадцать ртов!

Без бабушки ты взялся умирать, ты связался с книжками, но приходил я, улыбался до ушей - и ты снимал тяжёлые очки, ты улыбался и устало проводил рукой по глазам, ты оживал.

Без тебя в семье всё пошло наперекосяк, все переругались, но на Троицу всё равно все съезжаемся, обходим могилы (их уже пять) и оседаем у дяди Васи. Водка уже в загашнике, и пока дяди напиваются, меня держат в дозоре: как увижу с балкона тётю, бутылки прячем за банки с краской и дружно смотрим телевизор.

 

Завоспоминаешься - всё забудешь. Сижу на грязной лестнице, руки держат концы тряпки. Вспоминал бы весь день, да дела поджимают: сразу после работы собрание, верно, еще работёнку начальница подкинет. Так-то она баба ничего, но любит озадачивать.

 

-Мама, - шепчу я и тащусь вниз к помойке, - женщины тут не причем. Не в бабах дело, а сам виноват. Думаю, как бы прокормиться, а любовь уже потом. Я был недотрогой, и всё казалось чужим: люди, дома, соседи, чужие дяди и тети. Я вечно был надут и плакал, и тети тебя спрашивали:

-Чей такой капризный мальчик? Мамин, чей же еще. Меня все любили, но я только сейчас это понимаю. Тогда мне казалось, что все требуют моей любви: живут себе в своих жизнях, только иногда меня вспоминают - и притом претендуют на меня. Чужих я не подпускал, ты одна всегда меня любила, так что дело не в женщинах, а в мамах.

​​ Мамочка, как много надо вложить, чтобы жизнь хоть что-то тебе отдала! Жизнь попросту берёт своё, как и тогда: папа перестал скитаться, устроился на пилораму. Он был серьёзно болен и чувствовал это. Болела нога. Ещё в шестьдесят третьем он как-то перебрал бражки, зимнюю ночь проспал в привокзальном сугробе и отморозил ногу. Тогда мы не знали, что из-за этого он умрет.

Вове фрезерным станком отхватило фалангу пальца, а после восьмилетки он поступил в сестрорецкое ПТУ на фрезеровщика. Тебя по сокращению штатов через суд уволили из госпиталя, ты даже пыталась судиться, но скоро уже работала фельдшером в вытрезвителе и по деревням. И со мной одни расстройства: в третьем классе начал курить (с денег на пирожки копили на Ароматные и курили на болоте), а в пятом - воровать: унёс мелочь из магазина у церкви и у тебя стащил десять рублей (не знал, на что истратить, так и вернул; ты плакала, как сейчас). В восьмом я в первый раз напился ( для этого мы взломали сарай и у конкурирующей шайки выкрали огромную бутылку дешёвого вина). Тогда были Октябрьские праздники, я заявился домой поздравить тебя, но удивительная плавность была в движениях, я будто куда-то летел. Нагнулся погладить Юпа и чуть не упал.

Юпитер, а ты-то как? До сих пор не пойму, мальчик ты или девочка. Юп, уши твои разные, ты такой маленький, с коричневыми глазенциями, ты смотришь, как я делаю физику и толкаешь носом в ногу.

Ты одна переживала за меня, мама.

 

Я один в холодной квартире, я не ходил в школу. Сажусь к окну и жду тебя. Так хорошо чувствовать, что ты торопишься домой, я ​​ слышу, как ты стучишь ботиками по шпалам узкоколейки мимо тёмного, вздыбившегося над дорогой леса.

Сейчас придёт мама. Уже звезды стали большими и яркими, расцвели и поднялись, как травы у дедушкиного пруда; вырос лунный свет и прижался к окнам, деловито простучал поезд.

Когда долго смотришь на любимую, самую яркую звезду, она ​​ - то сердечко пламени, то всадник в золотом плаще, но меня не обманешь: эта звездочка - моя мама, она всегда спешит ко мне, этот огонёчек всегда греет мне сердце.

Но приходишь ты, папа. Ты пьяный, мне ни слова и заваливаешься на диван. Ты папиросой прожжешь куртку, сшитую мамой, мама расплачется от обиды - и вы опять заорёте друг на друга.

Я умру назло вам, назло вашей вражде:

вот я в костюмчике, причесанный, лежу на высоком столе. Лежу как бабушка: везде аккуратно цветы, и руки сложил на груди.

Целуйте меня и мучайтесь. Я умер, но не так, чтобы меня совсем не было: потом я еще поживу.

Я вижу сквозь ресницы: папа и мама наконец-то вместе. Всё-таки, я умер не зря!

У мамы волосы зачесаны строго назад, за каждую минуту она стареет на год, она в белом медхалате и с вязальными спицами в руках. От отца несёт «Беломором», он уже протрезвел, но ещё не проснулся; он мнёт соломенную шляпу, его лицо сморщилось, как потом, когда он подрался с Вовой из-за мамы и плакал отрывисто, как лаял. Папа боится плакать, он только очень морщится.

Мама, подходишь ты и губами тянешься к моим глазам -

Не надо целовать в глаза, мамочка, не надо! Я уже открыл глаза, я живой -

но ты от слёз ничего не видишь, ты сухими губами дотрагиваешься до ресниц и плачешь тихим, надтреснутым голосом, будто поёшь. Обычно ты плакала так на кухне по ночам, когда была уверена, что все спят, а теперь ​​ плачешь мне в глаза.

Я хочу крикнуть Я не буду живым, если вы опять каждый сам по себе, но мой рот ломается, я сам горько плачу, я сижу у окна и жду маму. Слышу дверь, входит мама -

 

ну, всё летит, все веники на лестнице. Наверно, я отпустил какой-нибудь конец узла -

 

мама, вот так и после школы, как эти веники, у меня всё рассыпалось. Из-за смерти отца не пошел, как хотел, в университет, а поступил в военную академию. Мне было тяжело в армии. Два года до трёх ночи чистить картошку, а в шесть уже вставать на зарядку, два года, вооружась кислотой, чистить нужник, летом жить в лагерях, в палатке, заработать авитаминоз и пухнуть от чирьев, два года по-уставному поднимать ногу, два года муштры, стояний в парадах и оцеплениях, выстаивать у тумбочки дневального по четыре часа кряду, и новая семейная жизнь в питерской коммуналке впятером в восемнадцати метрах - как это назвать, мама? Я учился защищаться с азов, как в школе учился решать уравнения с параметрами, - но всё в одиночку, без друзей, без тебя -

 

собираю веники. Важно класть рядком, друг к дружке, иначе снова разлетятся. Движения должны быть почти ласковыми: это веники любят. Сколько прошу заведующую: «Дайте хорошую тряпку!», - а всё без толку. Дала в два ряда, но тонкую. Работать бы можно, но уборщица из женском класса отхватила себе

препорядочный кусок. Жаль, что она - женщина: не знаешь, как бороться. Тут нужна крепкая большая тряпка. Два на два, не меньше. Хорош и мешок с большим дном, но их списывают точно по накладной.

 

В марте семьдесят пятого, после праздников, где-то числа двенадцатого, приехала в мою новую семью тетя Маруся и сказала, что ты скоро умрёшь, что ​​ ты в Ленинграде и тебя из диспансера, где шесть ​​ лет назад лежал отец, отправили в больницу Мечникова.

Я ехал к тебе долго, на трёх трамваях, потом запутался в больничных зданиях и вот увидел тебя. Ты была всё той же моей доброй мамой - мне приятно было это понять, ведь я так редко видел тебя за все пять лет после школы. Я тогда не знал, что люблю тебя, и сам жил очень плохо; твой красноватый румянец меня больше испугал, чем огорчил.

От рака тебя лечили еще в семьдесят втором в рентгенологическом институте. Болезнь остановили облучением, но тебе запретили много работать, а ты и на пенсии дежурила в вытрезвителе и лечила по деревням. Летом семьдесят четвёртого ты стала делать дома ремонт, всё своими руками, не доверяя рабочим, не надеясь на нас, твоих беспутных сыновей. Тётя Маруся рассказала: ты белила потолок и всем телом упала с лестницы. От ушиба ты в месяц отлежалась, но на этот раз лимфоденит уже нельзя было остановить. Осенью семьдесят четвёртого ты уже знала, что скоро умрешь.

Умирать, как и отца, тебя перевезли домой. С конца марта ты уже не могла вставать, ты умирала так не похоже на отца: твердо, без крика: как военный. Каждую неделю я приезжал на выходные, но не понимал, что происходит - так неожиданно всё это было. Ты часто говорила, что еще не жила, а теперь все и ты жили так, будто ты скоро умрешь. Все тебя жалели, но я видел, какая хитрая эта жалость.

Тебя отправили в Толмачёво, в больницу на холме. Неделю ты пролежала в одиночке для неизлечимых, но потом ​​ тебя перевели в общую палату. Я уже не мог не понимать, что ты умрешь. Я садился около твоей койки, коленом упираясь в её ко всему равнодушное железо, и старался говорить, а сам только и видел, как ты умираешь. Щёки у тебя были уже серые до коричневого, ты всё больше чернела.

В середине мая, за две недели до смерти, у тебя вспыхнул румянец такой красный, будто нарисованный. Ты ожила, и мы за 50 рублей пригласили профессора посмотреть тебя, и все тёти и дяди занадеялиеь, что ещё всё можно поправить, мы все радовались, мама, - но румянец прошёл в два дня, и умирала ты в муках.

Я видел тебя за три дня до смерти, почерневшую и тихую. Я обвел глазами твоё лицо; мы боялись встречаться взглядами, и ты посмотрела в окно.

За два часа до смерти у тебя была тетя Маруся, принесла котлетки. Она кормила тебя маленькими кусочками, ты поглотала немного, но всё пошло обратно. Ты повернулась набок, и изо рта хлынуло чёрное.

Увидел тебя уже через неделю, в морге. Я зашёл за справкой о смерти и в двух метрах увидел тебя: твои поднятые колени были изогнуты, ты лежала в черной луже.

 

Веники вынес, иду на собрание. Удивительно вот что: за зарплатой очередь, не протолкнуться, а как работать - никого. На собрание пришло три человека: электрик, уже выпивши и весёлый, уборщица, та самая злостная бабка, что отхватила кусок моей новой тряпки, да я. Заведующая, дама очень даже, раздала ЦУ, мне - вымыть чёрную лестницу.

Не ропщу: напряжка, как обычно перед комиссией. Надо, куда же деться. Тут важно не перепутать последовательность действий:

Первое. В ведро наливаю воды и бросаю щепоть порошку.

Второе. Сняв свитер, мету лестницу. Плююсь от пыли.

Третье. Окунаю тряпку в ведро и отжимаю мало. Такой тряпкой прохожу всю лестницу сверху донизу. Два раза меняю воду.

Четвёртое. Окунаю тряпку в ведро и отжимаю хорошо. Сухой тряпкой прохожу всю лестницу. Всё, домой.

 

Мама, труженица, работяжка ты моя, всё, до чего касались твои руки, сейчас живо: георгины лезут под самые окна, вишенка прижилась и в этом году дала компоту на трехлитровую банку; клубники было тоже много, и Аня, дочка Вовы, внучка твоя, ела клубнику только с огорода.

Мама, это всё твои, в трещинках, ладони, всё твои заботы. От тебя было тепло и во мне жил интерес к нужным заботам простой жизни, к ее ровному, неослабевающему теплу. Без тебя жизнь стала мне чужой, - и всё равно из детства, из твоих рук вижу мир добрым, принимаю его и люблю. Те твои заботы и сейчас согревают меня, мама. С таким трудом и болью открываешь тепло чужих людей, а твоё тепло всегда живет, всегда помогает.

И ​​ всё же, что может оправдать твою смерть?! Если и бывает счастье, чего оно стоит, раз не нашло тебя? Так много людей хотели, чтобы ты жила. Ты всю жизнь работала за двоих, в твоём доме поздно появился достаток, ты ждала внучат, ждала, что я ​​ и Вова станем на ноги - и не дождалась, и умерла. Разве б я поверил, что мамы умирают, не случись это с тобой?

 

Зажав под мышкой свитер, иду краем асфальта домой,

а тогда я шёл по лесу, не разбирая дороги. Внизу, в ногах, были ёлочки и много травы, а вверху, в просветах, небо, просматриваемое до самой глубины. Лес уже знал, что мама умерла. Теплые ветви обнимали и успокаивали меня, и сам я  ​​​​ был маленькой зеленой волной, меня поднимало ввысь, навстречу солнцу и тебе.

Часто в мае не доходил до школы, сворачивал в лес, но то был кудрявый мальчишка с улыбкой во всё лицо и вышитым солнышком, а сейчас первая большая боль оглушила меня, раздавила плечи.

Так в один день я остался без мамы и без детства, и спас меня лес: я жил в его зелени, я чувствовал её большие мягкие пальцы.

 

Девчонки сидят у песочницы, песок сверкает и жжет. Такой красный, будто солнце. Я сел на скамейку, сжал ладони - мне почему-то стало очень больно - и опять увидел тебя, мама:

в глубине двора, где тяжелые тени вместо солнца, ты ведёшь за ручку курчавого мальчика. Его глаза заплаканы, а на свитерочке вышито солнышко. Вы огибаете пышно зацветшие кусты, но поворачиваете не ко мне, а в тени.

Тени тяжелеют, пока не проглатывают видение.

Я поднимаюсь и проходными дворами бегу домой.

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ 1985

 

 

 

--Под безразличной маской еще легко узнать окоченевшее лицо. Еще позавчера мы сидели рядом в больнице, и она старалась выглядеть получше.

И вернешься в Питер, в круговерть прохожих с черными, испитыми лицами…