-52-

 

МУЗЫКАЛЬНЫЙ ДНЕВНИК

 

 

1989

 

 

Важное:

А. Н. Бенуа.  ​​ ​​​​ Воспоминания

Игорь Стравинский о Дягилеве

Чехов

Анна Тимирева

Дягилев

Владимир Ленин (фонограмма)

Галина Вишневская

Горовиц

Бабенчиков о Блоке

Ницше

Кафка

 

Январь

 

1  ​​ ​​ ​​​​ Альбом Майкла Джексона Thriller стал  ​​​​ самым продаваемым альбомом в истории музыки.

 

2  ​​ ​​ ​​​​ Пугачева поет:

 

Переждать не сможешь ты

Трех человек у автомата…

 

Она поет – и это остается в душе.

В ее профиле не хватает строгости, который еще чувствуется у Гелены Великановой.

Мне в ней не хватает достоинства, сдержанности.

Ушла эпоха?

Кстати, речь идет о телефонном автомате: всенепременном атрибуте советской жизни.

Нашел и полный текст:

 

Слова ​​ В. Тушновой, музыка М. Минкова:

 

Не отрекаются, любя,

Ведь жизнь кончается не завтра.

Я перестану ждать тебя,

А ты придёшь совсем внезапно.

Не отрекаются, любя.

 

А ты придёшь, когда темно,

Когда в окно ударит вьюга.

Когда припомнишь, как давно

Не согревали мы друг друга.

Да, ты придёшь, когда темно.

 

И так захочешь теплоты,

Не полюбившейся когда-то,

Что переждать не сможешь ты

Трёх человек у автомата.

Вот как захочешь теплоты...

 

За это можно всё отдать,

И до того я в это верю,

Что трудно мне тебя не ждать,

Весь день не отходя от двери.

За это можно всё отдать.

 

Не отрекаются, любя.

Ведь жизнь кончается не завтра.

Я перестану ждать тебя,

А ты придёшь совсем внезапно,

Не отрекаются, любя.

 

Не отрекаются, любя...

 

Конечно, это лучшая ее песня.

Тут Алла добилась невероятной силы чувства: выразительность такова, что песня уже никогда не покидает тебя.

Как ни хороши иные ​​ советские певицы, они не умели сосредотачиваться на таком душераздирающем, но неотразимом крике.

Песня становится молитвой.

 

7 ​​ А. Н. Бенуа.  ​​​​ 

 

Воспоминания

 

Мое личное свидание с Третьяковым произошло в комнате, где хранилось собрание Тенишевой. Об этом собрании Павел Михайлович что-то слышал и, узнав, что там имеется и несколько старинных русских художников, пожелал взглянуть на него. Вероятно, в своей собирательской страсти его взяло некое беспокойство, уж не народился ли в лице богатейшей княгини Тенишевой опасный для него конкурент. Эта тревога должна была сразу рассеяться, как только он в два приема просмотрел несколько сот листов тенишевского собрания. Единственно, что вызвало в

нем особый интерес, была серия петербургских типов Щедровского, и он даже предложил променять несколько из этих тридцати рисунков тушью, дав взамен несколько рисунков Максима Воробьева. Сам я был решительно против того, чтоб исключить хотя бы один рисунок из всей этой интереснейшей серии, но все же сообщил Марии Клавдиевне в Париж о

предложении Третьякова. Она в решительной форме согласилась со мной, и тогда я предложил Павлу Михайловичу приобрести у нее вид Елагина дворца M. Н. Воробьева, и она была так мила, что уступила его за какие-то гроши

 

11  ​​​​ Сергей Прокофьев

 

Дневник

 

11 января 1917 года

 

Был сегодня я на концерте Метнера, где целый ряд его романсов пела Кошиц, молодая певица жгучего характера, с разнообразной градацией нежностей в интерпретации, которую весьма захвалили при нынешнем появлении в Петрограде. Я очень люблю играть на рояле сонаты Метнера и вообще очень люблю его, отводя ему, однако же, лишь небольшой угол во дворце русской музыки, - но его романсы плохи, ибо он не понимает текста.

 

Кошиц Нина Павловна.

Настоящая ​​ фамилия Порай-Кошиц

17 (29) января 1892, с. Кирилловка, теперь с. Шевченково, Звенигородский район, Черкасская область - 14 мая 1965, Санта-Ана, Калифорния.

Российская и американская оперная и камерная певица (сопрано) и педагог. Ей посвящали свои произведения Рахманинов, Метнер, Прокофьев.

 

17 ​​ ДР Чехова

 

Ну-с, когда вы входите в дом, то стол уже должен быть накрыт, а когда сядете, сейчас салфетку за галстук и не спеша тянетесь к графинчику с водочкой.

 

Самая лучшая закуска, ежели желаете знать, селедка. Съели вы ее кусочек с лучком и с горчичным соусом, сейчас же, благодетель мой, пока еще чувствуете в животе искры, кушайте икру саму по себе или, ежели желаете, с лимончиком, потом простой редьки с солью, потом опять селедки, но всего лучше, благодетель, рыжики соленые, ежели их изрезать мелко, как икру, и, понимаете ли, с луком, с прованским маслом… объедение! Но налимья печенка - это трагедия!

 

Ну-с, как только из кухни приволокли кулебяку, сейчас же, немедля, нужно вторую выпить.

 

Кулебяка должна быть аппетитная, бесстыдная, во всей своей наготе, чтоб соблазн был. Подмигнешь на нее глазом, отрежешь этакий кусище и пальцами над ней пошевелишь вот этак, от избытка чувств. Станешь ее есть, а с нее масло, как слезы, начинка жирная, сочная, с яйцами, с потрохами, с луком…

 

Как только кончили с кулебякой, так сейчас же, чтоб аппетита не перебить, велите щи подавать… Щи должны быть горячие, огневые. Но лучше всего, благодетель мой, борщок из свеклы на хохлацкий манер, с ветчинкой и с сосисками. К нему подаются сметана и свежая петрушечка с укропцем. Великолепно также рассольник из потрохов и молоденьких почек, а ежели любите суп, то из супов наилучший, который засыпается кореньями и зеленями: морковкой, спаржей, цветной капустой и всякой тому подобной юриспруденцией.

 

Как только скушали борщок или суп, сейчас же велите подавать рыбное, благодетель. Из рыб безгласных самая лучшая - это жареный карась в сметане.

 

Но рыбой не насытишься, это еда несущественная, главное в обеде не рыба, не соусы, а жаркое. Ежели, положим, подадут к жаркому парочку дупелей, да ежели прибавить к этому куропаточку или парочку перепелочек жирненьких, то тут про всякий катар забудете, честное благородное слово. А жареная индейка? Белая, жирная, сочная этакая, знаете ли, вроде нимфы…

 

После жаркого человек становится сыт и впадает в сладостное затмение. В это время и телу хорошо и на душе умилительно. Для услаждения можете выкушать рюмочки три запеканочки. Домашняя самоделковая запеканочка лучше всякого шампанского. После первой же рюмки всю вашу душу охватывает обоняние, этакий мираж, и кажется вам, что вы не в кресле у себя дома, а где-нибудь в Австралии, на каком-нибудь мягчайшем страусе…

 

Во время запеканки хорошо сигарку выкурить и кольца пускать, и в это время в голову приходят такие мечтательные мысли, будто вы генералиссимус или женаты на первейшей красавице в мире, и будто эта красавица плавает целый день перед вашими окнами в этаком бассейне с золотыми рыбками. Она плавает, а вы ей: «Душенька, иди поцелуй меня!»

 

30  ​​​​ Анна Тимирева

 

Полвека не могу принять,

Ничем нельзя помочь,

И всё уходишь ты опять

В ту роковую ночь,

А я осуждена идти,

Пока не минет срок,

И перепутаны пути

Исхоженных дорог.

Но если я ещё жива,

Наперекор судьбе,

То только как любовь твоя

И память о тебе.

 

30 января 1970 года

 

30  ​​​​ ДР Глазкова

 

Никола́й Ива́нович Глазко́в.

30 января 1919, село Лысково Нижегородской губернии - 1 октября 1979, Москва.

Советский поэт и переводчик.

 

Я на мир взираю из-под столика

Век двадцатый – век необычайный.

Чем столетье интересней для историка.

Тем для современника печальней.

 

-=

 

Нам по сравненью с современной новью

Ужасным кажется средневековье,

Однако и в монастырях угрюмых

Колокола имели форму рюмок.

Они звенели так же, как фужеры

По будням редко, ну, а в праздник, часто.

Товарищи, скажите, неужели.

Мы в наши дни откажемся от пьянства?

 

-=

 

Тает снег, лежащий на крыше,

Ибо так установлено свыше

 

-=

 

А вы бы могли бы

Постичь изреченье:

Лишь дохлые рыбы

Плывут по теченью

 

-=

Мы ​​ – умы,

А вы – увы.

 

-=

 

Мне говорят, что «Окна ТАСС»

Моих стихов полезнее.

Полезен также унитаз,

но это не поэзия

 

-=

 

А кроме стихов? Фильм «Андрей Рублев» Тарковского начинается кадрами, где мужичек, с привязанными крыльями сигает с криком: «Летююю!». ​​ Этого «летающего мужика» играл по просьбе Тарковского – Николай Глазков.

 

Февраль

 

3 ​​ Ровно 67 лет назад мой собрат пишет

 

Дневник Кафки, 3.2.1922:

 

Бессонница, почти сплошная; измучен сновидениями, словно их выцарапывают на мне, как на неподдающемся материале.

Слабость, бессилие очевидны, но описать эту смесь робости, сдержанности, болтливости, безразличия трудно, я хочу описать нечто определенное, ряд слабостей, которые в известном смысле представляют собой одну поддающуюся точному определению слабость (она ничего общего не имеет с большими пороками, с такими, как лживость, тщеславие и т. д.). Эта слабость удерживает меня как от безумия, так и от любого взлета. За то, что она удерживает меня от безумия, я лелею ее; из страха перед безумием я жертвую взлетом, и, конечно же, в этой сделке, заключенной в области, никаких сделок не допускающей, я останусь в проигрыше. Если только не вмешается сонливость и своей отнимающей дни и ночи работой не разрушит все препятствия и не расчистит дорогу. Но тогда я опять отдамся во власть безумию, потому что я подавил в себе желание взлета, а взлет возможен только при желании взлететь.

22  ​​​​ ДР  ​​​​ Шопенгауэра.

 

Афоризмы житейской мудрости.

 

Но почему же в юности жизнь, открывающаяся впереди, кажется бесконечно длинною? Одна причина в том, что требуется простор для беспредельных надежд, которые мы возлагаем на жизнь, и для осуществления которых не хватило бы Мафусаилова века, другая — в том, что масштабом всей жизни мы берем те немногие годы, какие мы пока прожили, они дают богатый материал для воспоминания, ибо решительно все, благодаря своей новизне, кажется нам значительным, а потому так часто восстанавливается впоследствии в воспоминании, и закрепляется, в силу такого повторения, в памяти.

 

Иногда нам кажется, что мы тоскуем по какому-нибудь отдаленному месту, тогда как на самом деле мы тоскуем о том времени, которое мы там провели, будучи моложе и бодрее, чем теперь. Так обманывает нас время под маской пространства, если бы мы поехали туда — мы поняли бы наше заблуждение.

 

Двумя путями можно достичь глубокой старости, при том непременном условии, однако, что наш организм здоров и крепок, для пояснения приведу пример двух горящих ламп: одна из них горит долго потому, что, имея маленький запас масла, она снабжена весьма тонким фитилем, другая же — потому, что, имея толстый фитиль, она имеет и много масла, масло — это жизненная сила, фитиль — способ расходования этой силы.

 

В отношении жизненной силы мы до 36 лет подобны тем, кто живет рентой: что истрачено сегодня — будет завтра же пополнено. Но после этого года мы уподобляемся рантье, начинающему затрачивать свой капитал. Вначале это совсем незаметно: большая часть трат восстанавливается само собою, на незначительный дефицит мы не обращаем внимания. Но постепенно дефицит возрастает, делается заметным, самый рост его становится все быстрее, дела начинают запутываться - и мы с каждым днем становимся беднее без надежды на улучшение. Растрата все ускоряется, подобно падающему телу, в конце концов не остается ничего. Особенно печально, если одновременно тают и жизненная сила наша и наше состояние, потому-то с годами увеличивается страсть к обладанию — в начале же, до совершеннолетия и еще некоторое время спустя мы, в отношении жизненной силы подобны тем, кто часть процентов присоединяет к капиталу: не только само собою пополняется то, что мы истратили, но даже иногда увеличивается самый капитал. Так бывает иногда и с нашими деньгами, благодаря мудрой заботливости нашего опекуна.

 

Март

 

10 ​​ А. Н. Бенуа.  ​​​​ 

 

Воспоминания

 

Но и появляясь теперь на моих собраниях ((будущий «Мир искусства»!!)), Костя не переставал держаться букой, а о своих художественных успехах он отзывался с большим и как будто искренним пренебрежением. Он был уверен в своей бездарности и если и не бросал живописи совсем, то только потому, что любил самое это «мазание красками», и еще, вероятно, потому, что получал самое горячее поощрение как со стороны отца Андрея Ивановича, так и со стороны своей сестры Анюты, тогда еще не бывшей замужем, к которой он с детства и до конца жизни питал чувства, близкие к обожанию.

В это же время около 1890 г. я начинаю посещать сомовский дом.

В нем меня пленяют и сами хозяева, и стены, сплошь завешанные небольшими и маленькими картинками, и стол в кабинете Андрея Ивановича, ящики которого битком набиты рисунками и акварелями русских

и иностранных мастеров. Из родителей Кости мне была более по душе и по сердцу милейшая, нежнейшая и уютнейшая Надежда Константиновна,

в которой было нечто общее с моей мамой: подлинный житейский ум соединялся с удивительной скромностью. Мне кажется, что и я завоевал сразу ее материнское сердце, а когда я через год или два привел к ней, по ее приглашению, свою (еще не объявленную официально тогда) невесту, то она и к ней отнеслась так ласково, так по-матерински, что это

совершенно победило и мою Атю, вообще мало податливую на сближение с чужими дамами. Довольно разительным контрастом ей являлся ее

СУПРУГ. Насколько внешний вид «старушки» Сомовой (на самом деле ей не было и шестидесяти лет) был мягок, неизменно приветлив с оттенком

чего-то грустного, настолько весь внешний облик старика Сомова был суров, строг и брюзглив. Впрочем, оба родителя Кости были очень некрасивы, что касается черт лица, но самая неправильность и какая-то мятость черт Надежды Константиновны ей придавала чарующую уютность, напротив, «корявые», типично русские, но и чуть монгольские, довольно

резкие черты Андрея Ивановича отталкивали слишком явным выражением какой-то душевной сухости, подчас и довольно оскорбительного высокомерия. Вот он ни в какой степени на моего отца не походил. Характерно для А. И. Сомова было то, что он не только никогда не смеялся, но и улыбался в редчайших случаях (да и то как-то «кисло»). Впрочем, я так и не разгадал настоящей природы Андрея Ивановича. То, например, что он разрешал своим детям обращаться с ним запанибрата и даже в спорах шутливо его ругать «старым дураком» (ничего подобного нельзя было встретить у нас, да и вообще в домах нашего круга), как бы свидетельствовало о том, что в Андрее Ивановиче, в противоречии с его «маской суровости», было немало благодушия. Таким же выражением благодушия и даже просто щедрости могло служить то, что он охотно дарил рисунки из своего собрания и, например, я однажды удостоился получить четыре рисунка пером О. Кипренского, которые он при мне

вырезал ножичком из путевого альбома, некогда принадлежавшего знаменитому художнику.

Первые годы моей дружбы я относился к Косте, как к художнику, с прежним, еще в гимназии сложившимся предубеждением. Мне, да и всем нам казалось, что он лишен подлинного дарования. Но нельзя нас упрекать за это в отсутствии проницательности и дальновидности. Сам Костя был не иного о себе мнения, и то, что он производил и что он лишь в очень редких случаях показывал, было по-прежнему и бедно позамыслу и беспомощно по исполнению. Первые проблески чего-то иного проявились в акварельном этюде, сделанном им в Павловске, изображающем Анюту, стоящую у дачной калитки. Это было в 1892 г., — во всяком случае, прошло года два после возобновления наших дружественных отношений. Да и эта акварелька не была чем-то поражавшим своим мастерством или блеском (Бакст в это время нас уже именно поражал своими виртуозными приемами в обращении с водяными красками), однако меня удивило, до чего был тонко изучен и выработан профиль Анюты и до чего краски окружавшей ее листвы и цветов красиво пестрели и искрились. Чем-то эта манера напоминала Фортуни (у старика Сомова была одна акварель этого мастера). Вслед за этой акварелью начался период, когда Костя почти ничего из своих работ не показывал, а когда случалось, что он это и делал, то крайне неохотно, и с досадой приговаривал,все де это «гадость и бездарщина».

И вдруг Сомов меня удивил и порадовал, выставя на выставке «Blanc et Noir» несколько этюдов углем, слегка подкрашенных акварелью. Он привез их из одного поместья, в котором он гостил у друзей ранней

весной 1895 г., вещи настолько смелые, настолько своеобразные, в них было столько поэзии и настроения, что они встретили во всей нашей

компании настоящий восторг, и я тут же заставил Сережу Дягилева приобрести два из этих этюдов, представлявших плодовый сад в поздние сумерки. С этого момента Костя приобретает у нас значение настоящего художника, только с этого момента мы все, а я в особенности, начинаем ждать от него чего-то замечательного, и во мне утверждается в отношениях с ним особенная манера, состоявшая из постоянного подбадривания и даже «понукания». В то же время казавшиеся смешными заверения Андрея Ивановича в том, что «ево сынишко» гениален, перестали вызывать во мне иронический отклик, я начинаю верить им, и только сам Костя продолжает жаловаться на свою бездарность, чем как бы напрашивается на усиление тех же приободрений и понуканий.

Еще один случай запомнился мне из нашего первого «мартышкинского лета» (1895 г.). Костя, живший тогда с родителями на даче где-то под Лиговом, приезжал к нам в Мартышкино и проводил с нами

целые дни, хотя и останавливался у своих друзей Неустроевых на их гораздо более поместительной собственной даче. Приезжал и останавливался там же и Саша, которого связывала дружба с Александром

Александровичем Неустроевым, только что тогда поступившим в Эрмитаж. В один из первых вечеров, проведенных с Костей в Мартышкине, мы оба уселись недалеко друг от друга и стали рисовать по этюду расстилавшегося перед нами моря, береговых песков и тех, покоившихся на жиденьких жердочках, мостков, что вели к купальным будочкам, придавая какой-то японский характер пейзажу. Я работал красками, Костя же карандашом, но я был уже давно готов, когда он все еще корпел над небом, усеянным легкими облаками. Что мог мой друг так долго «ковырять», когда — казалось мне — и изображать тут было нечего? Несколько раз я его звал бросить работу и прогуляться, но он продолжал с неизменным прилежанием чиркать и чиркать, поминутно заостряя перочинным ножом свой карандаш и стирая резинкой то, что ему не сразу удавалось. Окончив работу, он с грустью заявил, что у него «ничего не вышло». Когда я все же заставил его мне показать то, что он сделал, то я поразился, до чего тонко был исполнен этот рисунок и как характерно были переданы разные подробности в очертании тучек, в земле, в воде, в отражениях. Оказалось, что Костя «недаром корпел», что он «знал, что делает». В то же время мне стало конфузно за свой этюд, показавшийся мне, при некоторой его ловкости, совершенно пустым и бессмысленным. Этот случай был для меня настоящим уроком, оставившим след на всю жизнь, на все мое художественное развитие.

 

Апрель ​​ 

 

3  ​​ ​​ ​​​​ Личность Personnalite Камбуровой.

Иные песни Окуджавы Елена Камбурова поёт просто с блеском и уж, конечно, без тени женского сюсюканья.

Скорее, наоборот: она наполняет песни мужской силой, - и тут соперничает с  ​​​​ Жанной Бичевской.

 

Почему-то теперь Жанна кажется вульгарной.

 

Дом Булгакова!

Именно там была Камбурова – и я вспомнил, что она создает и свой театр.

Наверно, он уже создан и где-то рядом.

15  ​​​​ ДР Лифаря

 

Сергей Лифарь

 

С Дягилевым

 

17 апреля (1923) состоялся первый спектакль, на котором, в глухом кордебалете, я выступил в «Mariage d'Aurore». Я так боялся выходить на сцену, что совершенно оцепенел и не в состоянии был шагу ступить... Товарищи силой вытолкнули меня на сцену... Как только я оказался на сцене, странное чувство родилось во мне: точно меня подменили, точно я стал другим, не с бою, а легким, взволнованно-героическим... Я вдруг все забыл, забыл думать, но ничего не забыл в моих движениях.

 

Началась страдная монте-карловская пора: днем репетиции, вечером спектакли. На спектаклях и репетициях часто присутствовали принц и принцесса Монакские и, когда бывали на репетициях, посылали труппе шампанское - по полбутылки на человека. Это шампанское меня сильно поднимало, и все же с каждым днем я терял силы, и голова у меня чаще и чаще кружилась от постоянного недосыпания и от чрезмерной, напряженной работы.

 

Весною я ложился поздно, а вставал до рассвета и уходил один в горы, в Turbie, встречать восход солнца.

 

В том просторе, который открывался с Turbie, мне чудилось родное, киевское, и я не мог оторваться от него, не мог уйти... Потом вдруг пугался, что опоздаю на урок, бежал вниз, задыхался - и всегда приходил, когда ещё никого не было в театре. А на репетиции после урока - опять зигзагные круги перед глазами, опять головокружения и такая слабость, что все из рук валится, и кажется - сейчас сам свалишься...

 

На одной репетиции «Шехеразады», когда я едва держался на ногах и у меня ничего не выходило, Дягилев рассердился и накричал на меня:

 

- В чем дело? Что, вы не понимаете, чего от вас требуют, или не способны танцевать?

 

После репетиции Сергей Павлович подозвал меня. Я подошел ни жив ни мертв - так я боялся Дягилева.

 

- Что с вами, молодой человек, у вас отвратительный вид. Что вы делаете, чем занимаетесь?

 

Я не мог отвечать от смущения - в присутствии Дягилева я вообще терял дар слова, а тут ещё он обращается с вопросом прямо, непосредственно ко мне. Как баран, я растерянно смотрел по сторонам и глупо молчал.

- Сколько вам лет? - продолжал свои вопросы Дягилев.

 

- Восемнадцать, - по-ученически, как будто не приготовив урока, ответил наконец я.

 

Счастливые восемнадцать лет! И вы в ваши восемнадцать лет, должно быть, считаете себя взрослым и, судя по вашему виду, все время шатаетесь по «девкам». Что ж, так и прошатаетесь и прошатаете свой талант и никогда не будете танцором. Стыдно, стыдно, молодой человек, а я на вас возлагал надежды и думал, что вы будете первым танцором...

 

- Я... Сергей Павлович... я не шатаюсь...

 

- Так что же вы тогда делаете? Почему у вас такой ужасный вид? Вы больны?

 

- Нет, я не болен.

 

- Так что же с вами? Расскажите, как вы живете, что делаете?

 

Рассказывать Сергею Павловичу свою жизнь, рассказывать свои думы? Да у меня язык совсем не поворачивается, и я продолжаю глупо, потерянно молчать.

 

- Ну рассказывайте же, молодой человек, ведь вы, надеюсь, не немой. Когда вы встаете?

 

- В пять часов...

 

- Что? В пять часов? Что же вы делаете в пять часов утра, когда все люди ещё спят?

 

- Я ничего не делаю... Я ухожу гулять в горы.

Сергей Павлович расхохотался.

 

- Да вы совсем сумасшедший! Разве танцор может так жить? Танцор должен работать и отдыхать, а совсем не изнурять себя такими ночными и утренними прогулками. Я вам запрещаю их, слышите, запрещаю, и вы должны обещать слушаться меня и впредь не делать подобных глупостей.

 

Я обещал Дягилеву и больше не ходил в Turbie, да и скоро мы уехали в Париж через Лион и Монтре.

 

Май

 

1 ​​ В этот день 1 мая 1922 года Ходасевич написал стих:

 

Жизель

 

Да, да! В слепой и нежной страсти

Переболей, перегори,

Рви сердце, как письмо, на части,

Сойди с ума, потом умри.

 

И что ж? Могильный камень двигать

Опять придется над собой,

Опять любить и ножкой дрыгать

На сцене лунно-голубой.

 

Июнь  ​​ ​​​​ 

1  ​​​​ ДР Давида Самойлова

 

Из детства

 

Я - маленький, горло в ангине.

За окнами падает снег.

И папа поёт мне: «Как ныне

Сбирается вещий Олег…»

 

Я слушаю песню и пла́чу,

Рыданье в подушке душу́,

И слёзы постыдные прячу,

И дальше, и дальше прошу.

 

Осеннею мухой квартира

Дремо́тно жужжит за стеной.

И плачу над бренностью мира

Я - маленький, глупый, больной.

 

<1956>

 

3  ​​ ​​​​ В Челябинской области произошла крупнейшая в истории России железнодорожная авария. Трагедия в 11 км от города Аша (Челябинская область) произошла из-за утечки газа из проходящего рядом трубопровода Сибирь – Урал – Поволжье. Примерно за три часа до катастрофы приборы показали падение давления в трубопроводе. Однако вместо того, чтобы искать утечку, дежурный персонал лишь увеличил подачу газа для восстановления давления.

В результате через метровую трещину в трубе под давлением вытекло значительное количество пропана, бутана и других легко-воспламеняемых веществ, которые скопились в низине в виде «газового озера».

Машинисты проходящих поездов предупреждали поездного диспетчера участка, что на перегоне сильная загазованность, но этому не придали значения.

Сегодня 3 июня 1989 года в 23:15 по московскому времени в момент прохождения встречных пассажирских поездов «Новосибирск – Адлер» и «Адлер – Новосибирск» произошел взрыв газового облака и вспыхнул гигантский пожар.

Сила взрыва была такой, что за несколько километров от его эпицентра на центральной усадьбе колхоза «Красный восход» вылетели все стекла. Железнодорожные рельсы скрутило в немыслимые петли. Ударной волной с путей было сброшено 11 вагонов, 7 полностью сгорели. Оставшиеся 26 вагонов обгорели снаружи и выгорели внутри.

В огне погибло 575 человек, 623 получили тяжелые ожоги и на всю жизнь остались инвалидами. В составе поезда, шедшего в Адлер, были два вагона с детьми, ехавшими в пионерский лагерь. Большинство из них сгорели.

В ходе расследования следственная группа установила, что причиной аварии стало некачественное выполнение «врезки обвода» на трубопроводе из Нижневартовска в Уфу.

 

20  ​​​​ ДР Рождественского. ​​ Ему 57

 

Роберт РОЖДЕСТВЕНСКИЙ

 

Зимняя любовь

 

Слишком холодно на дворе,

Зря любовь пришла в декабре.

У любви зимой - короткий век.

Тихо падает на землю снег.

Снег - на улицах, снег - в лесах

И в словах твоих. И в глазах.

У любви зимой - короткий век.

Тихо падает на землю снег.

Вот прощаешься ты со мной,

Слышу голос я ледяной.

У любви зимой - короткий век.

Тихо падает на землю снег.

Клятвы зимние холодны,

Долго буду я ждать весны…

У любви зимой - короткий век.

Тихо падает на землю снег.

 

Слушаешь – и текут слезы. Хорошо Магомаев расставляет акценты. У него все так значительно.

 

25  ​​ ​​​​ «Привет» Джо Дассена Dassin Joe

 

Salut, c'est encore moi.

Salut, comment tu vas?

Le temps m'a paru très long.

Loin de la maison j'ai pensé à toi.

 

J'ai un peu trop navigué

Et je me sens fatigué.

Fais-moi un bon café,

J'ai une histoire à te raconter.

 

Il était une fois quelqu'un,

Quelqu'un que tu connais bien,

Il est parti très loin,

Il s'est perdu, il est revenu.

 

Salut, c'est encore moi.

Salut, comment tu vas?

Le temps m'a paru très long.

Loin de la maison j'ai pensé à toi.

 

Tu sais, j'ai beaucoup changé.

Je m'étais fait des idées,

Sur toi, sur moi, sur nous,

Des idées folles, mais j'étais fou -

 

Tu n'as plus rien à me dire,

Je ne suis qu'un souvenir.

Peut-être pas trop mauvais,

Mais jamais plus je ne te dirai:

 

Salut, c'est encore moi.

Salut, comment tu vas?

Le temps m'a paru très long.

Loin de la maison j'ai pensé à toi.

 

Эта песня не выходит из головы: настолько задушевна интонация.

Странно, что столь простые вещи могут так трогать. ​​ 

 

26  ​​​​ Эти ​​ крики с улицы убивают во мне не то что сексуальные фантазии – нет: шум гасит во мне человека.

Тысячи взрывов детей наполняют воздух ужасом – и уже так естественно узнавать по телевизору, что очередной американский школьный перестрелял десяток своих сверстников.

 

27  ​​ ​​​​ А вот еще знакомый голос:

 

Владимир Ленин (фонограмма):

 

Что такое Советская власть? В чем заключается сущность этой новой власти, которой не хотят или не могут понять еще в большинстве стран? Сущность ее, привлекающая к себе рабочих каждой страны все больше и больше, состоит в том, что прежде государством управляли так или иначе богатые или капиталисты, а теперь в первый раз управляют государством, притом в массовом числе, как раз те классы, которых капитализм угнетал. Даже в самой демократической, даже в самой свободной республике, пока остается господство капитала, пока земля остается в частной собственности, государством всегда управляет небольшое меньшинство, взятое на девять десятых из капиталистов или из богатых.

 

Вот что мне приходилось слушать в больших количествах!

Стоило б сюда поместить речь Брежнева.

Это было музыкой советской власти.

 

Июль ​​ 

 

5  ​​ ​​ ​​​​ Выставка итальянского оперного костюма.

 

6  ​​ ​​ ​​​​ При том, что Пьеха поет много лет, впечатление от ее пения все больше сбивают ее надоедливые средние ноты.

С ними надо бороться, как и со всяким однообразием.

Но как без середины?

Кричать?!

Интересно «кричать» ​​ умеет только Пугачева.

 

Надо уменьшить долю среднего!

Эдита споет, а вспомнить ее трудно.

На концерте еще живешь ее пением, но потом оно легко покидает тебя.

 

У Камбуровой вообще нет середины: она убита проработкой каждой ноты.

 

Август ​​ 

 

5  ​​ ​​​​ Барышников объявлен героем Ленинграда.

Михаил Николаевич.

Родился ​​ 27 января 1948 в Риге (Латвия).

В Ленинградском хореографическом училище у него тот же ​​ наставник, что и у ​​ Рудольфа Нуреева: ​​ А. И. Пушкин.

18 лет: в Мариинке.

1970: ​​ первый раз за рубежом.

1974: остался в Торонто.

29 июля 1974: ​​ дебют в Нью-Йорке: спектакле «Америкен балле тиэтр».

В «Жизели» с ​​ Макаровой.

 

Среди партий:

 

«Видение Розы» Михаила Фокина.

 

Как хореограф и ​​ как исполнитель ​​ главной партии:

 

«Щелкунчик» Чайковского,

 

«Дон Кихот» Минкуса.

 

1978: ​​ вступление ​​ труппу Джорджа Баланчина «Нью-Йорк сити балле».

 

Среди партий:

 

«Аполлон» Стравинского,


«Блудный сын» Прокофьева,


«Орфей» Стравинского,

 

«Арлекинада» Дриго,

балеты Джерома Роббинса.

 

1980-89: ​​ худрук ​​ «Американ балле тиэтр».

 

1990: основание совместно с хореографом Марком Моррисом балетной труппы «Уайт оук данс проджект».

Главная ​​ роль в спектакле по рассказу ​​ Кафки «Превращение» (1989).

 

19  ​​ ​​​​ День памяти русского театрального деятеля, антрепренёра, организатора «Русских сезонов» в Париже и труппы «Русский балет Дягилева» Сергея Павловича Дягилева (31.03.1872-19.08.1929)

 

Из статьи композитора Игоря Стравинского в «Atlantic Monthly» (Бостон), «Стравинский – публицист и собеседник», «Советский композитор», 1988:

 

- ​​ …Русские сезоны были созданием Дягилева и его сподвижников. Ничего подобного никогда не существовало в практике балетного театра, и именно Дягилеву мы обязаны теперешним развитием хореографического искусства и тому всеобщему восторгу, которое оно вызывает во всем мире. Я бы даже сказал, подтверждая сказанное, что до настоящего времени дягилевский репертуар остается основой большинства балетных трупп, которые с успехом его исполняют.

 

Подобно многим великим личностям, Дягилев был окружён не только преданными друзьями, но и яростными врагами. Последние вызывали у него неприязнь, и он никогда не пытался скрыть её. Но чего он больше всего не любил - это отсутствие savoir-faire и бесталанность. Здесь его неприязнь перерастала в пренебрежительность. В работе он был несомненно самодержцем и ненавидел делить с кем-либо обязанности. Тем не менее, он часто обращался за советами к друзьям и к тем, чьим мнением дорожил. Однажды принятое решение никогда не изменялось. Этот деспотизм, дававший возможность Дягилеву добиться результатов, которых он не смог бы достигнуть другим путём, часто выводил из себя его сотрудников. Хотя перебранки были и очень редки, но иногда они превращались в настоящие драмы.

Всё это приводило к тягостным разладам, даже разрывам. К счастью, не навсегда. Дягилев, пожалуй, только один и знал, как создать вокруг себя атмосферу творческой активности. Она была подобна электрическому току, который буквально ввергал всех его коллег в работу, обостряя их фантазию, делая любую задачу разрешимой. Забывались напряжение и утомленность. Всё окружение Дягилева, увлеченное пылом работы, было буквально опьянено этим чистым и бескорыстным чувством творческого соучастия. Тот же, кто всё-таки покидал Дягилева, не мог отделаться от ностальгии по этой вечно кипящей творческой атмосфере. Забыв огорчения и обиды, «изменник» был всегда готов к возвращению. Что касается Дягилева (хотя его приступы гнева могли быть и ужасны в этот момент), то он никогда не держал в себе обиды. Когда его друзья и художники возвращались к нему, Дягилев всегда принимал их обратно, будто вовсе ничего и никогда не происходило.

 

​​ Мне довелось однажды видеть Дягилева, что называется, в полном угаре энтузиазма. Это был тот момент, когда он почувствовал, что настало наконец-то время представить публике того композитора, любовь к которому никогда у него не иссякала. Я имею в виду постановку в Лондоне с беспрецедентным великолепием балета Чайковского «Спящая красавица». Я никогда не смотрел ни одно из творений Дягилева с таким энтузиазмом и любовью! После долгой и кропотливой подготовки, в которой и я принимал участие, балет наконец-то был поставлен с блестящим составом, включавшим самых известных звёзд русского балета, и в великолепном оформлении Бакста. Но во время спектакля произошла катастрофа. В конце второго акта, когда действующие лица намеревались «заснуть» в заколдованном лесу, задумано было медленно поднять основание сцены, чтобы закрыть задник. В Петербурге это прекрасно осуществлялось благодаря совершенной машинерии и полной компетенции в этом вопросе рабочих сцены. В Лондоне, однако, техническое оснащение было значительно более примитивным. Итак, в начале сцены публика внезапно услышала невероятный треск - остановилась машинерия; весь конец акта был совершенно загублен.

Это непредвиденное происшествие без сомнения способствовало отсутствию успеха балета. Дягилев был в отчаянии. Ночью после премьеры, после невероятно трудоёмкой работы, в которую он вложил столько жизни, с ним случился нервный припадок. Он рыдал как дитя. Все мы с трудом старались успокоить его. Со свойственным ему суеверием он усмотрел в этом инциденте дурное предзнаменование. Казалось, он полностью потерял уверенность в своих начинаниях, которым отдал так много души и энергии.

 

​​ Дягилеву были свойственны пышность, роскошь, блеск. Он любил делать всё широко, помпезно. К несчастью, он никогда не находил требовавшихся для этого средств. И вместе с тем, как же он был счастлив, когда для той или иной постановки находилось достаточное количество денег! К примеру - об организации грандиозного зрелища в Версальском дворце летом 1923 года Дягилеву был выдан необходимый фонд, обеспечивший спектакль во дворце с его знаменитой галереей зеркал, напоминавшей о времени королевства Людовика XIV. Он принялся за работу немедленно, построив сцену, сделанную почти полностью из зеркал. Даже ступени лестниц, которые вели по обе стороны, были зеркальными. Дягилев скомпоновал великолепную программу из танцев и песен. Каждый из исполнителей был одет в костюм в стиле Людовика. Знаменитая галерея зеркал была залита светом, и драгоценности дам буквально слепили глаза. Все места были заняты задолго до начала. Об этом спектакле говорили в течение всего месяца как о «гвозде» сезона.

Дягилев напоминал русского барина и тем, что совершенно не знал слова «экономия». Удовлетворяя свои причуды, он лез в долги с безразличным и непостижимым равнодушием. Он несомненно унаследовал барскую натуру с той лишь только разницей, что все его фантазии вели в царство искусства. Будь Дягилев миллионером, он обязательно разорил бы себя, но при этом несомненно обогатил бы нашу художественную культуру достижениями ещё более прекрасными и грандиозными. Увы! Он никогда не имел достаточного количества денег. Перед войной, когда Дягилев был едва ли не богат, он тратил деньги беззаботно, но всегда и только на свои постановки. Позже наступили тяжёлые времена. Он жил со всей своей труппой в ужасающей нищете и не был в состоянии в течение всего года уехать из Испании. После этого он стал относиться более заботливо к своим расходам. Даже в годы своих самых успешных периодов Дягилев никогда не тратил денег на себя.

 

​​ Дягилев никогда не имел машины. Он часто ходил в поношенной одежде. Однажды даже кто-то напомнил ему, что недурно бы было заказать новую шляпу (его голова была столь велика, что Дягилев мог только заказывать шляпы). Дягилев никогда не копил денег. Если бы даже он попытался сделать это, то вряд ли смог бы. Его предприятия стоили необычайно дорого, они часто не окупали себя. Всё, что бы он ни делал, было по своей природе чистейшим идеализмом. Коммерция была совершенно чужда его натуре. Дягилев был чрезвычайно обязателен. Я никогда не помню его отказывавшимся помочь кому-либо. Столь свойственное русскому человеку гостеприимство было глубоко укоренившимся его качеством. Те случаи, когда Дягилев был всё же при деньгах, двери его дома широко открывались и окружение его становилось действительно многочисленным. Весьма затруднительно сосчитать всех тех людей, которые злоупотребляли его вниманием и которые жили у него. Я знаю - и могу это доказать - как часто он приходил на помощь друзьям, родственникам и даже людям, которые вовсе были ему незнакомы. Он никогда не говорил об этом, и так как в большинстве случаев никто сам не вспоминал о внимании Дягилева к ним, подобные факты быстро забывались…

 

20  ​​​​ Сергей Дягилев:

 

...приеду умирать в Венецию... Итак, я убеждаюсь, что окончу дни свои здесь, где некуда торопиться, не надо делать усилий для того, чтобы жить, а это главная наша беда, мы все не просто живем, а страшно стремимся жить, как будто без этих усилий жизнь наша прекратится…

 

Сентябрь

 

2  ​​ ​​ ​​​​ У Валерия Волкова на компакт-диске слушал Карререса и Ди Стефано. ​​ 

 

5  ​​ ​​​​ «Моисей и Арон» Шенберга.

Снято на израильской натуре.

В Питере только слушал оперы, но в этом Оперном Клубе смогу и смотреть!

Его организует Алексей Парин: у него много видиков.

Про этого человека ходят слухи, что он перекроил музыковедение, но его блестящие идеи более близки Европе, чем России.

Я попробовал читать его опусы и – ничего не понял.

Два больших периода он занимался с Идой латинским.

Его сразу подхватило «Эхо Москвы», кажется, самая популярная в Граде радиостанция.

 

12  ​​​​ Бибихин:

 

Язык философии. Из лекции I

 

Молчание вносит разрыв между значением и применением слова. В каждом сказанном слове, кроме значения слова, его quid, есть и его quia, то что оно есть, то что оно сказано, а его могло не быть. И из-за основы молчания наш язык нельзя назвать просто изображением тогоЮ что есть. Из-за того, что в него вплетено молчание, язык не сводится к пересчету данности. Дар слова не сводится к тому, что одним удается удачно подобрать слова к вещам, а другим не удается. Эта схема, более точного или менее точного изображения, годится для машины, для компьютера, и компьютер не сравняется с человеком вовсе не потому, что компьютер не успеет так быстро сделать так много операций - он успеет еще быстрее сделать еще больше операций - а потому что человеческая речь не самописец, и люди не датчики в отличие от машины. Человеческая речь - это не включение описания, после перерыва описания, а человеческая речь переплетена с молчанием всегда. Человек выбирает, что сказать и чего не говорить, не одноразово, а в каждой фразе, в каждом слове; причем так рано выбирает, что этот выбор для него самого едва заметен; точно так же, как человек не знает, как он ходит, раз уж он научился ходить - он не может описать как он это делает. Если что-то не говорится, это вовсе не значит, что человек не видит чего-то, - вот не видит, не понимает и не говорит. Как раз наоборот! Кто молчит, тот возможно, как раз видит вещи, о которых другой говорит; но видит так, что эти вещи отняли у него дар речи. Дети молчат чаще как раз тогда, когда их спрашивают о том, что они уже очень хорошо знают. «Покажи, а где мама!» Ребенок молчит. Вот таким молчанием ребенок часто сбивает с толку взрослых. С очень раннего возраста дети сознательно идут на риск показаться неразвитыми, лишь бы не поступиться выбором между речью и молчанием. Трагедия человека в школе в том, что за ребенком не признают права на молчание и хотят включать и выключать его, как описательную речь.

 

Лекция прочитана сегодня 12.09.1989.

 

20 ​​ А. Н. Бенуа.  ​​​​ 

 

Воспоминания

 

До момента, когда он начинал кого-либо любить и

уважать, Валентин Александрович ((Серов)) вполне заслуживал эпитета сумрачного «буки», а часто он мог сойти и просто за невоспитанного, невежливого человека. Вообще неразговорчивый, он в обществе новых людей уходил в какое-то угрюмое, почти озлобленное молчание, едва отвечая на ​​ вопросы и лишь изредка что-либо процеживая сквозь зубы, сжимавшие медленно курившуюся сигару. При этом понять вполне его мнения и суждения могли лишь люди, хорошо его знавшие и привыкшие к его манере (да и к самому образу его мыслей), непосвященных же они скорее озадачивали. К мюнхенскому предложению ((работа над книгой)) он отнесся без всякого сочувствия и даже с иронией. Зато я отлично помню, как в то «сборище» москвичей у меня за чаем (в целом отличавшееся веселым благодушием), он внес довольно-таки режущий диссонанс. Тогда мне показалось, что с Серовым мне никак не сойтись, и это огорчало меня. На самом же деле уже через два года его отношение ко мне стало меняться, а в течение

лета 1899 г. между нами завязалась самая тесная дружба. При этом я особенно ценил ее именно потому, что она далась не сразу, а что пришлось ее заслужить.

Впечатление, которое произвел на меня Левитан при первом знакомстве, было, пожалуй, однородным с впечатлением от Серова. И с Левитаном я не мог рассчитывать в дальнейшем на большое сближение. Однако внешностью они вовсе не были друг на друга похожи, хотя в обоих и текла еврейская кровь. Но Серов с виду казался чистокровным русским —

приземистый, светловолосый, с «тяжелыми» чертами лица, со взглядом скорее исподлобья. Самая угрюмость Серова имела в себе нечто «северное». В смысле же одежды все на нем как-то висело, казалось плохо сшитым или приобретенным с чужого плеча, и это несмотря на то, что он всячески старался исправить подобные недочеты и платил немалые деньги портным, которые его одевали. Левитан имел прямо-таки африканский вид: оливковый цвет кожи, и густая черная борода, и черные волосы, и грустное выражение черных глаз, — все говорило о юге... Всей своей натурой, своими спокойными, благородными жестами, тем, как он садился, как вставал и ходил, наконец, тем вкусом, с которым он одевался, он сразу производил впечатление «человека лучшего общества». Этому впечатлению светскости способствовал и его несколько матовый голос, и его легкое «картавление», отдаленно напоминавшее еврейский говор.

При всем том, если Левитана никак нельзя было счесть за «буку», то все же он еще менее, нежели Серов, был расположен к излияниям, к интимному контакту, он еще определеннее отстранял людей от себя, «держал их на дистанции». В нем была некая, не лишенная, впрочем, грации важность (тоже восточного типа), и мне говорили, что он не оставлял ее даже в общении с близкими друзьями при самых откровенных беседах. Говорили, что именно эта черта «сводила с ума» женщин, и еще более сводило их с ума то, что всем было известно об его многочисленных победах, а за последние годы про его длительный роман с одной светской московской дамой, доставлявшей ему много мучений и приведшей его к попытке покончить с собой. В общем милый и сердечный человек, Левитан носил в себе печать чего-то фатального, и глядя на него, трудно было себе его представить «сидящим на натуре», «скромно и тихо» ею умиляющимся, старающимся как можно точнее передать на полотне красоту русской незатейливой, но столь милой природы. И не вязалась эта наружность с тем, что было в его пейзажах здорового, свежего, задушевного и «откровенного». Недостаток экспансивности в личных отношениях с людьми точно вознаграждался каким-то обострением чуткости к природе, к ее самым затаенным прелестям...

Уж если сумел пленить меня говор и все московские разговорные обороты Переплетчикова ((художник)), то в еще гораздо большей степени пленила меня манера говорить и какая-то непрестанная шутливость, вообще весь российско-балагурный стиль Константина Коровина. Я тогда чрезвычайно

ценил и его живопись, его «Испанок у окна», его «Хозяйку» (со свечой в руке). Эти картины очаровали при их появлении на передвижных выставках. Мне все в них нравилось: и «непосредственность подхода»

их, и бодрая техника, но в особенности их благородная гамма красок...

Сейчас трудно себе все это представить, ведь постепенно особенности тогдашнего Коровина стали общим достоянием всех русских художников,

порвавших с академической рутиной и ставивших себе целью писать просто, без прикрашивания, а также и без передвижнической навязанной

«идейности». Но в те дни картины Коровина, с левитановскими наравне и с серовскими, действовали на наш вкус, помогали образованию в нас каких-то «велений современности», иначе говоря, толкали куда-то вперед.

Левитан главным образом действовал своей поэзией, «ароматом», чем-то таким, что можно выразить и словами, иначе говоря, в его искусстве было нечто от литературы. В Серове и особенно в Коровине мы приветствовали самую живопись.

Однако личное знакомство с художником если и очаровывало в каком-то, я бы сказал, бытовом смысле (его рассказы, его чудесное краснобайство можно было слушать часами), но в смысле известного, ну что ли сознательного подтверждения того, что было в его живописи, оно ничего не давало. Почти сразу становилось ясно, что Коровин по натуре импровизатор, иначе говоря, что едва ли может вполне осознать то, что творит, и разумеется, он не способен к какому-то художественному углублению.

Он как бы сам не ведал, что творил и что у него так хорошо выходило, а не то, чтобы он чего-либо последовательно искал и добивался. В свою

очередь, именно то, что в нем было стихийного, «цыганского», но и зыбкого, неверного, а подчас и чуть коварного (о, как лукаво поглядывали и хитрецой поблескивали его чудесные глаза, да и весь он тогда был такой типично российский красавец), — все это подкупало и пленяло. Другом при первом знакомстве я его себе не пожелал иметь, еще менее мог бы он быть учителем (хоть практический опыт был у него громаден), но его всегда было приятно встречать, и уже на наших первых сборищах именно он создавал прелестную и какую-то пестро-переливчатую атмосферу. Он то очаровательно посмеивался над Серовым, то предлагал разные каверзные вопросы, то вдруг принимался, совсем иной раз невпопад, но всегда с удивительной картинностью, рассказывать. Ах, до чего восхитительно было именно это «Костино краснобайство» и «вранье»!

В том совершенно особом наваждении на российский лад, которое исходило из моих новых знакомых в целом, особенную ноту давал Аполлинарий Васнецов. Я уже тогда невзлюбил творчество его знаменитого брата Виктора, и особенно меня отталкивало своей фальшью все то, что последний создавал для церкви. Невольно всему этому напыщенному и

«честолюбивому» творчеству я противопоставлял бесхитростное, простоватое, но зато и всегда искреннее творчество его младшего брата. Мне нравились его довольно наивные, но все же убедительные затеи «возрождения» прошлого обожаемой им Москвы и его попытки представить грандиозность и ширь сибирской природы. Познакомившись с ним поближе, я поверил в абсолютную чистоту его души, а также в тождество его духовной природы и его искусства. Да и наружность «Аполлинаши» удивительно соответствовала его творчеству. Что-то девичье-чистое светилось в его несколько удивленном взоре, а его довольно пухленькие «ланиты» (слово это как-то особенно сюда подходит) рдели таким румянцем, какого вообще не найдешь у взрослых людей и у городских жителей. Характерно детским был его рот, точнее, «ротик». На вид ему можно было дать

не более восемнадцати лет, а светлые усики и бородка ничуть его не старили, между, тем в 1896 г. Аполлинарию Васнецову было уже под тридцать. Прелестен был и его «сибирский» говор, еще более дававший впечатление чего-то истинно русского, нежели говор москвичей.

Относясь отрицательно к искусству Виктора Васнецова, я, напротив, как уже имел случай говорить в другом месте, принял в душу творчество Нестерова. Я ломал за него копья и не только в спорах с типичны-

ми приверженцами академизма, вроде Липгардта, Вилье, обоих моих братьев (запомнился мне и тот негодующий спор, который я повел из-за Нестерова за ужином у Репина с Владимиром Маковским), но защищая его от нападок тех, кто критиковал Нестерова за «антиканоничность» его религиозных и скорее религиозно-бытовых картин. Его Сергий Радонежский в лесу до того меня пленил, что из-за этой картины (уж очень мне нравилось все задание и как удивительно тонко передал художник

атмосферу леса) я даже слегка поссорился с моей Атей, вообще не переносившей какой-либо фальши (а в данном случае, надо сознаться, что своего рода ханжество бросалось в глаза). Естественно поэтому, что я мечтал о том, чтобы познакомиться с самим Нестеровым, и мне казалось чем-то невероятно лестным, если бы он удостоил меня своей дружбой.

И до чего же мне было приятно, когда явившийся на наше заседание Михаил Васильевич (о котором рассказывал тот же Владимир Маковский, что он и лукавый, и жуткий, и двуличный, и злой) выказал в отношении меня самое милое внимание. Из всех моих новых знакомых он с тех пор часто приезжал в Петербург, первый стал запросто захаживать ко мне и просиживать в беседе со мной целые часы. Более близкое знакомство вовсе меня в нем не разочаровало; напротив, мне все в нем нравилось, и даже его странное лицо с высоко вздымающимся, ненормально выпуклым лбом. Правда, выражение его взгляда и его тонкая, почти вольтеровская улыбка, могли наводить на мысль о чем-то скорее демонически «лукавом», нежели о той христианской благости, которую он любил изображать на картинах и о которой он говорил с затаенным жаром, совершенно в тонах моего тогдашнего кумира Достоевского. Но ведь и в Достоевском мы находим тесное сплетение божественного с демоническим, лукавого, почти ханжеского с бессомненно искренним и задушевным. Это сплетение является даже самой красотой его искусства, самым для него характерным.

К сожалению, очень скоро обнаружилось, что Нестерову не было дано занять в русской живописи то место, которое принадлежит Достоевскому и о котором сам Нестеров мечтал. И как раз в момент моего знакомства с Михаилом Васильевичем начался в его творчестве тот поворот или сдвиг, который откинул его далеко, — в самую отвратительную область церковного искусства, в ту самую область, с которой он сам начинал когда-то свою деятельность и в которой блистал его вдохновитель В. Васнецов.

Все свои хорошие картины (числом весьма немногие) Нестеров создал в период, когда ему «приходилось плохо», когда после своей первой работы (бок о бок с Васнецовым в киевском Владимирском соборе) он

оказался как-то не у дел, и доступ до церковных стен оказался ему закрытым. Тут он, работая для себя, и вылился, тут и открылась для него область, в которую до него никто из русских художников не проникал.

Он поверил в святую поэтичность отшельнической жизни в природе, и эта его вера отразилась в нескольких картинах, посвященных отрочеству и юности святого Сергия. Одобрение церковных сфер, большой публики и официальной критики он ими не завоевал, однако все же обратил на себя внимание некоторых влиятельных особ, а потому, когда понадобилось живописное украшение (в виде мозаики) для строившегося «Храма Первого марта» в Петербурге, то к Нестерову и обратились. Как раз

подготовительными эскизами для картонов этих мозаик он и был занят, когда мы познакомились, мне он их и показал... Со мной при этом случилось то, что часто бывает в подобных случаях. Я переживал высшую степень моего увлечения Нестеровым (не только его художественным творчеством, но всей его действительно весьма интересной личностью) и

поэтому, хоть многое в том, что я увидел, не могло мне нравиться, однако я сам себя старался переубедить и закрыть глаза как на слащаво-томные

лики ангелов, так и на лишенный всякого стиля рисунок, так и вообще на весь «иллюстрационный» пошиб, присущий этим «иконам». Меня действительно очаровали их тонкие краски и мастерская техника гуашью.

Тогда же я написал восторженное письмо княгине Тенишевой в Париж, и радость моя была велика, когда в ответ я получил разрешение приобрести для ее коллекции эти эскизы ((это про 1893 год из конца 1950-ых)).

 

27  ​​​​ Ровно 50 лет назад

 

27 сентября 1939 года

 

Анатолий Мариенгоф написал стих:

 

Сижу как будто на иголках,

Душа как будто не на месте,

И разговариваю колко,

И жду «Последние известья».

 

Ты смотришь в тёмное окно.

Нас связывает нитка,

Волос.

А были, существо одно,

Оно печально раскололось.

 

И падает рука с колена.

Куда?

Наверно, в безнадежность.

Я не могу жить страстью нежной,

Когда качает ветер стены.

И сердце,

Женщина смешная,

Не приноси сегодня в дар ты.

Все наши мысли занимает

Географическая карта.

 

Октябрь  ​​​​ 

 

3  ​​​​ Дневник Кафки,

 

3-10-1911:

 

Диктуя на службе довольно длинное уведомление о несчастных случаях участковым управлениям, я, дойдя до конца, который должен был прозвучать повнушительнее, вдруг запнулся и не мог продолжать, а только уставился на машинистку К. - она же по своему обыкновению особенно оживилась, задвигалась в кресле, стала покашливать, рыться на столе и тем самым привлекла внимание всей комнаты к моей беде. Искомый оборот приобрел теперь еще и то значение, что он должен был успокоить ее, и чем необходимей он становился, тем труднее давался. Наконец я нашел слово «заклеймить» и соответствующую ему фразу, но держал все это во рту с чувством отвращения и стыда, словно это был кусок сырого мяса, вырезанного из меня мяса (такого напряжения мне это стоило). Наконец я выговорил фразу, но осталось ощущение великого ужаса, что все во мне готово к писательской работе и работа такая была бы для меня божественным исходом и истинным воскрешением, а между тем я вынужден ради какого-то жалкого документа здесь, в канцелярии, вырывать у способного на такое счастье организма кусок его мяса.

 

Ровно 78 лет назад

 

5  ​​ ​​ ​​​​ Галина Вишневская:

 

Я и вообразить себе не могла численность господствующего класса в Советском Союзе. Часто, стоя в Георгиевском зале Кремлевского дворца у банкетного стола, заваленного метровыми осетрами, лоснящимися окороками, зернистой икрой, и поднимая со всеми вместе хрустальный бокал за счастливую жизнь советского народа, я с любопытством рассматривала оплывшие, обрюзгшие физиономии самоизбранных руководителей государства, усердно жующих, истово уничтожающих все эти великолепные натюрморты. Я вспоминала свои недавние скитания по огромной стране, с ее чудовищным бытом, непролазной грязью и невообразимо низким, буквально нищенским уровнем жизни народа, и невольно думала, что эти опьяненные властью, самодовольные, отупевшие от еды и питья люди, в сущности, живут в другом государстве, построенном ими для себя, для многотысячной орды, внутри завоеванной России, эксплуатируя на свою потребу ее нищий обозленный народ. У них свои закрытые продовольственные и промтоварные магазины, портняжные и сапожные мастерские, со здоровенными вышибалами-охранниками в дверях, где всё самого высокого качества и по ценам намного ниже официальных цен для народа. Они живут в великолепных бесплатных квартирах и дачах с целым штатом прислуги, у всех машины с шофером, и не только для них, но и для членов семей. К их услугам бывшие царские дворцы в Крыму и на Кавказе, превращенные специально для них в санатории, свои больницы, дома отдыха… В собственном «внутреннем государстве» есть всё. Искренне уверовав в свою божественную исключительность, они надменно, брезгливо не смешиваются с жизнью советских смердов, надежно отгородившись от них высокими непроницаемыми заборами государственных дач. В театрах для них отдельные ложи со специальным выходом на улицу, и даже в антрактах они не выходят в фойе, чтоб не унизиться до общения с рабами.

 

10 ​​ Оперный Клуб: «Набукко» Верди. Р. Мути и Р. Брузон. В этой пышности есть и ложь, но искусства больше.

 

15 ​​ ДР Ницше

 

Вперёд! Итак, вперед по пути мудрости, бодрым шагом и с бодрым доверием! Каков бы ты ни был, служи себе самому источником опыта! Отбрось неудовольствие своим существом, прости себе свое собственное Я: ибо во всяком случае ты имеешь в себе лестницу с тысячью ступенями, по которым ты можешь подыматься к познанию. Эпоха, в которую ты мучительно чувствуешь себя заброшенным, славит тебя за это счастье; она зовет тебя изведать опыт, который, быть может, будет уже недоступен людям позднейшего времени. Не презирай себя за то, что ты еще был религиозен; используй сполна то, что ты имел еще подлинный доступ к искусству. Разве ты не можешь, именно с помощью этого опыта, более сознательно проследить огромные этапы пути прежнего человечества? Не на этой ли именно почве, которая иногда вызывает в тебе такое сильное недовольство, - на почве нечистого мышления - взросли многие самые роскошные плоды старой культуры? Нужно пережить любовь к религии и искусству, как к матери и кормилице, - иначе нельзя стать мудрым. Но нужно уметь смотреть поверх них, перерасти их; оставаясь под их чарами, нельзя понять их. Так же тебе должна быть близка история и осторожная игра с чашами весов «с одной стороны - с другой стороны». Пройди еще раз по следам человечества его великий, полный страдания путь через пустыню прошлого: так ты лучше всего узнаешь, куда все позднейшее человечество уже не может или не должно более идти. И всеми силами стремясь наперед предугадать, как еще завяжется узел будущего, ты придашь своей собственной жизни ценность орудия и средства познания. От тебя зависит, чтобы все, что ты переживаешь, - твои искания, ложные пути, ошибки, разочарования, страсти, твоя любовь и твоя надежда - без остатка растворилось в твоей цели. Эта цель состоит в том, чтобы самому стать необходимой цепью звеньев культуры и от этой необходимости заключать к необходимости в ходе всеобщей культуры. Когда твой взор достаточно окрепнет, чтобы видеть дно в темном колодце твоего существа и твоих познаний, тебе, быть может, в его зеркале станут видимы и далекие созвездия будущих культур. Думаешь ли ты, что такая жизнь с такой целью слишком трудна, слишком бедна приятностями? Если да, то ты еще не узнал, что нет меда слаще меда познания и что нависшие тучи горести должны служить тебе выменем, которое даст молоко для твоего услаждения. И лишь со старостью откроется тебе, что ты следовал голосу природы - той природы, которая управляет всем живущим через наслаждение: жизнь, имеющая свою вершину в старости, имеет свою вершину и в мудрости, в этом кротком солнечном блеске постоянной духовной радости; то и другое, старость и мудрость, ты встретишь на одном горном хребте жизни: того хочет природа. Тогда наступает пора, чтобы приблизился туман смерти, и нет повода гневаться на это. Навстречу свету - твое последнее движение; восторг познания - твой последний возглас.

Ноябрь ​​ 

 

5  ​​​​ Умер Владимир Горовиц, российский и американский пианист.

Как он меня впечатлял и продолжает жить в моей душе – уже навсегда.

 

10  ​​​​ В этот день месяца в 1908 году Гумилев написал стих

 

Вечер

 

Еще один ненужный день,

Великолепный и ненужный!

Приди, ласкающая тень,

И душу смутную одень

Своею ризою жемчужной.

 

И ты пришла… ты гонишь прочь

Зловещих птиц - мои печали.

О, повелительница ночь,

Никто не в силах превозмочь

Победный шаг твоих сандалий!

 

От звезд слетает тишина,

Блестит луна - твое запястье,

И мне во сне опять дана

Обетованная страна -

Давно оплаканное счастье.

 

Мне не нравится. Красиво, а по смыслу запутано.

 

19  ​​ ​​​​ Два раза посмотрел «Дон Джованни» Караяна. Оперный Клуб Парина.

 

Алексе́й Васи́льевич Па́рин (родился 1944) - российский поэт и переводчик. ​​ 

 

20  ​​​​ А. Н. Бенуа.  ​​ ​​​​ 

 

Воспоминания

 

Парижский угар

 

((начало 1890-ых)) В общем (если сравнить с веком нынешним) было нечто праздничное в этой обыденной парижской уличной жизни. Но как не вспомнить здесь же о своего рода апофеозе этой праздничности — о том, что уже ​​ одно свидетельствовало о каком-то переизбытке жизненных сил? Я говорю о празднествах французского карнавала, о днях Mardi Gras ​​ и Mi-Carême ((Масленичного карнавала и Великого поста)). Эти гульбища носили тогда столь грандиозный характер, они так захватывали широкие массы населения, они отличались столь своеобразным и подлинным весельем (и весельем поголовным), что никто тогда не поверил бы предсказанию, что эти праздники доживают последние годы, что они сами собой вымрут и исчезнут. Теперь ((1950-ые)) подобные увеселения перебрались в Ниццу, в Канн; там они, пожалуй, лучше слажены, пожалуй, даже отличаются некоторой художественностью (одно обилие цветов вносит особую прелесть), но никакие эти «приманки» для туристов, для богатых и много денег тратящих чужестранцев, не могут сравниваться с тем, чему мы были свидетелями в 1897 и 1898 гг., в чем мы в значительной степени сами участвовали.

Особенно нам запомнился наш первый Mardi Gras 1897 г. Как дети, радовались мы тому длинному поезду колесниц с Полишинелем гигантской высоты впереди. Ведь я с детства любил всякие колоссальности (например, в Петербурге — гранитных атлантов, осеняющих вход в Эрмитаж); они меня и притягивали, и пугали, а в моих кошмарах нередко действовали как раз разные ожившие исполинские статуи и т. п. Уже за добрые полкилометра показывался вдали на бульварах сидящий на велосипеде Полишинель — в рост пятиэтажного дома, медленно подвигавшийся по бульварам, точно приглашая кивками направо и налево всех принять участие в устроенном им фестивале. Основой же программы фестиваля была баталия конфетти и серпантинов. То и другое с тех

пор утратило всякую свою прелесть и превратилось в нечто избитое, банальное, ибо эти битвы стали обязательной принадлежностью всякого, даже самого захолустного праздника, но тогда это было ново, и самая эта новизна, отвечая расположению парижан всецело отдаваться всякой забаве, превращала толпу в массу каких-то одержимых и бесноватых.

Описать все это трудно, но достаточно будет указать на то, что к четырем часам все бульвары, включая бульвар де Севастополь, были до того густо засыпаны пестрыми бумажками, что по ним ходили, как по сплошному мягкому, густому ковру. И ковер этот покрывал не только тротуары, но и срединное шоссе, по которому движение экипажей было на

несколько часов прервано. В свою очередь и деревья были сплошь опутаны и оплетены бумажными лентами-змейками, местами перекинутыми

с одной стороны улицы на другую, образуя своего рода сень, что одно придавало парижскому пейзажу какой-то ирреальный вид. ​​ 

Я наслаждался чрезвычайно, но мое наслаждение было ничтожным в ​​ сравнении с тем боевым упоением, которое овладевало моей женой: я просто не узнавал ее, я никогда не предполагал, что в ней может проснуться такая якобы «вакхическая» ярость. Целыми фунтами покупали мы у разносчиков мешки с цветными конфетти, но не успевала моя Атя получить такой мешок на руки, как он уже оказывался пустым, и приходилось покупать новый. Есть действительно что-то соблазнительное в том, чтоб сразиться с людьми, совершенно незнакомыми, и «влепить им в

физиономию» целую охапку таких бумажек, да еще норовить, чтобы они попали им в рот. Многие пускались в бегство от моей менады, но встречались и такие противники, которые, подзадоренные видом ее пылающего лица, ее блестящих глаз, безудержностью ее движений и ее смехом, не только не уступали перед ее ударами, но принимали бой, и тогда начиналось «кто кого». При этом я, если и испытывал моментами нечто вроде ревности, присутствуя при такой «интимности» моей жены с совершенно чужими молодыми людьми, то все же этот вид ревности имел в себе нечто и приятно щекочущее. Надо прибавить, что все эти схватки оставались в границах приличия и известной воспитанности. В парижском fin de siècle ((конце века)) еще не проявлялись те черты хамства, goujaterie, которые, увы, все чаще наблюдаются в нынешнее время; даже люди «самых скромных рангов» и те умели быть вежливыми, умели и веселиться так, чтобы не выходить из пределов общественно дозволенного.

Таким же характером отличались и другие общественные увеселения Парижа, в частности знаменитые «фуары» ((foire - ярмарка, базар)), в течение года объезжавшие все кварталы, превращая на неделю и самый какой-нибудь тихий и даже унылый «внешний бульвар» в шумное гульбище. Самой же парадной из них, не без налета элегантности, была фуара на Эспланаде Инвалидов. Громадная эта площадь густо заполнялась, оставляя широкий проход посреди, разнообразными постройками, из коих несколько были и очень крупных размеров. Этот пестрый город в часы, когда гулянье достигало своего пароксизма, гудел и рычал, точно охваченное бешенством чудовище. «Ярмарка Инвалидов» была в двух шагах от нашего обиталища на рю Казимир Перье, и естественно, что я, всегда чувствовавший особое притяжение подобных публичных «позорищ», не был и теперь в состоянии противостоять соблазну посещать то, которое оказалось столь близким.

Под словами — la Tournée des Grands Ducs ((Прогулка великих князей)) подразумевался тот обязательный для всякого приезжего в Париж обход, который надлежало сделать по всяким «ночным коробочкам» (boîtes de nuit), коими главным образом изобиловал Монмартр. В эту обязательную программу входило

и посещение нескольких публичных танцевальных зал, среди которых особенно славились (на весь мир) «Le Moulin Rouge» на бульваре Клиши, и «Bal Bullier», находившийся на другом конце города — недалеко от бульвара Монпарнас. Прозвище tournée des Grands Ducs было дано этому «обходу» потому-де, что наши великие князья (в некоторые великие княгини) будто бы имели обыкновение при своих частых посещениях Парижа совершать его, причем они сорили деньгами самым щедрым образом. Эта легенда вряд ли имела под собой вполне реальное обоснование, и скорее всего она была творима и распространяема многочисленной тогдашней русской эмиграцией, которая в таком «дискредитировании Романовых» видела даже некий политический подвиг. Так или иначе, но и мы сочли своим долгом совершить тот же обход, к чему мы были особенно подстрекаемы и когда-то слышанными рассказами Шарля Бирле.

Несколько из тогдашних аттракционов Монмартра ничего порочного даже и в намеке не содержали и представляли даже собой нечто вполне художественное. На первом месте среди них было «Cabaret du Chat Noir», в котором между прочим мы застали чудесные китайские тени Анри Ривьера и «Caran d'Ache», знакомые нам уже по воспроизведениям; среди них особой прелестью отличалась та «лента», что представляла собой путешествие волхвов в Вифлеем и что носила название «La Marche à l'Etoile» ((Вслед за звездой)). Теперь детям, избалованным кинематографом, эти картинки показались бы уж очень простодушными, а то и просто скучными, но тогда и взрослые и старики не доходили до подобной блазированности ((blasement (франц.) — пресыщенности)). Кроме «Chat Noir»'a ((черный кот)), нам среди монмартрских приманок очень понравился марионеточный театр, в котором давались пресмешные шутовские пьесы, но, между прочим, шла и одна подлинная средневековая

мистерия — «Abraham» — сочинение тысячу лет тому назад жившей монахини Гросвиты фон Гандерсгейм (история сродни с «Thais» - о спасающихся в Фиваиде отшельниках). Кое-что забавное мы услыхали и в тех

кабачках, в которых выступали поэты «dans leurs oeuvres» ((С чтением своих произведений)). В них, пожалуй, самым интересным была свойственная им атмосфера какой-то богемной непринужденности. Посетителей встречали с обязательным chahut ((Шумом, гвалтом)), после чего они должны были чувствовать себя «как дома». С тех пор прошло больше полувека, и тогдашние подававшие надежды «jeunes» ((юнцы)) давно превратились в старцев, а то и в бородатых râtes ((Неудачников))? Да и самая их богемность выродилась в позу, в способ выколачивать

из интернациональной публики деньги, но в годы fin de siècle подобная «торговля цыганщиной» и «декадентщиной» еще не успела утратить свой задор и даже известный шарм.

Но, однако, и тогда уже некоторые явления представляли собой нечто весьма безвкусное и даже грубое. К самым гадким из таких низкопробных «озадачиваний буржуев» (épatement du bourgeois) принадлежал кабачок, именовавшийся «Cabaret du Néant» ((Погреб Небытия)), а также те «музыкальные сеансы», которые давались единственным в своем роде виртуозом, носившим прозвище, достаточно указывавшее на род его инструмента. О нем рассказывали (мы побрезгали пойти сами его послушать), что этот артист опять-таки особенно угодил одному из наших высочайших тем, что пропел в его честь не ртом, а совершенно противоположным концом русский национальный гимн! Несомненно, то были враки, но они были очень в ходу. Что же касается до «Погреба Небытия», то его мы посетили всей компанией. За предложенное факельщиками пиво, подававшееся здесь под наименованием «холеры» и «чумы», заплатили, однако к нему не пригубились (вместо столов кружка ставилась на черный гроб), выслушали какие-то погребальные шансонетки и, наконец, сподобились увидать нашего дорогого Женю ((Лансере)) постепенно на глазах у всех разлагающегося и превращающегося в скелет. Каждый посетитель мог подвергнуться подобному же процессу, ничего при этом не испытывая и не зная даже, что с ним происходит. Для того он должен был встать среди маленькой сцены перед открытым гробом; полная же иллюзия превращения его в гниющий труп достигалась посредством хитроумной комбинации сменяющих одна другую проекций. Омерзительное это зрелище сопровождалось шарманкой, игравшей похоронный марш, причем надо было хохотать (c'était de rigueur ((Это было обязательным условием))) и всячески выражать испытываемое удовольствие.

Посетили мы, тоже всего по разу, помянутые славившиеся на весь мир публичные балы. Почему-то мы были убеждены, что увидим какой-то апофеоз «прекрасного» парижского разгула, а разве не интересно хотя бы одним глазком со стороны поглядеть на нечто очень соблазнительное,

не рискуя получить брызги этой грязи на себя?.. «Поедешь в Париж и там угоришь», — гласила одна из избитых поговорок; ее неизменно слышал каждый, кто собирался отправиться «из нашего захолустья» в этот погибельный, но прелестный город. С тем именно, чтоб «угореть», чтоб надышаться вдоволь адского угара, отправлялись в Париж не одни завзятые жуиры, но и люди, отличавшиеся скромным и добродетельным образом жизни... Особенно манил Париж художников, и не только потому, что в Париже била ключом художественная жизнь и можно было видеть неисчислимые, самые прекрасные художественные сокровища, а потому, что вековая репутация парижской прекрасной пагубы обещала показать художнику образы, уже пленившие его в произведениях литературы и всяческого художества, а теперь готовые предстать перед ним в самом

реальном, осязаемом виде. Нам, поклонникам (по воспроизведениям) Тулуз-Лотрека, хотелось видеть самые те места, в которых он проводил вечера и ночи и которые его вдохновляли.

И вот знакомство с этими знаменитыми местами произошло; однако оставило оно в нас только одно тягостное впечатление пошлости и убожества. Ни в «Красной мельнице», ни в «Баль-Бюлье» мы не только не застали какого-либо «апофеоза разврата», но эти увеселительные места представилась нам, как некие обиталища скуки и тоски, что же касается грязи, то она была не столь морального и духовного порядка, сколь вещественного и жизненного: здесь просто «дурно пахло». Самое освещение в этом сарае и в этом саду было сумеречно-тусклое, а большие электрические шары и гирлянды иллюминационных лампочек только слепили и рябили в глазах. Убожество выражалось не только в декорации, но и в

действующих лицах. Отправились мы и туда и сюда с (предосудительным) расчетом оказаться в непосредственном соседстве с роскошными и

тревожными гетерами, а вместо того перед нами задирали ноги и развевали сомнительной чистоты dessous ((нижнее белье)) профессиональные особы, ничуть не более пленительные, нежели те, которых можно было встретить на наших Гороховых и Вознесенских. Плясал и корчился среди дам до полного одурения и какой-то франт (быть может, то был «сам» Desosseé), но глядеть на этого гаера было только противно. Пожалуй, в саду Бюлье настроение было несколько иное; здесь хоть особы прекрасного пола, собиравшиеся со всего Латинского квартала (с Монпарнаса еще некому было собираться в то время, еще не существовали ни «Dôme», ни «Coupole», ни другие подобные заведения), веселились взаправду. Здесь можно было встретить и немало миловидных рожиц (frimousses), и грациозных, типично парижских фигурок, но для этого «не стоило приезжать

в Париж» — такого сорта «угар» можно было (при желании) испытать и в наших «садах» — Демидовом и на Фонтанке. Что же касается Тулуз-Лотрека, то никак нельзя сказать, чтоб он неточно передавал то, в чем проходила значительная часть его жизни; однако в том и заключается магия художественного творчества, что художник передает не какую-то

внешнюю видимость, а нечто иное — ему только доступное и составляющее самую суть вещей. Лишь постепенно происходит затем у зрителя процесс какого-то уравнения между образами действительности и тем миражом, который выколдовал художник. Род такого уравнения произошел и во мне, и тогда я окончательно уверился в гениальности Тулуз-Лотрека, несмотря на то, что мои личные впечатления не сходились с тем, что

я видел в его произведениях.

 

26  ​​ ​​ ​​​​ Оперный Клуб. Сельская честь. Масканьи.

Дзефирелли пошел по самому легкому пути. Он и Доминго непоправимо ​​ банальны. Да, есть простота и точность, но этого недостаточно.

 

27  ​​ ​​ ​​​​ Нехороший поступок Клер: познакомила со скрипачкой Наташей, которой дал много моих французских книг.

Я дал ей книги на время, как ее знакомой, а она попросту исчезла. ​​ 

Потом услышал, что она играет в самом «оркестре Европы».

Перед этим она прочла и осудила мой рассказ «Из бездны». Ужас.

Первый раз ее увидел рядом с ее отцом из Архангельского музея.

Потом мы разговорились, я приехал к ней в общежитие консерватории – и она разоткровенничалась, как она ненавидит скрипку.

Потом она эту самую скрипку заново полюбила (нашла в себе силы!), - но почему я должен был пострадать?

Меня это поразило.

Я понял всю хрупкость отношений в салоне Клер, понял, что никакой это не «салон», а просто междусобойчик, где каждый обделывает свои делишки.

Сделай я из этой Наташи любовницу, никто б не воспринял это как нечто экстраординарное.

Не везет с этими «девицами-молодицами». ​​ 

 

28  ​​ ​​​​ ДР Блока

 

Бабенчиков М. В.

 

Отважная красота

 

Я не спеша собрал бесстрастно

Воспоминанья и дела...

Ал. Блок

 

В жизни отдельных личностей, как и в жизни целых поколений, часто существенную роль играют встречи. Именно такое существенное значение для людей моего поколения имела наша встреча с Александром Блоком.

«Дети страсти, дети бурь» 1, мы непосредственно соприкоснулись с кругом тех же идей и настроений, которые несколько раньше волновали и поколение Блока. ​​ Но десятилетняя разница в годах, отделявшая наш «младший» возраст от «старшего» - «блоковского», помогла нам менее болезненно воспринять многое из того, что столь мучило и терзало непосредственных сверстников самого поэта. Мы не состояли в кружках, где процветала «зараза мистического анархизма», и нас, в сущности, даже едва коснулась тень крайнего декадентства. ​​ Зато очень многим из нас выпало на долю рано стать непосредственными участниками «битвы за жизнь», уже в самом начале века принявшей гигантские размеры. ​​ Тесный круг моих ближайших сверстников состоял в начале девятисотых годов из людей, только что окончивших университет и впервые соприкоснувшихся с искусством. Будущие ученые, художники, артисты, они многим напоминали «архивных юношей» двадцатых - тридцатых годов прошлого века и вместе с тем были чем-то сродни гофмановскому Ансельму 2.

Эстетическая стихия являлась основой нашей тогдашней дружбы. Мы были чувствительно восприимчивы к театру, поэзии, музыке. И, как часто бывает в подобных «романах дружбы», даже внешне подражали друг другу. Все мы в равной мере любили торжественные прямые улицы нашего неповторимого города, гранитные набережные Невы, густую зелень Островов. Собираясь вместе, мы до исступления читали стихи, делились сокровенными мыслями или же страстно погружались в мир звуков. Мы читали тогда запоем все, что попадало нам в руки: Шекспира и Хитченса, Данте и Стивенсона, Кальдерона и Гоцци, причем нашим кумиром долгое время был сказочный чародей Гофман. Но все же, даже в пору своей самой ранней «певучей юности», мы больше всего тяготели к Блоку. ​​ Лично я оказался счастливее многих из своих сверстников, так как уже в самой ранней молодости имел возможность близко соприкасаться с Блоком.

Сейчас мне трудно припомнить, при каких именно обстоятельствах я впервые увидел его. Думаю, что это произошло либо в «Старинном театре», где в 1907 году шла блоковская переработка «Действа о Теофиле», либо на одном из многочисленных литературных вечеров, на которых Блок выступал тогда с чтением своих стихотворений.

Во всяком случае, в связи с этой первой встречей у меня осталось в памяти лишь самое беглое, мгновенное впечатление от внешнего облика поэта, подкрепленное, с одной стороны, известным сомовским портретом, а с другой - фотоснимками раннего Блока, снятыми фотографом Здобновым.

Собственно же знакомство мое с Ал. Ал. относится к более позднему времени - к зиме 1911-1912 годов.

Еще раньше, в гимназические годы, я подружился с двумя братьями Стааль, мать которых (по отцу - Качалова) была в дальнем родстве с Блоком. В семье Стааль я встречался со многими родственниками поэта. Здесь бывал иногда Петр Львович Блок - родной дядя Блока, его двоюродные братья и сестры.

Человек внешне хмурого вида, с густыми, насупленными бровями, дядя Блока обладал острым и живым умом, но казался мне мало общительным по характеру. В молодости военный, он одно время служил в министерстве финансов, а затем состоял присяжным поверенным петербургского судебного округа. ​​ Двоюродные братья Александра Александровича только что окончили тогда высшие учебные заведения: один из них - «Никс» (Ник. Ник.) Качалов, ныне член-корреспондент Академии наук СССР, а другой - Г. П. Блок, литературовед.

Среди двоюродных сестер Блока своей характерной, чисто русской красотой обращала на себя внимание О. Н. Качалова, только что вышедшая тогда вторично замуж за издателя газеты «Петербургский листок» Владимирского.

Некоторые из членов этого семейного круга косвенно соприкасались с искусством. Петр Львович увлекался поэзией, театром, устраивал у себя литературные чтения и играл на скрипке. Ольга Николаевна, обладавшая сильным густым контральто, пела цыганские романсы. Серьезно занимался тогда пением и старший Стааль. Александр Александрович в доме Стааль никогда не бывал, но его имя там часто вспоминали.

На почве общих артистических увлечений, зимой 1911 года, в семье Стааль возникла мысль устроить любительский спектакль, для чего на один вечер был снят театральный зал Павловой, на Троицкой улице. Шли «Романтики» Э. Ростана в переводе Т. Л. Щепкиной-Куперник, одноактная пьеса «Жан-Мари» и комедия «Женская чепуха». Играла исключительно одна молодежь, а режиссерами спектакля были (в первый и в последний раз в жизни) я и одна заправская старая актриса Е. Н. Ахматова.

Какими тусклыми кажутся сейчас все эти треволнения давних дней! Черная пасть зрительного зала. Я стою у боковой кулисы и с затаенным дыханием слушаю мелодичный голос Персине:

 

Все это сон, Сильвета,

О, будем тише говорить,

Чтоб не исчезла греза эта... 3

 

Наша театральная затея окончилась полной удачей. Спектакль имел успех, а для многих из нас повлек за собой жизненные перемены, на что, между прочим, тогда же намекнул и кто-то из присутствовавших, не без ехидства сказав: «Здесь романтизма много. Спокойствие, навек прощай».

Слова эти оказались пророческими. «Романтика» юности надолго захлестнула нас, вызвав волну страстного увлечения мечтательной поэзией, и вскоре же породила ряд романтических эпизодов.

Лично для меня постановка «Романтиков» на Троицкой явилась особенно памятной и потому, что в тот самый вечер состоялась моя встреча с Ал. Ал. Блоком.

Статный, затянутый в черный сюртук, как в латы, стоял он среди нарядно одетой толпы и своей строгой, несколько чопорной фигурой производил впечатление крайне собранного и сдержанного человека. Блоку шел тогда тридцать первый год. Назвать его красивым в обычном смысле этого слова было нельзя, так как в нем отсутствовал малейший намек на избитую красивость. Но самый характер гордо посаженной головы Блока и черты его слегка удлиненного лица были столь правильны и столь превосходно вылеплены, что казались изваянными из мрамора.

Особенно прекрасен был ровный, высокий лоб Ал. Ал., мягко оттененный пышным нимбом курчавых каштановых волос. Вместе с Ал. Ал. на вечере была его мать, отчим Ф. Ф. Кублицкий-Пиоттух и жена Любовь Дмитриевна (урожденная Менделеева).

Крупная, высокая, с румяным лицом и тяжелым узлом бронзовых волос, жена Блока резко характерными чертами наружности сильно напоминала своего знаменитого отца. У Л. Д. были узкие отцовские «монгольские» глаза, строгий, исподлобья взгляд которых соответствовал ее волевому складу, и «отцовская» сутулая посадка плеч.

Мать Блока не отличалась красотой. Маленькая, худенькая, с болезненно грустной улыбкой на блеклом лице, она привлекала лишь мягким выражением умных глаз и той нежностью, с которой смотрела на сына.

О чем в тот вечер говорил Блок, я уже сейчас не помню. Кажется, речь шла о спектакле. Ал. Ал. говорил мало и точно нехотя, причем лицо его сохраняло застывшее и холодное выражение. Только в улыбке Блока, обнажавшей ослепительно сверкавшие зубы, крылась столь поразившая меня застенчивая детскость.

Вспоминаю тот почти благоговейный трепет, с которым я перелистывал в книжном магазине Митюрникова на Литейном только что вышедшую в 1911 году сиреневую книжку стихов Блока о «Прекрасной Даме» 4. ​​ Книжку эту я тут же подарил моему ныне покойному другу Н. Ф. Стаалю, надписав на ней «в назидание» блоковские строки:

 

Пусть светит месяц - ночь темна... -

 

очевидно, особенно нравившиеся мне тогда по заключенной в них теме «бурного ненастья».

После постановки «Романтиков» довольно долгое время мы встречались с Блоком почти всегда вскользь. Чаще всего на различных премьерах и вернисажах или на модных тогда литературных вечерах, которые сам Блок так метко окрестил «ячейками общественной реакции».

Зато я постоянно сталкивался в ту пору с окружавшими поэта сверстниками его по университету и литературной среде. По длинному университетскому коридору в мои студенческие годы вихрем проносился друг молодости Блока, неистовый Сергей Городецкий, а в дымной курилке маячила долговязая фигура вечного студента - поэта Петра Потемкина. Хотя я поступил в университет на четыре года позже окончания его Блоком, но из профессоров Ал. Ал. я застал еще читающими лекции Ивановского, Кауфмана и Ф. Ф. Зелинского. Кроме них, я хорошо знал в те годы гимназического товарища Блока, артиста Н. Ф. Икара (Барабанова), друзей поэта - B. Пяста, Е. и А. Ивановых, Ю. Верховского, Б. С. Мосолова, братьев Гиппиусов, Г. Чулкова, Н. П. Ге, C. М. Соловьева и других.

Из всех этих лиц, близких Блоку в разное время, как-то невольно хочется выделить А. П. Иванова и Н. П. Ге, симпатичный облик которых несправедливо забыт в наши дни.

А. П. Иванов - человек редкой гармонии ума и сердце, был братом блоковского Женечки Иванова и принадлежал к семье, с которой Ал. Ал. связывала давняя дружба. Автор «Стереоскопа» и монографии о Врубеле, А. П. редко выступал в печати, но все написанное им свидетельствует об оригинальном уме и незаурядном критическом даровании.

«Добрый приятель» Блока, с которым Ал. Ал. вел «прекрасные долгие споры», Н. П. Ге, или Кика Ге, был тогда еще молодым, но исключительно одаренным человеком. ​​ Племянник Врубеля, он оставил о нем чуть ли не единственную свою печатную статью и умер раньше, чем успели развернуться его блестящие творческие способности.

Несколько позже я познакомился с родными Блока с материнской стороны - с его теткой М. А. Бекетовой и с его дядей, академиком архитектуры А. Н. Бекетовым. Они были типичными представителями трудовой интеллигенции, правда, несколько старомодного, уже отживавшего тогда склада.

К тому же самому времени относится и начало моего близкого знакомства с женой поэта - Л. Д. Блок.

Чисто внешне и по крайне своеобразному складу своего характера Л. Д. была, очевидно, тем женским типом, который наиболее отвечал основным требованиям, предъявлявшимся Блоком к «спутнице жизни». ​​ Для Л. Д. были характерны то же внешнее уверенное спокойствие и та же сдержанность, которые составляли свойства и самого Блока. У нее был упрямый, настойчивый характер, и она очень трезво и просто подходила к решению сложных жизненных вопросов. У Л. Д. были устойчивые, определенные взгляды, большая культура и живой интерес к искусству. Попав в полосу утверждения нового театра, с деятелями которого ее связывали узы дружбы, Л. Д. всю последующую жизнь упорно стремилась стать актрисой. Но ее достоинства в жизни - внушительность ее фигуры, размеренные, спокойные движения, яркая характерность облика, - все это как-то проигрывало на подмостках, и, сыграв две-три удачные роли, она была принуждена затем навсегда покинуть сцену.

Эти постоянные творческие неудачи сильно уязвляли ее, тем более что Л. Д. не хотела быть только «женой знаменитого поэта». ​​ Всю жизнь она судорожно металась от одного дела к другому, чего-то искала и попеременно увлекалась то изучением старинных кружев, то балетом, то цирком, то чем-то еще, на что уходили не только ее силы и средства, но и ее несомненная природная даровитость. Подобная, крайне ненормальная семейная обстановка губительно отзывалась на самом Блоке. Его домашняя жизнь постепенно приобрела холостой и безбытный характер, и Ал. Ал. не раз затем с большой горечью отмечал образовавшуюся вокруг него роковую пустоту.

Вплотную я вновь встретился с самим Ал. Ал. лишь летом 1912 года. Произошло это в Финляндии, в Териоках, где тогда прочно обосновалась группа молодых актеров, поэтов, художников и музыкантов, в состав которой входили: жена Блока - Л. Д., художник Н. И. Кульбин, поэт М. А. Кузмин, братья А. и Ю. Бонди (артист и художник), актеры - А. А. Мгебров, В. П. Лачинов, В. П. Веригина, режиссер В. Н. Соловьев, художник H. Н. Сапунов и ряд других, менее известных лиц. Вся эта веселая и бурная компания жила дружной коммуной недалеко от взморья, на живописно расположенной даче Лепони.

Сам Блок не жил в Териоках, но принимал косвенное участие в данном театральном предприятии. Ал. Ал. нравился вольный дух этого молодого театра, и он часто бывал там - до тех пор, пока коммерческие интересы не взяли верх над искусством и териокские спектакли не начали ставиться с исключительным расчетом «на сбор».

В один из дней этого необычайно жаркого лета, а именно 3 июня, Ал. Ал., Люб. Дм., В. А. Пяст и я отправились вместе в Териоки на открытие театрального сезона. Приехав, мы узнали, что открытие отложено, но, несмотря на это, решили остаться в Териоках до вечера 5. Проведя вместе с Блоком весь этот день, я совершенно по-новому узнал и оценил его. Ал. Ал. любил северную природу и чувствовал себя среди нее особенно легко и свободно. Именно здесь, на фоне морского пейзажа, мне впервые бросились в глаза «негородские» черты Блока. Передо мной неожиданно предстал мужественный и жизнерадостный человек, с каким-то упоением отдававшийся вольной стихии.

В Териоках мы вместе со всей актерской компанией пили чай на просторной террасе «виллы Лепони», а затем там же смотрели репетицию готовившейся новой постановки. ​​ Днем Блок, Пяст и я пошли гулять через сосновый парк к взморью, где белели паруса лодок и были раскиданы разбитые бурей кабинки.

- Вы знаете, - говорил Ал. Ал., когда мы шли с ним по хрустящему песчаному пляжу, - как это ни странно для человека, выросшего среди русских равнин, но я безумно люблю море, ветер, бурю... Они будят во мне какие-то смутные предчувствия близких перемен. Манят и привлекают, как неизвестная даль...

От всего нашего тогдашнего разговора у меня осталось лишь общее впечатление большой взволнованности Блока и его несколько лирически приподнятого состояния. Веселый и кудрявый,

 

Он говорил со мной о счастьи

На непонятном языке... 6

 

И хотя мне во многом был неясен подземный ход его мыслей, я невольно ощущал их свежесть и новизну.

Блок шел совсем рядом со мной в своем светлом костюме и широкополой шляпе, и я невольно любовался скрытым ритмом его движений, его плавной походкой и той свободой, с какой он владел своим мускулистым телом. Было что-то радостное и певучее во всем его облике, и если бы я знал, что он пишет тогда «Розу и Крест», я, наверно бы, сопоставил образ самого поэта со светлыми образами его героев.

Поздно вечером мы вернулись на дачу Лепони, чтобы оттуда обратно ехать в Петербург. На станции пришлось долго ждать поезда. С моря дул холодный, резкий ветер, и мы основательно прозябли. После утомительной прогулки по свежему воздуху нам мучительно хотелось спать. Попав в теплый вагон, мы сперва с трудом боролись с одолевавшей нас дремотой, а затем, кое-как все же переборов сонное настроение, затеяли какую-то веселую игру. Ал. Ал. изощрялся больше всех, и его громкий, заразительный хохот покрывал собой голоса остальных. В подобные минуты бурной веселости Блок бывал неузнаваем и своей безудержной резвостью становился похож на ребенка. Его лицо, обычно напоминавшее собой застывшую маску, мгновенно преображалось, и в холодных, стальных глазах начинали бегать задорные огоньки.

Как мало людей, даже близко знавших Блока, видели его таким. И как мало «веселый Блок» напоминал собой канонизированный, загадочно красивый и «неживой» образ модного поэта.

Когда мы подъехали к Петербургу, город был весь во власти белой северной ночи. Дома и улицы - все было подернуто прозрачной серебряной дымкой. И на фоне этого волшебного марева еще четче выделялся черный силуэт Блока, певца «Незнакомки». Что-то пушкинское, петербургское чудилось в его облике, явственно мелькнув передо мной в ту далекую июньскую ночь, и затем кануло, чтоб уж никогда не возвращаться вновь.

Наступили страшные годы, в сумраке которых погасли радужные мечты многих поколений. Сознание ужасающего провала между двумя революциями - 1905 и 1917 годов - обострилось к этому времени до такой степени, что, как казалось большинству тогдашней интеллигенции, исчезла всякая возможность для выхода из образовавшегося тупика. Черная тень реакции и ее постоянных спутников - тупости, уныния и безразличной тоски - окутала собой всю жизнь.

Все мельчало, дробилось, тускнело, теряло ясность и четкость очертаний.

Тем сильнее и ярче на этом бесцветном фоне вспыхивали тогда огненные зарницы - предвестники новых грядущих бурь и потрясений.

На смену недавнего кумира учащейся молодежи, мятущейся и скорбной «Чайки» - Коммиссаржевской, пришел гордый и смелый «Сокол» - Горький.

Широкой волной уже катился по бескрайним родным просторам потрясающий людские сердца шаляпинский голос. И, словно вторя ему, откуда-то издалека впервые прогремел грозный смех юного Маяковского.

Как великаны, возвышались они над толпой, и по их могучему росту можно было судить об исполинском росте всего народа.

В этой цепи горных кряжей величавая фигура Александра Блока выделялась своей особенной, вызывающе дерзкой красотой.

И эта красота его духовного облика, и огневые строки его стихов, сильно действуя на наше молодое поколение, невольно вовлекали нас в поток новых глубоких идей.

Наши прежние взгляды вступали в борьбу с новыми. Произошла переоценка духовных ценностей, в процессе которой, хотя и крайне медленно, нами изживался разлагавший нас эстетизм.

Поэт Блок был нашим «мудрым вожатым» во все эти тяжелые годы. И я не знаю, какой бы поистине трагический оборот приобрела наша судьба, если бы Блока тогда не было с нами.

Столкнувшись с суровой действительностью, мы смогли теперь оценить не только его огромное поэтическое мастерство, но и зоркость его видения - удивительную передачу им реального до осязаемости пейзажа петербургских окраин, прозаических, будничных сцен городской жизни и образов городской нищеты.

Этой новой для нас чертой своего поэтического дарования Блок вовремя поддержал в нас любовь к «России в целом» и ни с чем не сравнимой красоте «пышной и бедной» 7 северной столицы.

Было нечто еще, что особенно сильно волновало нас тогда в творчестве великого поэта. Это - тема мужественного подвига. Ибо Блок был первым из поэтов 900-х годов, громко и открыто заговорившим «о подвигах, о доблести, о славе».

Вчитываясь в стихи Блока, мы научились постигать их порой скрытую «отважную красоту». Его поэзия обострила наше внутреннее зрение и слух, приучила нас трезво оценивать мрачную действительность и копить силы для предстоящей борьбы. Стихи Блока пробудили в нас ничем неистребимую любовь к жизни. Звуча как заздравный тост, они перекликались с «Вакхической песнью» Пушкина, и их бодрый, мажорный тон роднил их с бетховенским «Гимном Радости».

 

Солнцу, дерзкому солнцу, пробившему путь,

Наши гимны и песни, и сны без числа...

 

Это светлое певучее аполлоновское начало блоковской поэзии неизменно окрыляло нас в годы нашей духовной юности и осталось надолго основным источником всего нашего дальнейшего восприятия жизни.

В жизни самого Блока весь этот период 1912 - 1916 годов был одним из самых значительных и серьезных.

Круг людей, близких к Блоку, состоял в те годы из людей самых различных профессий, но Ал. Ал. все больше и больше привлекало «левое», не академическое крыло представителей тогдашнего искусства. Блок в ту пору особенно резко порицал кружки столичных эстетов и тем охотнее вращался в близкой его жене молодой театральной среде.

Ал. Ал. заметно влекло к новым для него лицам. Он постоянно встречался с Н. И. Кульбиным, а через него одно время соприкасался и с В. В. Маяковским 8.

Н. И. Кульбин был слабогруд, худ и имел чахоточный румянец. Говорил он, как Блок, медленно и притом как бы скандируя слова. На Ал. Ал. Кульбин смотрел нежно-влюбленными глазами, но все же в спорах настойчиво отстаивал свои взгляды. Блок очень внимательно прислушивался ко многим высказываниям Кульбина, но Кульбин был максималистичнее Блока и к тому же, несмотря на свою обширную эрудицию, производил на Ал. Ал. впечатление одаренного дилетанта.

Вопреки существующему мнению, Блок отнюдь не был одним из самых популярных и любимых поэтов своего времени. В списке наиболее читавшихся из них его имя (в 1914 году) стояло на одиннадцатом месте, и стихи Блока никогда не раскупались с такой быстротой, как, например, произведения Бальмонта или же Мережковского.

Как поэт, Блок был по-настоящему признан только после Октября, когда его поэзия стала подлинным достоянием народа. До тех пор он был страстно любим одной только учащейся молодежью, и в этом отношении его слава в начале 1900-х годов очень напоминала аналогичную славу В. Ф. Коммиссаржевской.

 

После совместной поездки с Блоком в Териоки в наших встречах с ним наступил снова некоторый перерыв. Постоянно слыша об Ал. Ал., я лишь изредка, и притом всегда мельком, виделся с ним.

Ранней весной 1914 года, кажется, на пасхальной неделе, в аудитории Тенишевского училища состоялось первое представление лирических драм А. Блока - «Незнакомки» и «Балаганчика» 9.

Я присутствовал на этом спектакле и встретил там самого автора и тогда еще молодого «мхатовца» Е. Б. Вахтангова. В спектакле было много нарочито балаганного, начиная от гротесковой бутафории, экстравагантных костюмов и слуг просцениума, вплоть до настоящих апельсинов, которые разбрасывались в публике. Но было в нем и кое-что пленявшее своей молодостью и новизной.

На самого Блока постановка его лирических драм произвела, как мне помнится, двойственное впечатление. Как автор, он остался не вполне удовлетворен виденным, но, в общем, все же признавал спектакль довольно интересным.

 

Летом в том же году, уже совсем на ходу, мы встретились с Блоком в Куоккала, где я принимал участие в одной из постановок местного театра и где тогда играла Л. Д. Блок. После этого мы виделись с Ал. Ал. еще несколько раз, но мимолетно.

 

Так ясно встали эти миги,

Когда твой гений мне блистал,

Когда еще в закрытой книге

Я о грядущем не читал.

 

А. Блок

 

События 1917 года совпали со вторичным подъемом общего для моих сверстников увлечения Блоком.

Только что, в январе этого года, в номере первом «Русской мысли» появились пролог и первая глава «Возмездия», и мы наперебой зачитывались поэмой, заучивая ее отдельные, особенно поразившие нас строки. ​​ «Возмездие» вышло как нельзя кстати. Накаленный воздух тех дней дышал предгрозовыми надеждами, и слово «месть» готово было вот-вот сорваться с народных уст.

Уже в самом начале января произошли массовые аресты рабочих вождей, в ответ на которые по всей стране прокатилась волна бурных митингов и забастовок. ​​ Правительство окончательно потеряло почву и оказалось не в силах противостоять напору народного гнева. В подобной политической обстановке «Возмездие» Блока, как поэма, «полная революционных предчувствий» и «пропитанная ненавистью к самодержавию» 10, естественно, должна была прозвучать с особенной силой.

Вместе с тем «Возмездие» поразило многих из нас своей свежестью и реализмом, невольно заставившими вспомнить бессмертные «онегинские» строфы.

Как поэт, Блок достиг в то время высот русской классики. Сама поэтическая речь его стала более веской, конкретной и осязаемой, его художественные образы приобрели еще большую выразительность, а язык - кристальную прозрачность и чистоту.

Восприняв Блока в эти предгрозовые дни в его «битвенном наряде», мы как бы заново для себя прочли многие из его прежних знакомых стихов, и я помню, что особенно рьяно скандировались тогда:

 

Клинок мой дьяволом отточен

Вам на погибель, вам на зло!

Залог побед за мной упрочен

Неотразимо и светло... 11

 

Одновременно с чтением стихов Блока мы зачитывались тогда гершензоновской «Молодой Россией» и, мечтая о «полном преобразовании всей жизни», вслед за Владимиром Печериным готовы были принести в жертву все ради неизвестной цели, которая виднелась нам в «будущности туманной, сомнительной, но прелестной, но сияющей блеском всех земных величий» 12.

Как по-разному нами затем осуществлялась эта «мечта», показало время. Важно то, что в момент нашего вторичного острого соприкосновения с поэзией Блока мы рассматривали ее тогда, как «евангелие борьбы».

Все это давно кануло в прошлое, и если еще хоть сколько-нибудь может интересовать в наши дни, то только как далекий и слабый отзвук запоздалого русского «абстрактного героизма». В моем личном общении с Блоком отзвуки только что приведенных настроений части тогдашней интеллигентской молодежи нашли затем некоторое отражение в наших позднейших с ним длительных собеседованиях.

Произошло это вскоре, осенью того же года 13.

Как-то, подойдя на прерывистый телефонный звонок, я услышал знакомый глухой голос Блока:

 

- Приходите, у меня есть к вам дело.

 

Блоки жили на Пряжке, на углу улицы Декабристов, почти у самих «морских ворот Невы» 14, недалеко от меня, и я в тот же вечер отправился к ним.

Дорога на Пряжку шла по набережной, и я, идя, любовался чудесным великолепием закатного неба, окрашенного кроваво-красным цветом вечерней зари. Мысль о встрече с Блоком волновала меня, и я недоумевал, что заставило его так неожиданно вспомнить обо мне. Квартира Блоков помещалась в четвертом этаже большого серого дома. Ал. Ал., видимо, ждал меня и сам открыл дверь. Курчавые волосы его заметно поредели, а лицо слегка похудело, но в общем он посвежел, загорел и окреп. Одет Блок был в коричневый френч с узкими погонами и высокие сапоги. В военной форме, которая значительно молодила его, я видел Блока впервые, и он, очевидно заметив мое удивление, смущенно сказал:

- Вот, видите, и я, наконец, оказался годным, хотя и к нестроевой службе... Государство крепко сжало меня своими щупальцами, значит, я ему нужен. Был под Пинском, но теперь, кажется, снова засяду в Петербурге.

Кабинет Блока, куда он провел меня, представлял собой светлую и просторную комнату, поражавшую своей праздничной чистотой. В нем все было прибрано, аккуратно расставлено по местам и лежало, не нарушая заведенного порядка.

Возле окна стоял большой письменный стол, а напротив него, в глубине комнаты, - высокие книжные шкафы красного дерева.

Кожаный диван и несколько кресел, простой, но удобной формы, дополняли собой в общем неприхотливую, скромную обстановку.

На светлых стенах висело несколько оригиналов и хороших копий с любимых Блоком вещей, в том числе акварель Рейтерна «Жуковский на берегу Женевского озера», рисунок Н. Рериха к «Итальянским стихам», «Саломея» Квентин Массиса и «Мадонна» Джиамбатисто Сальви (Сассофератто), чем-то напоминавшая Любовь Дмитриевну 15.

На смену багряному костру северного вечера спустились сиреневые сумерки, окутав все мягкими трепетными тенями. Сквозь стекла бледных окон, выходивших на Пряжку, виднелись

 

Ледяная рябь канала.

Аптека. Улица. Фонарь...

Ал. Ал. был во всем доме один, отчего пустынность просторных, еле освещенных комнат приобретала еще более нежилой и малоуютный вид.

Когда мы сели, Блок за стол, а я - напротив него, Ал. Ал. сразу же заговорил о деле:

 

- Я просил вас зайти ко мне, так как больше месяца занят литературным редактированием стенографических отчетов Чрезвычайной комиссии 16. Работа эта слишком велика по объему, и мне трудно с ней справиться одному. Я уже пригласил Любовь Яковлевну Гуревич и очень рассчитываю на вашу помощь. Мысль о приглашении вас мне пришла давно, и я рад, что ее поддержали Давид Давидович (Гримм) и Любовь Дмитриевна. Правда, работа носит временный характер, но ее преимущество состоит в том, что вам придется иметь дело только со мной.

Говоря это, Ал. Ал. подробно ознакомил меня с отредактированными стенограммами и предложил взять что-либо «на пробу». Затем, продолжая начатый разговор, он обстоятельно изложил свои взгляды на дело. Как полагал Блок, основная задача предпринятой им работы состояла в широком литературном освещении исторических фактов, приведших к гибели трехсотлетнего режима.

- Подобное историческое полотно, - говорил обоснованное на материале тщательного допроса самих царских приспешников, смогло бы сыграть значительную роль в будущем. Во всяком случае, лично я столкнулся с таким ужасающим бесправием и такой омерзительной гнусностью, о которых трудно подумать.

Как бы в подтверждение сказанного, Ал. Ал. тут же привел мне несколько ярких и убийственных примеров.

Говорил он скупо, без всяких литературных прикрас, веским и деловым тоном. Но в его лаконичных эпитетах сказывался большой художник, и перед моими глазами внезапно возникла длинная галерея самых разнообразных типов, от таких матерых главарей, как Вырубова и Распутин, и кончая бесконечной сворой всяческих жандармов, сыщиков и провокаторов.

Ровный, спокойный голос Блока и холодная невозмутимость его строгого, неподвижного лица странно контрастировали с общим содержанием его речи.

То, что говорил он, не было, в сущности, обвинением. Это напоминало скорее острую передачу какой-либо постановки «театра ужасов», где обыденное сплетается с фантастическим и где одновременно выступают жалкие простаки и самые отъявленные злодеи.

В комнате стало уже почти совсем темно, и мы с Блоком едва различали друг друга.

Ал. Ал. поднялся, чтобы зажечь свет. Затем, снова вернувшись к письменному столу, он брезгливым движением отодвинул лежавшую на нем стопку стенограмм и с негодованием произнес:

- Нет, вы только подумайте, что за мразь столько лет правила Россией.

Постепенно наш разговор перешел на другие темы.

Вскоре вернулась Л. Д., и мы перешли в столовую, где беседа приняла еще более общий характер. Когда я собрался уходить, Блок крепко пожал мне руку.

- Ну, вот мы и договорились, жду вас на днях, - сказал он, прощаясь.

Дверь захлопнулась. Свежий ночной воздух пахнул мне в лицо. Я ничего не желал. Ни о чем не думал. Я был счастлив, как никогда.

 

Спустя несколько дней я опять пришел к Блокам, но Ал. Ал. на этот раз не было дома, и мне пришлось оставить отредактированную стенограмму Л. Д.

Как потом выяснилось, Блоку очень понравилось то, что я сделал, и это обстоятельство еще больше помогло нашему дальнейшему сближению с ним.

На свою работу в Комиссии Блок смотрел как на исполнение гражданского долга. Он старался привлечь к ней самых близких ему людей - мать, жену, друзей: Евг. Павл. Иванова, В. Пяста, В. Княжнина - и крайне добросовестно относился к собственной редакторской правке.

Как у редактора, у Блока были обширные планы на будущее, и ему хотелось, чтобы свод всех показаний в окончательном виде приобрел характер серьезного исследования. Ал. Ал. до мелочей продумывал, каков должен быть подготовлявшийся к печати сводный отчет 17. Блока интересовала форма, язык и тип издания. Особенно много внимания он уделял языку и требовал от остальных редакторов, чтобы, выправляя стенограммы и сохраняя стилистические особенности каждого отдельного показания, они боролись за чистоту русской речи, лаконичной, спокойной, веской, понятной, но свободной от популяризаторства.

 

Материал для редактирования я получал всегда от самого Блока и притом каждый раз с соответствующими объяснениями. Ал. Ал. не только вводил меня в курс того, что мне предстояло сделать, но, кроме того, делился со мной обычно впечатлениями о допрашиваемых лицах.

Работать с Блоком было не трудно, хотя требовательность его была велика и распространялась даже на технику писания вплоть до почерка, каким редактор делал правку. Я помню, какое удовольствие именно в этом «каллиграфическом» отношении доставила Ал. Ал. одна из наиболее опрятно отредактированных мною стенограмм.

Свой письменный стол, книги и бумаги Блок содержал в безупречном порядке и чистоте. Оглядывая кабинет Блока, трудно было представить себе, что здесь протекает его работа. Всякое чужое вмешательство в эту работу было ему невыносимо, и пока он не доводил ее до конца, он тщательно прятал ее от посторонних глаз.

Его одежда была всегда безукоризненно опрятна, манеры неизменно вежливы. В писательском кругу Блок держался особняком и казался пришельцем.

В каждом деле Ал. Ал. любил завершенность мастерства, тонкость художественной отделки, артистичность исполнения.

Ему претил дилетантизм. Когда Блоку не нравилась чужая работа, он говорил об этом с жестокой откровенностью, резкостью и колкостью. Тон его речи становился при этом убийственно сух.

Но зато, если чья-либо работа нравилась ему, он не скупился на похвалы, искренне радуясь чужому успеху.

Председатель Комиссии Н. К. Муравьев, верный традициям старой адвокатуры, любил демонстрировать свое уважение к писательству и писателям. Одно время он поддерживал Блока, но отстаивать свои взгляды не умел. Его «непротивление злу» сильно мешало Ал. Ал. в редакторской работе.

 

Блок был мало общителен. Но в силу многих благоприятных причин между ним и мной возникла на некоторое время близость. Ал. Ал. подолгу беседовал со мной с глазу на глаз, и я оказался невольным свидетелем его затаенных раздумий.

К сожалению, очень многие высказывания Блока выпали из моей памяти, и только самая незначительная часть их сохранилась в моих беглых записях того времени.

Встречаясь почти ежедневно с Ал. Ал., я имел возможность наблюдать его не только в часы нашей совместной работы, но и в часы отдыха.

Блок не любил говорить о литературе, но со мной беседовал иногда и на литературные темы.

У него было весьма возвышенное представление о литературном труде, как о высочайшей форме человеческой деятельности.

От писателя он требовал профессионального мастерства, постоянного совершенствования и строгого подчинения законам гармонии и красоты.

Он искал слов, «облеченных в невидимую броню», речи сжатой, почти поговорочной и «внутренне напоенной горячим жаром жизни», такой, чтобы каждая фраза могла быть «брошена в народ» 18.

Ал. Ал. любил основательно вынашивать свои литературные произведения, иногда выдерживая их годами. Сам Блок называл это «задумчивым» письмом. Лично же у меня сложилось впечатление, что творческий процесс протекал у Блока не столько за рабочим столом, сколько в часы отдыха - чтения, бесед, прогулок.

Ал. Ал. придавал большое «производственное» значение чтению и, как это ни странно, снам, содержание которых он часто запоминал и потом рассказывал близким.

У Ал. Ал. сохранялись многочисленные черновики, к которым он время от времени возвращался, но которых никогда не пускал в ход, если не считал их вполне доработанными.

Писал Ал. Ал. стихи чаще всего на небольших, квадратной формы, листах плотной бумаги, оставляя всегда кругом текста широкое поле.

Рукописи Блока, многократно переписанные набело, поражали своей исключительной чистотой и хранились им в образцовом порядке.

Свои ранние произведения Блок подвергал жесточайшей критике и отзывался более или менее снисходительно лишь о том, что вошло в третью книгу его стихов.

Из произведений этого периода Ал. Ал. охотно выделял, хотя тоже с большими оговорками, стихи о России. Ему было, видимо, приятно, когда я как-то раз восторженно отозвался о его цикле «Кармен».

Блок поразительно чувствовал русскую жизнь. Он был до конца русским по духовному складу своей натуры, по своей любви к русской природе, к великому прошлому родного народа и к его вечному стремлению вперед.

Блок любил выходцев из народной среды, с которыми всегда находил общий язык.

Блоку нравилась природная мастеровитость русского человека, его стремление доводить каждое дело до конца, и он справедливо видел в этом залог прочного будущего всего народа.

Вместе с тем, обладая широтой, свойственной именно русским людям, Ал. Ал. в своих беседах со мной охотно останавливался на духовной культуре других народов. Его интересовала армянская поэзия, и он с восхищением отзывался о таланте Аветика Исаакяна.

 

Блок любил северных писателей: Стриндберга, Ибсена. Он прекрасно знал и высоко ставил французских классиков. Его знание мировой литературы, фольклора и истории выходило за рамки обычных писательских познаний. Что касалось современной ему литературы, то она мало удовлетворяла Блока. Он считал ее хилой, книжной и в значительной степени потакавшей грубым инстинктам пошлой, невежественной толпы.

Особенно возмущала его газетная «желтая пресса» и бездарные писания бесчисленных тогда мелких поэтов и прозаиков. Говоря о них, Ал. Ал. никогда не жалел уничтожающих эпитетов, и в его оценках этого, как он выражался, «литературного дна» звучали ненависть и презрение.

Блок много рассказывал мне о готовившейся постановке «Розы и Креста» в Художественном театре, передавал подробности своих переговоров с К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко и хвалил эскизы костюмов и декораций, выполненные М. В. Добужинским. С благодарностью отмечал Блок ту помощь, какую оказал ему при писании этой драмы М. И. Терещенко:

- Он помог мне не только обдумать ее сюжет и основные положения, но и фактически способствовал ее на писанию, - говорил Блок.

Целый ряд бесед с Блоком касался творчества Аполлона Григорьева, которого Ал. Ал. очень ценил за его «русский голос» и причислял к людям, серьезно искавшим правды. Блоку нравился в Григорьеве его дар проникаться «веяниями» времени, ощущать запах и цвет эпохи. Говоря о Григорьеве как о «рыцаре истины и свободы», Блок всегда отмечал роковую близость людей сороковых годов и людей нашего времени. Эту связь Ап. Григорьева с современной эпохой Блок отчетливо видел прежде всего в его основной творческой теме борьбы.

Очень близки Ал. Ал. были и театральные увлечения Григорьева, его восторги перед образом Гамлета, и его исключительное уменье передавать волнующую атмосферу театра.

Мне запомнились наши разговоры о Пушкине. Пушкина Блок любил не только за его полнозвучную гармонию, но и за его мудрое знание жизни и человека. Ал. Ал. говорил мне, что сравнительно поздно воспринял пушкинскую поэзию. Чаще всего поминал он его поэмы, особенно же «Онегина».

Из других писателей прошлого века Блок высоко ценил Грибоедова.

 

Блок говорил обычно короткими, отрывистыми фразами. Он любил «выпытывать» чужие мнения, задавая неожиданные «вопросы-молнии». Создавалось впечатление, будто он что-то усиленно продумывает и, не будучи уверен в своих выводах, хочет выведать мнение собеседника. Подобные испытующие разговоры с заторможенным ритмом Блок способен был вести часами. Они утомляли, вероятно, и его, что же касается меня, то даже сейчас, спустя много лет, я вспоминаю о них с тяжелым чувством. И тем не менее меня всегда упорно тянуло «перебрасываться думами» с Блоком. Эту каменистую и сухую землю едва брала кирка, но под ее пластами мерцали слитки чистого золота. Голос Блока был глухой и матовый, речь тягучая, часто с длительными перерывами. Казалось, что он всматривается в каждое слово, прежде чем произнести его, и с усилием подыскивает нужные выражения.

 

Блок не очень охотно читал свои стихи, но все же раз или два прочел мне кое-что из своего третьего тома.

Читал Ал. Ал. монотонно, чуть в нос, тем же тягучим, даже несколько унылым голосом, растягивая слова и точно с трудом отрывая один слог от другого:

 

Грешить бесстыдно, непробудно,

Счет потерять ночам и дням...

 

Но в этой манере чтения было что-то настолько властно впечатляющее, что звуки его голоса живы в моей памяти до сих дор.

Ни одно из существующих изображений Блока не передает полностью его настоящих черт.

Внешности Блока была свойственна спокойная и величавая монументальность. У него было несколько продолговатой формы тяжелое лицо с тяжело опущенными веками. Тяжелые складки в углах крупного рта. Высокий лоб с слегка приподнятыми под углом бровями. Волнистая, как на античных статуях, шапка волос и ровный, спокойный взгляд светлых глаз.

Несмотря на обычную свою неподвижность, лицо Блока обладало способностью резко и легко изменяться. Стоило только Ал. Ал. улыбнуться, как его характерный, точно застывший облик получал новое, крайне живое выражение. Холодная маска сразу исчезала, все мускулы лица приходили в движение, и обычные до того спокойно-невозмутимые черты озарялись внутренним светом.

Несмотря на то, что в наружности Ал. Ал. не было ничего подчеркнуто поэтического, он, казалось, был от рождения предопределен к высокой миссии поэта.

Самое размеренное спокойствие его движений, замедленность речи и, наконец, общее гордое выражение его величавой фигуры имели какие-то «жреческие» черты. И наряду со всем этим во внешнем облике Блока явственно сказывалась его подлинно человеческая простота.

До чрезвычайности сложная личность Блока поражала своими крайними и, казалось бы, несовместимыми противоречиями.

Творческая смелость уживалась в нем с консерватизмом домашних привязанностей и вкусов; крайняя замкнутость и холодность в обращении - с откровенным и ласковым дружелюбием; бережливость - с расточительностью.

 

Блок любил в театре Савину и Коммиссаржевскую, Шаляпина и Далматова, в литературе - Байрона и Апухтина.

 

В ранние годы Ал. Ал. пережил ряд сильных увлечений: сперва театром, затем французской борьбой, авиацией... Порой это захватывало его целиком, и было странно видеть, как этот уравновешенный человек, с такой, казалось бы, «холодной кровью», слушает, забыв все на свете, какого-нибудь куплетиста Савоярова или любуется борцом Ван-Рилем.

Крепкий и выносливый от природы, Ал. Ал. охотно предавался физическому труду. Он любил работу во всех ее видах, даже когда отдыхал от своих прямых обязанностей, был всегда чем-нибудь занят.

Когда на Блока находил веселый стих, он мог заразительно смеяться. Я помню, в какое «ребячье» настроение привело его рассматриванье подаренных мной старинных фотографий балетных артисток.

Ал. Ал. любил шутить, но все его шутки, пародии, каламбуры были насыщены жуткой иронией. Она распространялась не только на других, но и на него самого.

Мне помнится, как однажды, говоря о «бурной» и довольно-таки «земной» актрисе Тамаре Г., которую все называли «Тамочкой», Блок довольно мрачно сказал:

- Она вовсе не Тамочка, она Здесечка.

Блок всегда осуждал «уродливое пристрастие к малым делам» и противопоставлял им красоту великого подвига.

Я обязан Блоку не только тем, что он старался привить мне любовь к красивому труду, но и тем, что он вдохнул в меня крылатую веру в жизнь, в ее безмерные перспективы. Кажущийся пессимизм Блока был не чем иным, как следствием его упрямой оптимистической веры в будущее.

Блок не принимал того, что творилось вокруг, и с не покидавшей его мужественной твердостью упорного мастера отчаянно боролся за утерянную миром отважную красоту.

Настроение Блока в период его частых встреч со мной, летом 1917 года, не было ровным. Под тягостным впечатлением внешних событий он часто бывал в удрученном состоянии и лишь в очень редкие дни имел бодрый и свежий вид. Он угрюмо молчал или безучастно бросал отрывистые фразы.

В один из таких мрачных дней, молча меряя шагами свой кабинет, Блок вдруг внезапно остановился и, смотря на меня в упор, неожиданно спросил:

- Вы верите в прогресс?

И затем быстро, не дожидаясь, словно боясь моего ответа, сказал:

- А я уже не верю.

В другой раз он, нехотя вымолвив что-то, отошел к окну и стал пристально смотреть на пустынную улицу. Мы оба молчали. Ал. Ал., почти прильнув к стеклу, смотрел в окно, а я делал вид, будто что-то читаю.

Прошло несколько минут. Блок все стоял в той же неподвижной позе.

Но вот он обернулся и едва слышным голосом произнес:

- Я повис в воздухе...

Лицо его было сосредоточенно и грустно.

Подобные настроения порою настолько сильно овладевали Блоком, что он бросал работу и его начинала терзать упорная мысль о своей якобы ненужности как поэта.

- Писать стихи сейчас я не могу, - сказал он мне как-то, - не позволяет профессионализм. Ведь теперь пишут одни только Сологубы, Настасьи Чеботаревские, «Биржевка»... Больше никто не пишет и не будет писать еще долго.

Лицо и движения Блока выражали крайнее волнение. Он то ходил по комнате, то садился за письменный стол, и речи его носили отрывочный характер.

Чувствовалось, что керенщина буквально разъедает его. С каждым днем Ал. Ал. одолевала все большая усталость. Он хандрил, замыкался в себе, всячески избегая встреч с посторонними людьми.

- Мое окно выходит на запад, из него все видно, - не то грустно, не то шутя как-то заметил он мне и тут же пожаловался на постоянно преследовавший его все это время запах едкой гари.

 

Блоку казалось, что кругом все горит, рушится. По ночам его мучили страшные кошмары.

Лицо его приобрело в эту пору пепельно-землистый цвет, а под глазами и в углах рта набухли тяжелые складки.

По мере того, как развертывались политические события, работа в Комиссии шла на убыль. Раскололось основное ядро ее членов, и начались обычные в таких случаях интриги. Что касается Блока, то его в эту пору влекло уже к иным горизонтам и к иным временам 19.

Ал. Ал. радовала быстрота и внезапность совершавшихся перемен.

- Поэт ничего не должен иметь - так надо, - решительно возразил оп мне, когда я попытался высказать ему свое сожаление по поводу гибели его шахматовской библиотеки и семейного архива 20.

- Все прошлое уже отошло, - сказал Ал. Ал. в другой раз.

Усиленная работа изнуряла Блока, но потеря жизненной энергии, усталость и недомогание не могли убить его веры в будущее.

С каждым днем я чувствовал, что Ал. Ал., все больше уходя в себя, копит силы для какой-то новой работы. Что это за работа, я тогда не знал, а только смутно догадывался о ней по его отрывочным замечаниям.

- Хоть я сейчас ничего не пишу, - говорил он мне, - но мысли идут, нить не прерывается.

- Я хорошо знаю, что надо писать, и буду писать. И когда я снова вернусь к литературе, то продолжу начатое в третьем томе, главное - тему «Новой Америки». Вот и поэма также на очереди (Блок имел в виду неоконченное «Возмездие»). Все это, конечно, вопросы далекого будущего. Так как эстетически мы еще очень долго будем бедны. Что же, надо ждать. Быть может, даже томительно долго. Но нельзя предупреждать событий.

 

Наши последние встречи с Блоком происходили в самые тревожные дни, тотчас же вслед за провалом корниловской авантюры.

В Петрограде было уныло и пусто. Город жил очередными слухами о налетах немецких цеппелинов, в ожидании которых каждую ночь по свинцовому петроградскому небу блуждали лучи прожекторов.

Повсюду поднималась мощная волна стачек, и чем больше нарастала ненависть к буржуазному правительству Керенского, тем настойчивее и определеннее раздавались могучие возгласы: «Вся власть Советам».

Стояли ясные, холодные осенние дни, и порой, когда город уставал от дневных забот, в его беспорядочной жизни наступала короткая передышка, по тревожной тишине напоминавшая затишье перед боем.

В отличие от большинства тогдашней хилой интеллигенции, поддававшейся все большему смятению и нерешительности, Блок заметно ободрялся и оживал.

В своей выцветшей, поношенной, но всегда опрятной и хорошо пригнанной гимнастерке он напоминал рядового бойца, только что приехавшего с фронта.

Он сильно похудел. В углах рта залегла горечь. Резко очерченный профиль обострился. Но взгляд стал тверже, движения четче и определеннее, а в его речах появились более мужественные, настойчивые ноты.

Основным импульсом жизни Блока в то время был долг. ​​ Повинуясь велениям долга, Блок исполнял свою редакторскую работу.

Слова «долг», «надо» стали все чаще встречаться теперь в блоковском лексиконе.

- Я знаю, мне надо... Вы забыли, что надо... - изо дня в день твердил он с какой-то упрямой настойчивостью, за которой отчетливо чувствовалась непоколебимая твердость вновь принятых им решений.

Он охотно и подолгу говорил со мной о зреющих новых народных силах. Его любимой жизненной темой стана тема о мировом будущем промышленной молодой России.

- Россия не нищая. Россия - золото, уголь, - негодующе бросил он мне как-то.

То, что говорил Блок, не заключало в себе особой новизны и часто напоминало мысли Герцена. Как Герцен, Блок придавал огромное значение науке и той исключительной роли, которая принадлежит в будущем отечественной индустрии. Но Блок необыкновенно художественно рисовал раскрывавшиеся перспективы и отчетливо ощущал формы своего участия в новой жизни.

Ал. Ал. не был политиком, но ему был присущ редкий дар - чувство истории.

Как большой художник, он обладал абсолютным внутренним слухом, счастливой способностью улавливать малейшие колебания событий. Эту способность Ал. Ал. настойчиво развивал, чутко прислушиваясь к окружающему, и постоянно связывал воедино самые разнородные факты. Он искал их в политике, в повседневном быту, в технике и научных открытиях, в спорте и в искусстве. Вот почему все, что он писал даже в самые ранние годы, могло бы иметь эпиграфом его же собственные слова: «Я слушал, и я услыхал». Отсутствие этого внутреннего слуха у других всегда угнетало Блока.

- Вы только представьте себе, - сказал он в одно из наших последних свиданий, - встретился я только что с О. 21 и в разговоре с ним упомянул, между прочим, что народ против духовной культуры, которая дается ему как подачка, а отсюда против значительной части прошлого. О., обычно такой мягкий, вдруг рассердился на меня. Мне всегда стыдно своих незаслуженных удач, стыдно потому, что я принадлежу не к народу, которому все дается с трудом, а к интеллигенции, которой все это достается легче.

Когда я приходил к Блокам, Ал. Ал. почти всегда бывал один, и лишь изредка при наших беседах присутствовала Любовь Дмитриевна.

Из посторонних, и то в «именинные» дни, я встречал у них Е. П. Иванова, В. А. Пяста и Г. И. Чулкова. Очень часто бывали у Блоков его мать и тетка М. А. Бекетова.

Мне почему-то особенно запомнился день именин самого Блока, 30 августа, когда Л. А. Дельмас прислала цветы и Ал. Ал., сконфуженно читая ее письмо, старался, но не мог скрыть своего смущения.

Весь этот день Блок, хоть и усталый от ночной работы, был неузнаваем. Словно прежняя радость вернулась к нему. Он подтрунивал над Любовью Дмитриевной и очень мягко, в шутливой форме за что-то отчитывал «бедного» Женю Иванова. Когда гости ушли, Ал. Ал. возобновил уже ставший обычным для нас разговор, и я просидел у него до позднего часа.

Основную мысль нашей тогдашней беседы Ал. Ал. записал в своем дневнике, причем отметил в своей записи, что надо обдумать то, о чем я говорил ему 22.

Наш разговор касался некоторых настроений тогдашней молодежи, напоминавших отчасти, как мне казалось, настроения декабристской молодежи двадцатых годов прошлого столетия. Я считал, что в формировании этих настроений большую роль сыграла поэзия Блока, о чем как-то и сказал ему. Мои слова вызвали в нем тревогу. Сперва он как будто согласился со мной или, вернее, желая до конца выслушать мои доводы, не высказывал своего мнения открыто.

Но потом все-таки изложил свою точку зрения:

- Вы говорите, декабризм, романтика двадцатых годов... Вот и Купреянов [4] указывал мне на то же. Но у него это кастовое. А у вас? Пусть это, может быть, даже и типично для коллективного портрета определенных кругов... Все же, согласитесь сами, не слишком ли много здесь беспочвенного эстетизма? И, наконец, разве в этом состоит задача нашего времени? Нет, вы решительно не правы, и я обязан возразить вам.

Приближалась ночь. Я хотел спать, но Ал. Ал. все продолжал говорить, причем в его словах уже звучали резко осуждающие нотки. Чувствовалось, что Блок твердо сознает свою личную ответственность и ему хочется поэтому выговориться до конца.

Ссылка на Купреянова лишь подтверждала сказанное, так как Ал. Ал. его весьма ценил, рано почувствовал в нем подлинного художника и особенно внимательно прислушивался к его высказываниям о событиях, так как Купреянов в то время был на военной службе, а Блока особенно интересовали настроения именно в военных кругах.

Блок закурил, молча походил по комнате, а затем, остановившись, продолжал:

- Людям моего поколения, пережившим в сознательном возрасте то, что пришлось пережить и вам, не забыть многого... А все эти «уходы» - но что иное, как желание «забыться», закрывание глаз. И я думаю, нам следовало бы, перестав «по-барски» мечтать, смело и открыто взглянуть в глаза правде. Лично я уже не испытываю страха перед правдой и не боюсь торжества нового, так как хорошо знаю, что это новое, вы увидите, будет совершенно иным - не Романовым, не Пестелем, не Пугачевым 23. Его создаст сам державный народ, единственно способный обеспечить себе действительно светлое будущее.

Весь этот ночной разговор настолько врезался в мою память, что я, вернувшись домой, тотчас же бегло записал его.

 

На следующее утро, когда мы встретились с Блоком, он заговорил со мной о совершенно посторонних вещах и только раз, язвительно усмехнувшись, спросил:

- А вас не очень задела моя вчерашняя жестокость?

Прошло еще несколько дней, в течение которых, беседуя с Ал. Ал., мы не касались нашей, ставшей уже основной, темы.

Наконец, 4 сентября, в тот самый день, когда Блок записал в своем дневнике: «Если что-нибудь вообще будет, то и я удалюсь в жизнь, не частную, а «художническую», умудренный опытом и «пообтесанный», - я был снова у Ал. Ал. Блок казался более утомленным, чем в предыдущие дни, но его все же тянуло к продолжению разговора.

- Ну, хорошо, декабризм, говорите вы, - начал он прерванную беседу, - а вот шестидесятые - семидесятые годы? Или вы их выкидываете совсем? Это большая ошибка. Без шестидесятых-семидесятых годов немыслима ни промышленность, ни «Новая Америка». Мне лично они не нужны, но упускать их из вида никак нельзя. Вообще я очень многое понял за последнее время. Понял то, что лишь смутно сознавал до сих пор. Так, для людей моего возраста, например, чрезвычайно важен еврейский вопрос. Собственно, даже не он, а тот ужас, который связан с ним. Между тем раньше я не придавал ему особенного значения и теперь отчетливо вижу свою ошибку. Я очень рад закрытию «Нового времени». Ведь вы не испытали многого. И вы не знаете, что это за темные, бесовские силы. Лично у меня с этой грязной и смрадной клоакой связаны самые тяжелые воспоминания. С ней следовало бы разделаться уже давно, и будь на то моя воля, я оцепил бы Эртелев переулок, сжег бы все это проклятое гнездо, Настасью 24 упрятал бы в публичный дом, а всех остальных заключил в Петропавловку.

 

- С каждым днем все происходящее вызывает у меня все большее отвращение. Мне претит лиризм Керенского, его вечное «парение» в воздухе, беспочвенность и бессодержательность его истерических выступлений.

- Мне больно, горько и стыдно за теперешнюю судьбу умного народа, за его ничем не заслуженные унижения.

- Что касается корниловщины, то это уже совсем мрачная сила, и я не вижу большой разницы между ней и той гнусной и злой распутинщиной, которая, к сожалению, еще отравляет своим страшным зловонием разреженный воздух. Будущее бесконечно далеко от них. А жить надо для будущего.

Блок замолчал, устремив свой взгляд куда-то вдаль, и его гордый, чеканный профиль, напоминавший профиль Данте с флорентийской фрески в Барджелло, четко вырисовывался на светлом фоне стены.

 

Через несколько дней, когда я снова пришел к Блоку, Ал. Ал., бегло посмотрев мою работу и отложив ее в сторону, взволнованно заговорил:

- Все это время я очень много думал о наших беседах с вами... И вот мой окончательный ответ... Это не личное, это слова Владимира Соловьева. Они должны вам все объяснить... Возьмите, - Ал. Ал. вынул из ящика письменного стола и протянул мне томик своих пьес.

На белом листе, перед шмуцтитулом, его четким и ровным почерком было написано: «В холодный белый день дорогой одинокой» 25.

Я взял книгу. Блок помолчал, а затем снова продолжал, но более спокойным и ровным голосом:

- Холодный белый день - не мое состояние, не ваше, даже не России, а всего мира, эпохи, в которую мы вступили. Это не любовь, а нечто большее, чем любовь, потому что любовь (единственная любовь к миру) сама входит в понятие «холодного белого дня».

Говорил Ал. Ал. вполголоса, с большими паузами, полузакрыв глаза и, видимо, с усилием связывая разрозненные мысли.

В кабинете Блока было, как всегда, тихо. И эта тишина улицы, блоковских слов и тишина пустынного кабинета придавали всему особую торжественность.

В раскрытые окна глядело холодное, голубое, как лед, небо; свежий осенний ветер, поднимая вихрем уличную пыль, чуть теребил оконную занавеску. Блок встал, выпрямился и, привычным движением откинув голову, уже совсем твердо добавил:

- Наше несчастие в неверии. Один Ленин верит, и если его вера победит, мир снова выйдет на широкую дорогу. Один только Ленин 26.

 

Мы расстались с Блоком на самом пороге мятежных и высоких дней 27, накануне последней, ярчайшей вспышки его поэтического вдохновения.

Кругом с шумом ломались последние устои. Все рушилось и, как бывает в пору весеннего ледохода, казалось насыщенным предвестиями грозных и неотвратимых перемен.

Бесстрашие Блока именно в эти предоктябрьские дни всегда особенно поражало.

Было похоже на то, что он решительно и настойчиво идет по уже тонкому слою льда, который хрустит и разламывается под его ногами. А он все идет, не обращая внимания на опасность, вперив свой взор куда-то далеко, и уже всей грудью вдыхает с жадностью холодный ветер с моря.

Вскоре я совсем уехал из Петрограда, и моя редакторская работа прекратилась. Пресеклись и мои встречи с Блоком.

Живя в Москве, я не был непосредственным очевидцем происходивших с ним перемен, и до меня лишь издали долетали разноречивые и подчас нелепые слухи... Одни говорили, что Блок болен и уже не в силах работать. Другие упорно твердили, что он сильно «поправел», и этим объясняли его якобы вынужденное молчание.

На самом деле Блок был действительно тяжело и угрожающе болен. Но никакая, даже смертельная болезнь не могла изменить «сущности его дела».

 

Читая «Двенадцать», я понял многое из того, на что смутно намекал мне Блок и чего он не успел или не захотел договорить во время наших с ним длительных собеседований.

В дробном, прерывистом, торопливом и разорванном ритме поэмы я услышал его собственный голос. Ясно почувствовал, как, переполненный новыми для него звуками и, очевидно, не будучи в силах противостоять им, гениальный поэт спешил отдаться потоку нахлынувшей на него мощной стихии.

Как «витязь, павший на войне», Александр Блок покинул нас на самом восходе пламенной зари нового мирового дня, и поэтому в моем сознании его образ навсегда останется озаренным лучами утреннего восходящего солнца.

Таким он и был - этот «русский гений» XX века, подобный древнему богатырю, поставленному где-то над туманной Непрядвой, чтобы всю ночь напролет сторожить наш покой, чутко прислушиваясь к зловещим шорохам неприятельского стана.

Чудесная судьба была у этого вызывающе красивого человека, так явственно видевшего сквозь пелену мрака сияющие очертания далекого берега!

Александр Блок был не только великим поэтом дореволюционной России, гражданином и художником, но и той «вещей» личностью, чье творчество в значительной мере предопределило собой сложный путь дальнейшего духовного развития целого ряда последующих поколений.

Мне лично, близко соприкасавшемуся с ним, остается лишь с гордостью повторить его же собственные слова:

 

Я знаю твой победный лик,

Я знаю дальнее былое 28.

 

Примечания

 

Печатается по журналу «Звезда», 1968, № 3.

 

Бабенчиков Михаил Васильевич (1891-1957) - театровед и искусствовед, в последний период жизни - профессор Московского художественно-промышленного училища (б. Строгановского). В печати выступал с 1912-1913 гг. (альманахи «Очарованный странник»). Автор книги «Ал. Блок и Россия» (М., 1923), в которой был использован материал личных воспоминаний о поэте.

 

1. Неоговоренные цитаты в тексте воспоминаний - из стихов и прозы Блока.

 

2. Ансельм - герой повести Э. -Т. -А. Гофмана «Золотой горшок», студент-бедняк и неудачник, фантазер и мечтатель, одержимый душевным разладом, в глазах благополучных мещан - чудак, сумасброд, человек не от мира сего.

 

3. Из пьесы Э. Ростана «Романтики».

 

4. Речь идет о втором издании «Стихов о Прекрасной Даме» (том I «Собрания стихотворений»). Книга вышла в свет около 20 декабря 1911 г.

 

5. Описание этого дня - в письме Блока к матери от 5 июня (VIII, 391). Из письма следует, что Блок поехал в Териоки один (Л. Д. Блок была уже там); Вл. Пяст приехал позже, а о Бабенчикове вообще нет упоминания.

 

6. У Блока: «На незнакомом языке» (I, 361).

 

7. Слова Пушкина («Город пышный, город бедный»).

 

8. Когда именно состоялось знакомство В. В. Маяковского с Блоком, не установлено (см. с. 448 наст. тома).

 

9. Дата первого представления - 7 апреля 1914 г.

 

10. Слова Блока (из предисловия к поэме «Возмездие»).

 

11. Из юношеского стих. Блока «Боец» (1902), напечатанного в газете «Утро России» 10 апреля 1916 г. (I, 514). Цитировано не точно.

 

12. Слова В. С. Печорина из письма его к гр. С. Г. Строганову от 23 марта 1837 г.; приведены в кн. М. Гершензона «Молодая Россия» (по 2-му изд. 1923 г., с. 100).

 

13. То есть 1917 г. Судя по дневнику Блока (VII, 297), это было 7 августа 1917 г.

 

14. Из стих. А. Ахматовой, обращенного к Блоку («Я пришла к поэту в гости...»).

 

15. Репродукция этой «Мадонны» была куплена Блоком в 1902 г. именно за сходство с Л. Д. Менделеевой.

 

16. 8 мая Блок был назначен редактором стенографического отчета Чрезвычайной следственной комиссии, учрежденной Вре- менным правительством для расследования деятельности царских министров и сановников.

 

17. См. «Соображения об издании стенографических отчетов» (VI, 443), также - многочисленные записи в дневнике 1917 г.

 

18. См. дневник от 25 июля 1917 г. (VII, 288).

 

19. Слова Блока «На перекрестке...» (II, 8).

 

20. Среди бумаг Блока сохранилось письмо М. В. Бабенчи- кова с выражением соболезнования по поводу появившейся в одной из газет заметки «о разгроме имения А. А. Блока». На письме - пометка Блока: «Эта пошлость получена 23 ноября...» (ЦГАЛИ).

 

21. Имеется в виду, вероятно, академик С. Ф. Ольденбург, с которым Блок часто встречался по работе в Верховной следственной комиссии.

 

22. См.: VII, 307.

 

23. Блок, нужно думать, имел в виду заглавие брошюры М. А. Бакунина «Народное дело. Романов, Пугачев или Пестель?» (Лондон, 1862); в брошюре утверждалось, что решающую роль в революции будет играть «простой народ».

 

24. Под Настасьей, вероятно, имеется в виду Анастасия Алексеевна Суворина (по мужу - Мясоедова-Иванова), дочь А. С. Суворина - основателя и издателя «Нового времени», с 1910 г. артистка «Суворинского» (Малого) театра. Ср. дневник Блока от 29 августа 1917 г. (VII, 307).

 

25. Из стих. Вл. Соловьева «В тумане утреннем неверными шагами...».

 

26. Ср. последнюю запись в дневнике Блока 1917 г. (от 19 октября). - VII, 311-312.

 

27. Слова Блока («... узнаю тебя, начало высоких и мятежных дней»; III, 253).

 

28. Контаминация строк из двух стих. 1900 г.: «Не призывай и не сули...» и «Ты не обманешь, призрак бледный...».

 

[4] Купреянов Николай Николаевич, даровитый молодой художник, умерший в 1933 году. Блок был с ним в дальнем родстве (по отцу), о чем, вероятно, не подозревал. (Примеч. М. Бабенчикова.)

 

Конец воспоминаний Бабенчикова

28  ​​​​ Морис Шевалье, когда поет на английском, неприятно выпячивает губу.

 

29 А что ровно 72 года назад?

 

Дневник Александра Вертинского

 

29 ноября 1917 года:

 

Приехав в город, я прежде всего пошел посмотреть театр. В нем было тысяча двести мест! Мне стало ясно, что я не одолею этого театра. В моем Петровском театрике триста мест, и то дальше пятого ряда меня уже не слышно. А тут тысяча двести. Я испугался и стал умолять Леонидова отпустить меня домой. В отчаянии я предлагал ему даже уплатить неустойку.

- Я провалюсь! Я не смогу! - убеждал я его. - Марья Николаевна вам все заплатит!

Леонидов был неумолим.

- Падать, так с большого коня! - сказал он… и повел меня в кассу.

Старенькая горбатая кассирша, двадцать пять лет прослужившая в этом театре, сказала мне:

- Сбор полный, но мало того, у меня в театре есть за колоннами десять таких мест, с которых ничего не видно. За двадцать пять лет, что я здесь, в этом театре, они ни разу еще не продавались. На ваш концерт впервые даже эти десять мест проданы!

Ну что было делать? Чтобы еще больше подбодрить меня, Леонидов показал мне две телеграммы. В одной было написано: «Провал полный. Леонидов». В другой: «Огромный успех! Наша лошадка пришла!»

- Вот, - сказал он, - я заготовил эти две телеграммы моему компаньону Варягину. От вас зависит, какую из них я пошлю сегодня ночью.

И ушел. Я остался в театре. Разложив свой чемоданчик в уборной, я поставил икону Александра Невского, которую всегда возил с собой, зажег лампадку, вызвал пианиста и сел за рояль - репетировать. Начало было в восемь часов вечера. Коекак я распелся. Но сердце… нервы… мучительный страх перед публикой… Я чувствовал, что не могу владеть собой. Без четверти восемь я велел принести мне стопку коньяку. Перед открытием занавеса я выпил ее до дна. И сразу все стало просто. По телу разлился блаженный покой.

«Будь что будет. Все равно, - подумал я. - Падать так падать!»

Концерт я начал тихо, как всегда. Публика насторожилась. Тишина была особенная. Выжидающая, но пока еще недоверчивая. Да… я забыл еще сказать, что моему концерту был придан антураж. Сначала профессор Иодко играл на цитре, потом выходил чтец-рассказчик - маленький пожилой Володя Сладкопевцев, неподражаемый исполнитель рассказов Горбунова и Щедрина, скромный и талантливый.

Эти выступления до меня все же както расположили публику. Атмосфера была хорошая. Первое отделение прошло благополучно. Леонидов не показывался. Во втором отделении, подкрепившись еще глотком коньяку, я уже пел увереннее. «Бал господен» тронул наконец все сердца. Мне аплодировали довольно много.

Последней была песня «То, что я должен сказать». Я уже был в ударе, что называется. В полной боевой готовности. Подойдя к краю рампы, я бросал слова, как камни, в публику - яростно, сильно и гневно! Уже ничего нельзя было удержать и остановить во мне… Зал задохнулся, потрясенный и испуганный.

Только так беспощадно, так зло и ненужно

Опустили их в Вечный Покой!..

Я кончил. Я думал, что меня разорвут! Зал дрожал от исступленных аплодисментов. Крики, вой, свистки, слезы и истерики женщин - все смешалось в один сплошной гул.

Толпа ринулась за кулисы. Меня обнимали, целовали, жали мне руки, благодарили, чтото говорили…

Я ничего не слышал и ничего не понимал. Я упал в кресло. Меня трясла нервная дрожь. Так вот он, этот страшный экзамен на звание артиста! Я выдержал его на этот раз. И вдруг сквозь всю эту толпу я увидел лицо Леонидова. Он шел ко мне. В глазах у него были слезы.

- Молодец, мальчик! - сказал он, обнимая меня. - Умница! Вот… я рву обе телеграммы и посылаю эту…

Он прочел мне ее: «Успех небывалый. Вертинский победил. Нас можно поздравить! Мы угадали будущего гения. Леонидов».

 

Декабрь

 

2  ​​ ​​ ​​​​ А. Н. Бенуа.  ​​ ​​​​ 

 

Воспоминания

 

Из главы 24

 

ВЫСТАВКА РУССКИХ И ФИНЛЯНДСКИХ ХУДОЖНИКОВ.

ВОЗНИКНОВЕНИЕ «МИРА ИСКУССТВА»

 

В тесной связи с этим нашим первым групповым выступлением находится и начало реализации нашей давнишней мечты о создании своего собственного органа. Уже я упомянул, как мы ходили вокруг да около этой идеи, не находя в себе самих ни сил, ни средств эти проекты осуществить. Одно время мой двоюродный брат Е. Ц. Кавос взялся было за

создание такого художественного журнала, но из этого ничего не вышло.

Лишь начиная с 1896 г. идея журнала стала приобретать более конкретные очертания. У Владимира Н. Аргутинского сохранилось воспоминание, как, встретившись случайно с Сережей на музыкальном торжестве в Байрете, они заговорили о таком нашем собственном органе, считая, что момент настал, чтобы в России возникло нечто подобное английскому «Studio». Вопрос о характере журнала, о его аспекте и содержании, обсуждался тогда со мной во время летнего визита Дягилева в Бретани, а осенью того же 1897 г. я получил от него письмо, в котором он опять и еще более определенно возвращается к этой же идее журнала. Вот

несколько строчек из этого письма: «Я весь в проектах — один грандиознее другого. Теперь проектирую этот журнал, в котором думаю объединить всю нашу художественную жизнь, т. е. в иллюстрациях помещать истинную живопись, в статьях говорить откровенно, что думаю, наконец, примкнуть к журналу новую, развивающуюся в Москве и в

Финляндии отрасль художественной промышленности. Словом, я вижу будущее через увеличительное стекло. Но для этого мне нужна помощь и, конечно, к кому же мне обратиться, как не к тебе? Впрочем, в тебе я уверен, как в себе, не правда ли?.. Костя ((Сомов)) уже обещал помощь обложкой и афишей».

О журнале в течение всего подготовительного к выставке периода и особенно после ее открытия было тоже много разговоров. Кроме княгини Тенишевой, стремившейся заслужить благородную славу меценатки, на нашем горизонте появился теперь и знаменитый московский деятель — промышленник по профессии, но художник в душе, знаменитый, безудержный, неустрашимый Савва И. Мамонтов. Он горячо поддержал намерение княгини субсидировать журнал и изъявил готовность взять половину расходов на себя. Соединение этих двух лиц было отпраздновано роскошным обедом в тенишевском особняке на Английской набережной.

На нем особенно блестящую и пламенную речь произнес экспромтом Ян Ционглинский. Ему отвечал в не менее патетических тонах Савва Иванович, и вслед за ним, с бокалом в руках, очень бойко произнесла нечто короткое, но вполне соответствующее моменту, Мария Клавдиевна. Из-за

стола, за которым было выпито очень много шампанского, все встали в сильно приподнятом настроении, после чего состоялось музыкальное

послесловие, в котором под большим портретом Чайковского княгиня спела несколько романсов, а тот же Ционглинский с мастерством сыграл на великолепном «Блютнере» «Isoldens Tod» ((смерть Изольды)).

 

4 ДНЕВНИК ФРАНЦА КАФКИ

 

4 ДЕКАБРЯ 1913 ГОДА

 

Со стороны глядя, это ужасно - умереть взрослым, но молодым, еще страшнее покончить с собой. Уйти из жизни в полном смятении, которое имело бы смысл, если бы ему суждено было продлиться, утратив все надежды, кроме одной-единственной, что по великому счету твое появление на свет будет считаться как бы несостоявшимся. В таком положении я мог бы оказаться сейчас. Умереть сейчас значило бы не что иное, как погрузить Ничто в Ничто, но чувства не могли бы с этим примириться, ибо можно ли, даже ощущая себя как Ничто, сознательно погрузить себя в Ничто, ничто не просто в пустое Ничто, а в Ничто бурлящее, чье ничтожество состоит лишь в его непостижимости.

Кружок мужчин, господ и слуг. Четкие, сверкающие живыми красками лица. Господин садится, слуга подает ему на подносе кушанья. Между обоими разница не большая, чем, например, разница между человеком, в результате взаимодействия бесчисленных обстоятельств ставшим англичанином и живущим в Лондоне, и другим - лапландцем, одиноко плывущим в своей лодке по морю во время шторма. Конечно, слуга - тоже при определенных обстоятельствах - может стать господином, но этот вопрос, как ни отвечай на него, здесь не играет роли, ибо речь идет о данной оценке данных отношений.

Страх перед глупостью. Глупость видится в каждом чувстве, стремящемся прямо к цели, заставляющем забыть обо всем остальном. Что же тогда не глупость? Не глупость - это стоять, как нищий у порога, в стороне от входа, постепенно опускаться и погибнуть. Но П. и О. все-таки отвратительные глупцы. Необходимы глупости более великие, чем их носители. Но как отвратительны маленькие глупцы, которые тщатся совершить великие глупости. А разве не таким же выглядел Христос в глазах фарисеев?

 

76 лет назад

 

4  ​​​​ ДР Рильке

Его письмо:

Я приблизительно покончил сейчас со всеми пред-работами - говорю об ужасающем заторе своей переписки - подумайте (я только что подсчитал их сегодня утром) - я написал сто пятнадцать писем, но ни в одном не было меньше четырех страниц, а во многих восемь и даже двенадцать довольно сжатым почерком. (Я, конечно, не считаю всего пошедшего к Вам, это не писанье, это дыхание через перо…) Сколько писем! ведь столько людей, которые ждут от меня - не совсем даже знаю чего, - помощи, совета, - от меня, такого беспомощного перед самыми властными требованиями жизни! и, хотя я прекрасно знаю, что они ошибаются, обманываются - у меня все-таки искушение (и не думаю, что это было бы из тщеславия) сообщить им некоторые свои итоги - некоторые плоды моих длительных уединений. И женщины и девушки, ужасающе-одинокие в самом сердце семьи - и юные новобрачные, испуганные тем, что с ними случилось… и еще все эти молодые люди из рабочих - в большинстве революционеры - сбитые после тюрьмы со всякого толку и ныне сбившиеся на «литературу», сочиняя стихи каких-то злостных пропойц: - что им сказать? Как приподнять их отчаявшееся сердце, как выпрямить их искаженную волю, принявшую под давлением событий характер заемный и совершенно случайный и несомую ими ныне в себе как постороннюю силу - почти неизвестного им назначения.

Опыт Мальте заставляет меня иногда отвечать на эти крики незнакомых, он-то бы ответил, если бы когда-либо чей-либо голос до него дошел, - и он оставил мне как бы целое наследие действия, которое я не мог бы ни направить, ни истратить на иное, чем любовь. Он-то и заставляет меня продолжать это служение, он-то и просит меня любить каждую вещь, которую хочу создать, всеми моими возможностями любви. Вот неотразимая сила, завещанная мне им. Представьте себе Мальте, который бы, в этом, столь ужасном для него Париже, имел бы подругу или даже друга. Разве он вошел бы тогда так глубоко в доверие вещей? Ибо каждая вещь (так он мне часто говорил в наших нескольких близких беседах), насущную жизнь которой Вы хотите передать, сперва Вас спрашивает: - Свободен ли ты? Готов ли ты посвятить мне всю свою любовь, лечь со мной, как Св. Юлиан Милостивый лег рядом с прокаженным, возвращая ему то бессмертное объятие, для которого мало простого преходящего милосердия, но двигатель которого - любовь, вся любовь, которая есть на земле. - Если же вещь видит (так мне говорил Мальте) - если же вещь видит, что Вы заняты - будь то Хоть частицей Вашего внимания - она закрывается; она еще сообщает Вам, может быть, пароль, подает Вам мимоходом легкий Дружественный знак (что уже много для смертного, замкнутого между смертных)… но отказывается дать Вам все свое сердце, доверить Вам свою терпеливую сущность, свое тихое звездное постоянство, так роднящее ее с созвездиями!

Для того, чтобы вещь Вам говорила, Вы должны взять ее на некоторое время как единственную существующую, как единственное явление, помещенное усердием и исключительностью Вашей любви по самой середине Вселенной и на этом несравненном месте обслуживаемое в тот день Ангелами. То, что Вы, мой друг, сейчас читаете - один из уроков, мне, Мальте (моего единственного друга за столькие годы страданий и искушений!) и я вижу, что Вы то же самое говорите, точь-в-точь, когда говорите о Ваших работах карандашом и кистью, ценных для Вас только как любовный договор, где кисть или карандаш только осуществляют объятие, нежное вступление во владение.

 

5  ​​ ​​​​ Маркус из Мюнхена написал, что от него ушла возлюбленная.

Прислал мне «Песню земли» Малера.

Конечно, передам пластинку Лилечке (у нее более достойная техника). ​​ 

 

13 ​​ ДР Брюсова

 

Николай Гумилёв

 

ВОЛШЕБНАЯ СКРИПКА

 

Валерию Брюсову

 

Милый мальчик, ты так весел, так светла твоя улыбка,

Не проси об этом счастье, отравляющем миры,

Ты не знаешь, ты не знаешь, что такое эта скрипка,

Что такое темный ужас начинателя игры!

 

Тот, кто взял ее однажды в повелительные руки,

У того исчез навеки безмятежный свет очей,

Духи ада любят слушать эти царственные звуки,

Бродят бешеные волки по дороге скрипачей.

 

Надо вечно петь и плакать этим струнам, звонким струнам,

Вечно должен биться, виться обезумевший смычок,

И под солнцем, и под вьюгой, под белеющим буруном,

И когда пылает запад и когда горит восток.

 

Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервется пенье,

И уж ты не сможешь крикнуть, шевельнуться и вздохнуть, -

Тотчас бешеные волки в кровожадном исступленьи

В горло вцепятся зубами, встанут лапами на грудь.

 

Ты поймешь тогда, как злобно насмеялось все, что пело,

В очи глянет запоздалый, но властительный испуг.

И тоскливый смертный холод обовьет, как тканью, тело,

И невеста зарыдает, и задумается друг.

 

Мальчик, дальше! Здесь не встретишь ни веселья, ни сокровищ!

Но я вижу - ты смеешься, эти взоры - два луча.

На, владей волшебной скрипкой, посмотри в глаза чудовищ

И погибни славной смертью, страшной смертью скрипача!

1907

 

15  ​​​​ День памяти Лифаря (умер два года назад в этот день)

Сергей Лифарь

 

С Дягилевым

 

По приезде в Париж я снял маленькую комнатку в отельчике на rue des Ours (Медвежья улица). В этом году в Париже было такое скопление народу, что нигде нельзя было найти комнаты, и первую ночь мы - балетная труппа - проспали в театре, в репетиционном зале. Мне приходилось жить очень скромно, так скромно, что я не мог позволить себе курить больше, чем по половине папиросы после каждой еды: я получал жалованье всего восемьсот франков в месяц, причем из этого жалованья удерживался взятый мной аванс на покупку необходимых вещей и на шитье формы. Мы, «мальчики» труппы, имели особую форму: чёрные штаны с пятью пуговицами по бокам у колен, вроде бриджевых, белые рубашки с за-сученными рукавами, белые чулки и чёрные туфли (туфли, хоть и не совсем регулярно, выдавались администрацией раз в две недели).

Жизнь в отельчиках-вертепах, сперва на rue des Ours, потом на rue de Lappe , заслонила от меня другой, настоящий, блестящий Париж, и мировая столица в июне 1923 года для меня как-то вовсе не существовала. А в это время шли репетиции и спектакли в Gaite Lyrique["Гаите Лирик" - театр музыкальной комедии и оперетты - Ред.] и на весь Париж гремела «Свадебка» Стравинского.

Вскоре по приезде в Париж наша труппа впервые при мне устроила забастовку и потребовала прибавки жалованья. Все собрались в Gaite Lyrique, но отказались начать репетицию. Появляется Дягилев, спокойный, уверенный, и в присутствии всей труппы терпеливо выслушивает от представителей коллективную просьбу и потом внешне совершенно спокойно (о том, что он нервничал, можно было судить только по его бледности) говорит:

- Господа, вы требуете совершенно невозможного. Я забочусь о вас, вы знаете, и даю максимум того, что могу дать. Я знаю, что ваше жалованье недостаточно, и очень хотел бы иметь возможность прибавить вам и ценю вашу работу, но есть вещи, которые нельзя переходить, если вы желаете сохранить наше общее великое дело, которое вы должны любить и беречь так же, как я берегу. Успокойтесь, господа, подумайте и, прошу вас, начинайте немедленно вашу работу - мы не можем терять ни одного дня, ни одного часа...

И, как будто поймав себя на том, что он «уговаривает» труппу, Дягилев оборвал себя и сухо закончил свою речь:

- Впрочем, вы совершенно свободны, и кто не хочет продолжать работу, может уйти из Русского балета. До свиданья, господа!

 

Все почувствовали, что натолкнулись на каменную стену непреклонной, твёрдой, каменной воли Дягилева, которую никак не пробить маленькими, ненужными усилиями, и немедленно принялись за работу. Забастовка окончилась большим переполохом: у Чернышёвой украли сумку с бриллиантами.

Тогда же наша семья увеличилась новым членом: из Театра Романова приехала Алиса Никитина, мой будущий товарищ по балетному воспитанию и моя частая партнёрша, игравшая впоследствии известную роль в балете. Она была природно одарённой танцовщицей и (кроме побрякушек) больше всего любила танец, но часто восстанавливала против себя Сергея Павловича тем, что прибегала к посторонним влияниям, для того чтобы получить ту или другую роль.

Началась большая дружная работа в Gaite Lyrique и в большом салоне Princesse de Polignac[Княгиня де Полиньяк (фр.)], у которой прошла первая музыкальная репетиция «Свадебки».

 

15  ​​​​ Un moment (archives) pour marcher, courir, danser, se toucher : PINA BAUSCH : Kontakthof (avec les danseurs de la troupe du Tanztheater - première version 1978 -)

 

17  ​​​​ Дневник Ахматовой

 

17 декабря 1959 года:

Я сразу услышала и увидела ее всю ((Поэму без героя)) – какая она сейчас (кроме войны, разумеется), но понадобилось [почти] двадцать лет, чтобы из первого наброска выросла вся поэма.

На месяцы, на годы она закрывалась герметически, я забывала ее, я не любила ее, я внутренне боролась с ней. Работа над ней (когда она подпускала меня к себе) напоминала проявление пластинки. Там уже все были. Демон всегда был Блоком, Верстовой Столб – [чем-то вроде молодого Маяковского] Поэтом вообще, Поэтом с большой буквы и т. д. Характеры развивались, менялись, жизнь приводила новые действующие лица. Кто-то уходил. Борьба с читателем продолжалась все время. Помощь читателя (особенно в Ташкенте) тоже. Там мне казалось, что мы пишем ее все вместе. Иногда она [поэма] вся устремлялась в балет (два раза), и тогда ее нельзя было ничем удержать. И [мне казалось] я думала, что она там и останется навсегда. Я писала <неразборчиво одно слово> некое подобие балетного либретто, но потом она возвращалась и все шло по старому.

Первый росток (первый росточек, толчок), который я десятилетиями скрывала от себя самой, это, конечно, запись Пушкина: «Только первый любовник производит… впечатление на женщину, как первый убитый на войне…» Всеволод был не первым убитым и никогда моим любовником не был, но его самоубийство было так похоже на другую катастрофу… что они навсегда слилось для меня. Вторая картина, навсегда выхваченная прожектором памяти из мрака прошлого, это мы с Ольгой после похорон Блока, ищущие на Смоленском кладбище могилу Всеволода (№ 1913). «Это где-то у стены», – сказала Ольга, но найти не могла. Я почему-то запомнила эту минуту навсегда.

 

Но была для меня та тема

Как раздавленная хризантема

На полу, когда гроб несут…

Я пила ее в капле каждой

И, бесовскою черной жаждой

Одержима, не знала, как

Мне разделаться с бесноватой.

 

21 ​​ "Газетные старости» за 21 декабря 1913 года.

76 лет назад.

 

Собинов и поклонницы

 

С Л. В. Собиновым в Москве произошел небывалый случай: группа ярых почитательниц „душки тенора “ подкупила его лакея и упросила его показать им артиста спящим.

Утром они собрались у Л. В. Собинова на квартире и потихоньку вошли к нему в спальню; от шороха „душка-тенор“ проснулся и, видя целый сонм «прелестных“ созданий, подумал, что видит сон; однако, “сон“ не проходил, и артист начал неистово звонить лакея.

Поклонницы же, видя, что кумир их сердится, разбежались, и расплачиваться за их любопытство пришлось лакею, согласившемуся показать им своего барина спящим.

 

Леони́д Вита́льевич Со́бинов (7 июня 1872, Ярославль - 14 октября 1934, Рига) - русский оперный певец (лирический тенор), народный артист Республики (1923), один из крупнейших представителей русской классической вокальной школы.

 

Весьма загадочной оказалась смерть Орфея русской сцены, как называли Собинова музыкальные критики. Летом 1934 года певец с семьей поехал отдыхать за границу. Обратный путь его лежал через независимую тогда Латвию, которая, однако, вела себя очень осторожно по отношению к большому и опасному восточному соседу. В ночь на 12 октября 1934 года неподалеку от Риги у себя в усадьбе был зверски убит после истязаний архиепископ Иоанн - глава православной церкви в Латвии, известный своей непримиримостью к коммунистам. А вечером накануне убийства Иоанна посещал Леонид Собинов. На следующий день артист скоропостижно скончался в гостинице.

Пошли слухи, что архиепископа убили чекисты из Москвы, а Собинов мог нечаянно видеть убийц. Во всяком случае, советское полпредство в Риге запретило делать вскрытие умершего артиста, причиной смерти объявили разрыв сердца. Тело покойного быстро перевезли из гостиницы в здание полпредства, а затем траурным поездом отправили в Москву. Расследованию убийства архиепископа и смерти Собинова латвийские власти не дали хода. До сих пор все обстоятельства этой темной истории остаются

 

25  ​​ ​​​​ Декабрьские вечера в ГМИИ.

В программе:

Ф. Шопен, И, Брамс, А. Скрябин, С. Губайдулина, Э. Денисов, Н. Каретников, А. Шнитке; поэзия и проза Б. Пастернака

 

Выставка:

 

«Мир Пастернака». К 100-летию со дня рождения поэта. Живопись, Скульптура, графика, рукописи, документы, фотографии, книги. Из собрания ГМИИ им. А. С. Пушкина, ГРМ, ГТГ, Института русской литературы АН СССР (Пушкинский дом), Дрезденской картинной галереи, Центрального музея революции СССР, музеев Алма-Аты, Курска, Серпухова, Ярославля, ЦГАЛИ, частных коллекций.

 

28  ​​​​ А. Н. Бенуа.  ​​ ​​​​ 

 

Воспоминания

 

Памятна мне еще эта выставка 1898 г. ((Выставка финляндских художников)) тем, что я, часто бывая на ней, каждый раз встречал здесь милого Серова, что и способствовало нашему сближению. Надо при этом заметить, что Серов имел в, этом году

совершенно исключительный успех, и действительно, что могло вызывать, кроме самого искреннего восторга, такие его шедевры, как портрет в. к. Павла в латах Конного полка, как портрет Александра III в красном датском мундире, как два чудесных пейзажа? Хороши были и выставленные портреты Малявина — его сестры и И. Е. Репина. Несколько слабее обыкновенного был представлен Левитан, приберегший более значительные свои работы для Передвижной выставки, с которой он не собирался порывать, тогда как Серов почти не скрывал того, что «передвижники ему надоели» и что его тянет к какой-то иной группировке, подальше от всего, что слишком выдает «торговые интересы» или «социальную пропаганду». Этой «тяге» особенно способствовало то, что Серов тогда переживал эпоху особого увлечения личностью Дягилева. Ему нравились в нем не только его размах, его смелость и энергия, но даже и некоторое его «безрассудство». Не надо забывать, что в Серове таился весьма своеобразный романтизм (вспомним хотя бы его увлечение Вагнером). Наконец, он любовался в Сереже тем, что было в нем типично барского и немного шалого. То была любопытная черта в таком несколько угрюмом, медведем глядевшем и очень ко всем строгом Серове. Впрочем, его часто пленяли явления, как раз никак не вязавшиеся с тем, что было его собственной натурой. Не отказываясь от своей привычной иронии, он, однако, не скрывал, что вообще пленен некоторыми чертами аристократизма. Его тянуло к изысканным туалетам светских дам, ему нравилось все, что носило характер праздничности, что отличалось от серой будничности, от тоскливой «мещанской» порядочности. Дягилев, несомненно, олицетворял какой-то идеал Серова в этом отношении.