-67-

ЛИТЕРАТУРНЫЙ ДНЕВНИК

 

 

1991

 

 

Самое важное в этом дневнике:

Наум Моисеевич Коржавин. Гордость, мысль…

Гафт

Тэффи

Ольга Седакова. Арсений Тарковский

Иван Бунин. Легкое дыхание

Лиля Брик

Цветаева

Томас Манн, Философия Ницше в свете нашего опыта

Стефан Цвейг, Фридрих Ницше

Мой анализ «Замка» Кафки

Много Бродского

 

Январь  ​​​​ 

 

1  ​​​​ Иосиф Бродский:

 

Ещё одно заблуждение - то, что искусство исходит из опыта бытия. Не помню, говорил я уже где-то или нет, но ты можешь быть очевидцем Хиросимы или провести двадцать лет где-нибудь в Антарктиде - и ничего не оставить после себя. А можешь провести с кем-то ночь и выдать «Я помню чудное мгновенье...». А можешь и без ночи написать. Так что, если бы искусство зависело от жизненного опыта, мы имели бы гораздо больше шедевров.

 

2  ​​​​ Или назвать моего «Дон Жуана» «Ars amandi. Искусство любить»?

Или как «Перевод анонимной книги «Lehrbuch fuer Liebhaber. Учебник для любовников»?  ​​​​ 

 

5  ​​​​ Почитал Bossuet Боссюе «Oraisons funebres. Похоронные проповеди». Милая заданность! Жанр чтений усопшим. Во французской литературе всё разработано, преподнесено, апробировано.

 

7 ​​ Пишу повествование об оперной диве.

 

8  ​​​​ Наум Моисеевич Коржавин

 

Гордость, мысль, красота - все об этом давно позабыли.

Все креститься привыкли, всем истина стала ясна...

Я последний язычник среди христиан Византии.

Я один не привык... Свою чашу я выпью до дна...

Я для вас ретроград. - То ль душитель рабов и народа,

то ли в шкуры одетый дикарь с придунайских равнин...

Чушь! рабов не душил я - от них защищал я свободу.

И не с ними - со мной гордость Рима и мудрость Афин.

Но подчищены книги... И вряд ли уже вам удастся

уяснить, как мы гибли, притворства и лжи не терпя,

чем гордились отцы, как стыдились, что есть еще рабство.

Как мой прадед сенатор скрывал христиан у себя.

А они пожалеют меня? - Подтолкнут ещё малость!

Что жалеть, если смерть - не конец, а начало судьбы.

Власть всеобщей любви напрочь вывела всякую жалость,

а рабы нынче все. Только власти достигли рабы.

В рабстве - равенство их, все - рабы, и никто не в обиде.

Всем подчищенных истин доступна равно простота.

Миром правит Любовь - и Любовью живут, - ненавидя.

Коль Христос есть Любовь, каждый час распиная Христа.

Нет, отнюдь не из тех я, кто гнал их к арене и плахе,

кто ревел на трибунах у низменной страсти в плену.

Все такие давно поступили в попы и монахи.

И меня же с амвонов поносят за эту вину.

Но в ответ я молчу. Всё равно мы над бездной повисли.

Всё равно мне конец, всё равно я пощаду не жду.

Хоть, последний язычник, смущаюсь я гордою мыслью,

что я ближе монахов к их вечной любви и Христу.

Только я - не они, - сам себя не предам никогда я,

и пускай я погибну, но я не завидую им:

То, что вижу я, - вижу. И то, что я знаю, - я знаю.

Я последний язычник. Такой, как Афины и Рим.

Вижу ночь пред собой. А для всех еще раннее утро.

Но века - это миг. Я провижу дороги судьбы:

Всё они превзойдут. Всё в них будет: и жалость, и мудрость...

Но тогда, как меня, их потопчут чужие рабы.

За чужие грехи и чужое отсутствие меры,

всё опять низводя до себя, дух свободы кляня:

против старой Любви, ради новой немыслимой Веры,

ради нового рабства... тогда вы поймёте меня.

Как хотелось мне жить, хоть о жизни давно отгрустили,

как я смысла искал, как я верил в людей до поры...

Я последний язычник среди христиан Византии.

Я отнюдь не последний, кто видит, как гибнут миры.

1955

 

Ну, развел! Да это проза. Не нравится, но уважаю.

 

15  ​​​​ Savigneau. Биография Юрсенар.

Ида потрясена этой книгой. Моя любимая писательница жила с мазохисткой Grace – тридцать лет! Это кое-что.

«Grace ne supporte pas l’idee que Marguerite puisse lui survivre. Грасе не выносит самой идеи, что Маргарита Юрсенар, ее любовница, ее переживет».

 

18  ​​​​ Осип Эмильевич в 1928 году:

 

Дальнейшая судьба романа будет ничем иным, как историей распыления биографии… даже катастрофической гибели биографии.

​​ 

Биографичность в «Улиссе» и «Тропике Рака» Миллера.

 

20 ​​ Spencer Tracy в «Джекиле и Хайде».

 

1774-1786 – эпоха «законобесия». Создается контекст пушкинского времени.

Христианство способствовало развитию германской мифологии. Она сохранялась аж до Лютера.

 

Орфей выпадает из гомеровской традиции; он узаконил святое безумие.

 

25  ​​​​ Бибихин В.В.

 

Узнай себя, 2 ч., 70-е гг.

 

Страх выгоняет отчаяние, но ведь он выгоняет и вообще всё. Всё никнет и трепещет, ничто не стоит, гордое рушится быстрее, слабое постепенно. Отчаяние, тонкая и невидимая суть мира сего, поддается возможно в последнюю очередь. Но и оно искореняется без остатка, когда сдвигаются со своих мест не только земля, но и небо. Когда нет ничего под ногами и небеса свертываются как книжный свиток, на фоне рушащейся вселенной нешатким и нетленным остается только тонкое и таинственное очертание Человека.

 

27  ​​ ​​​​ Цветаева:

 

Сколько спутников и друзей!

Ты никому не вторишь.

Правят юностью нежной сей -

Гордость и горечь.

Помнишь бешеный день в порту,

Южных ветров угрозы,

Рев Каспия - и во рту

Крылышко розы.

Как цыганка тебе дала

Камень в резной оправе,

Как цыганка тебе врала

Что-то о славе...

И - высоко у парусов -

Отрока в синей блузе.

Гром моря и грозный зов

Раненой Музы.

 

Ахматовой?

 

28 ​​ Бирс:

 

Гильотина - механизм, который приучил французов пожимать плечами – и не без оснований.

 

30 ​​ Кьеркегор: ​​ 

 

Без вечности, которая заложена в нас самих, мы не смогли бы отчаиваться.

1849

 

Февраль

 

1 ​​ Ingeborg Bachmann

 

Gedichte

 

Erklär mir, Liebe

 

Dein Hut lüftet sich leis, grüßt, schwebt im Wind,

dein unbedeckter Kopf hat’s Wolken angetan,

dein Herz hat anderswo zu tun,

dein Mund verleibt sich neue Sprachen ein,

das Zittergras im Land nimmt überhand,

Sternblumen bläst der Sommer an und aus,

von Flocken blind erhebst du dein Gesicht,

du lachst und weinst und gehst an dir zugrund,

was soll dir noch geschehen –

Erklär mir, Liebe!

Der Pfau, in feierlichem Staunen, schlägt sein Rad,

die Taube schlägt den Federkragen hoch,

vom Gurren überfüllt, dehnt sich die Luft,

der Entrich schreit, vom wilden Honig nimmt

das ganze Land, auch im gesetzten Park

hat jedes Beet ein goldner Staub umsäumt.

Der Fisch errötet, überholt den Schwarm

und stürzt durch Grotten ins Korallenbett.

Zur Silbersandmusik tanzt scheu der Skorpion.

Der Käfer riecht die Herrlichste von weit;

hätt ich nur seinen Sinn, ich fühlte auch,

daß Flügel unter ihrem Panzer schimmern,

und nähm den Weg zum fernen Erdbeerstrauch!

Erklär mir, Liebe!

Wasser weiß zu reden,

die Welle nimmt die Welle an der Hand,

im Weinberg schwillt die Traube, springt und fällt.

So arglos tritt die Schnecke aus dem Haus!

Ein Stein weiß einen andern zu erweichen!

Erklär mir, Liebe, was ich nicht erklären kann:

sollt ich die kurze schauerliche Zeit

nur mit Gedanken Umgang haben und allein

nichts Liebes kennen und nichts Liebes tun?

Muß einer denken? Wird er nicht vermißt?

Du sagst: es zählt ein andrer Geist auf ihn ...

Erklär mir nichts. Ich seh den Salamander

durch jedes Feuer gehen.

Kein Schauer jagt ihn, und es schmerzt ihn nichts.

 

Ингеборг Бахман Ingeborg Bachmann.

25 июня 1926, Клагенфурт, Австрия, - 17 октября 1973, Рим, Италия.

Австрийская писательница.

 

3 ​​ Религия греков первой провозгласила индивидуальное спасение, а Лютер лишь подтвердил его.

 

​​ «Imitatio Dei. Имитация Христа». Они тащили древние обряды и в свою жизнь, и в общение.

 

Астрологический характер аморализма древних.

Б-ядство по звездам?

Такой уровень природности.

Сексуальная близость естественна – лишь бы укладывалась в законы общества.

Мы любим среди людей, а они умели любить в природе. Потому наша любовь и отравлена!

Символисты и Блок, к примеру.

Они любили не для радости, а для мутных страстей. ​​ 

 

Симон-волшебник. Главный еретик. В Риме звали «Фаустом». Жена взята из борделя и … ​​ лично им обожествлена. ​​ 

 

Мнения Белого. ​​ Якобы Джойс – его ученик, ученик Бугаева. Бугаев – математик, а Белый – писатель. Заявил, что Достоевский писал в бреду. Великий сеятель «якобы». ​​ 

 

«Чаадаев» Гершензона.

 

Кьеркегор. Трактат отчаяния. «La maladie et la mort. Болезнь и смерть». ​​ 

 

Шеллинг. Философские письма о догматизме и критицизме.

 

Чтение Жан Поля. ​​ 

 

Кого еще любить, как не Сартра?! Хочется писать умно и о вере – и он, чудится, поддерживает это стремление.

 

Кьеркегор. Эстетическая стадия.

 

Март  ​​​​ 

2  ​​ ​​​​ Бёлль Генрих:

 

Я часто смотрю телевизор... Это приятно опустошает. ​​ 

 

4  ​​​​ Мариенгоф. Роман без вранья.

Разве так пишут о друзьях? Показана сложность Есенина, но ничего не объяснено. Впечатление, что в Сереже ничего не понято.

6  ​​ ​​ ​​​​ «Классическая японская проза». М., 1988. Тираж 200 тыс. 500 стр. Цена 2. 10.

 

9  ​​ ​​ ​​​​ «В поисках».

Опять взялся одолеть всю эпопею Пруста! Читаю – как бальзам на душу.

 

10  ​​​​ «Школа женщин» Жида.

 

11  ​​​​ Все больше говорят о наркотиках, все больше вокруг этого литературы.

 

12  ​​ ​​ ​​​​ Идея моей «Виолетты»: в 21 веке миру ничего не остается обожествлять, кроме полового акта.

Не удивительно, что богиней провозглашается оперный персонаж. Повествование от лица безумца, любящего Виолетту.

Действие моей «Вьолетты» разворачивается в нью-йоркском аэропорту имени Кеннеди.

 

Обещал Иде, что напишу рассказ – и пишу. Конечно, он мне не нравится, как и все, что делаю, но ведь все решает работа. А я люблю вкалывать.

 

15  ​​​​ Пастернак – Цветаевой:

 

20 апреля 1926

 

Есть тысячи женских лиц, которых мне бы пришлось любить, если бы я давал себе волю. Я готов нестись на всякое проявление женственности, и видимостью ее кишит мой обиход. Может быть, в восполнение этой черты я рожден и сложился на сильном, почти абсолютном тормозе.

​​ 

Я готов подписаться под этими словами!

 

Цветаева сразу после смерти Рильке пишет Пастернаку:

 

Как я знаю тот свет! По снам, по воздуху снов, по разгроможденности, по насущности снов. Как я не знаю этого //света//, как не люблю этого, как обижена в этом! ​​ (1 января 1927).

 

Позже 25 января 1930 года она пишет:

 

Бога познаю’ только через несвершившееся.

 

Апрель  ​​​​ 

 

5  ​​ ​​​​ Атакуют собаки. Ритуал: она прыгает на меня, я ору, - а хозяин орет на меня «Я набью тебе морду, если тронешь мою собаку». Так.

Зато легче писать памфлет «Ваш путь в искусство», посвященный общепринятому скотству.

 

6  ​​ ​​ ​​​​ Литинститут объявил литературный конкурс – и гениальными оказались свои студенты. По крайней мере, логично.

 

7  ​​ ​​​​ Huxley:

 

Свобода – круглая пробка в квадратной дыре.

8  ​​ ​​ ​​​​ Еще раз – «Тропик Рака» Миллера. Скабрезно в переводе.

9  ​​ ​​ ​​​​ «A l’ombre des jeunes filles en fleur. Под сенью девушек в цвету» Пруста.

 

10  ​​ ​​​​ Хандке (конечно, в оригинале). «Короткое письмо к долгому прощанию». Как трогает эта ранимая душа подростка! ​​ 

 

Читаю «Ложное движение».

 

11  ​​ ​​ ​​​​ Перечел Унамуно: «руман» «Туман».

​​ 

1895, Унамуно: «В Испании существует ассоциация писателей и художников, которая б могла сойти за союз цирюльников. Это похоронный кооператив и в то же время общество поклонников Терпсихоры. В его обязанности входит платить за погребение усопших и заставлять плясать живых».

Пародия на советский СП.

 

12  ​​ ​​ ​​​​ Наметился «Роман в письмах». Гора подготовительного материала растет.

 

15  ​​ ​​​​ «Германты» Пруста.

 

16  ​​ ​​​​ Не понимаю феномена Вени Ерофеева. Его «Москва - Петушки» - ужасное саморазоблачение, триумф ужаса и низости.

И - тем не менее!

Мне приятно, что его талант поставлен столь высокою

И все ​​ равно, его книга - набор низостей.

 

17  ​​ ​​​​ «Анна, сестра» Юрсенар.

 

18  ​​ ​​ ​​​​ «Пополудни дон Мигель». Приступы мистического страха. Не мой ли страх?

 

19  ​​ ​​​​ Юмор Апулея в «Золотом осле». «Я приблизился к границам смерти (мистерия Изиды)...  ​​​​ Пройдя все стихии, я вернулся назад».

Тот же юмор в «Волшебной флейте» Моцарта (Бергман заострил его в экранизации).

Мне нравится, как Апулей показывает, что юмор идет от эпохи, а не от людей.

От богов! Богам смешно; вот кому.

 

Бергман показал путь художника, поставил его в центр повествования, но у Апулея этого нет.

 

Май 91 ​​ 

 

1  ​​​​ Валентин Гафт:

 

Мамаша, успокойтесь, он не хулиган,

Он не пристанет к вам на полустанке.

В войну Малахов помните курган?

С гранатами такие шли под танки.

Такие строили дороги и мосты,

Каналы рыли, шахты и траншеи.

Всегда в грязи, но души их чисты,

Навеки жилы напряглись на шее.

Что за манера - сразу за наган,

Что за привычка - сразу на колени.

Ушел из жизни Маяковский-хулиган,

Ушел из жизни хулиган Есенин.

Чтоб мы не унижались за гроши,

Чтоб мы не жили, мать, по-идиотски,

Ушел из жизни хулиган Шукшин,

Ушел из жизни хулиган Высоцкий.

Мы живы, а они ушли туда,

Взяв на себя все боли наши, раны...

Горит на небе новая Звезда,

Ее зажгли, конечно, хулиганы.

 

6  ​​ ​​​​ День рождения Тэффи (Надежда Лохвицкая)!  ​​​​ Родилась в ​​ 1872 году.

 

Наши дни нехорошие, больные, злобные, а чтобы говорить о них, нужно быть или проповедником, или человеком, которого столкнули с шестого этажа, и он, в последнем ужасе, перепутав слова, орёт на лету благим матом: «Да здравствует жизнь!»

 

Я НЕ ТОЛЬКО УМЕЮ ОЧАРОВЫВАТЬ, рассказывать были и небылицы, но и заговаривать боль.

 

ЗНАКОМЫЙ ПОМЕЩИК НАПИСАЛ из Казани, что имение разграблено крестьянами и что он ходит по избам, выкупая картины и книги. В одной избе увидел чудо: мой портрет работы художника Шлейфера, повешенный в красном углу рядом с Николаем Чудотворцем. Баба, получившая этот портрет на свою долю, решила почему-то, что я великомученица.

 

АНЕКДОТЫ СМЕШНЫ, КОГДА ИХ РАССКАЗЫВАЮТ. А когда их переживают, это трагедия. И моя жизнь - это сплошной анекдот, то есть трагедия.

 

Я МЕЧТАЛА БЫТЬ ХУДОЖНИЦЕЙ. И даже по совету одной очень опытной одноклассницы-приготовишки написала это желание на листочке бумаги, листочек сначала пожевала, а потом выбросила из окна вагона. Приготовишка говорила, что средство это «без осечки».

 

Я ПОЧУВСТВОВАЛА СЕБЯ ВСЕРОССИЙСКОЙ ЗНАМЕНИТОСТЬЮ в тот день, когда посыльный принес мне большую коробку, перевязанную красной шелковой лентой. Она была полна конфетами, завернутыми в пестрые бумажки. И на этих бумажках мой портрет в красках и подпись: «Тэффи»! Я сейчас же бросилась к телефону и стала хвастаться своим друзьям, приглашая их к себе попробовать конфеты «Тэффи». Я звонила и звонила, созывая гостей, в порыве гордости уписывая конфеты «Тэффи» и добросовестно уничтожая их. Я опомнилась, только когда опустошила почти всю трехфунтовую коробку. И тут меня замутило. Я объелась своей славой до тошноты и сразу узнала обратную сторону ее медали. И больше меня уже никакими доказательствами славы не проймешь. А конфеты, как ни странно, люблю по-прежнему. Должно быть, оттого, что они мне запрещены.

 

У МЕНЯ КОШАЧЬИХ СТИХОВ набралось бы на целый том. Но они слишком интимны, чтобы их обнародовать, придавать гласности.

 

ЧЕЛОВЕК, НЕ ЛЮБЯЩИЙ КОШЕК, никогда не станет моим другом. И наоборот, если он кошек любит, я ему много за это прощаю и закрываю глаза на его недостатки. Вот, например, Ходасевич. Он любил кошек и даже написал стихи о своем коте Мурре.

 

Я ОЧЕНЬ ЛЮБИЛА ГУМИЛЕВА. Он, конечно, был тоже косноязычным, но не в очень сильной степени, а скорее из вежливости, чтобы не очень отличаться от других поэтов.

 

ДОБРОЖЕЛАТЕЛЬСТВО - явление в писательском кругу чрезвычайно редкое. Почти небывалое.

 

КАК ЧАСТО УПРЕКАЮТ ПИСАТЕЛЯ, что конец романа вышел у него скомкан и как бы оборван. Теперь я уже знаю, что писатель невольно творит по образу и подобию судьбы. Все концы всегда спешны, и сжаты, и оборваны.

 

ТУРГЕНЕВ - ВЕСНОЙ, Толстой - летом, Диккенс - зимой, Гамсун - осенью.

 

КОТИКОВАЯ ШУБКА - ЭТО ЭПОХА ЖЕНСКОЙ БЕЖЕНСКОЙ ЖИЗНИ. Удивительный зверь этот котик. Он мог вынести столько, сколько не всякая лошадь сможет.

 

ВЕЗДЕ МОЖЕТ ЖИТЬ ЧЕЛОВЕК, и я сама видела, как смертник, которого матросы тащили на лед расстреливать, перепрыгивал через лужи, чтобы не промочить ноги, и поднимал воротник, закрывая грудь от ветра. Эти несколько шагов своей жизни инстинктивно стремился он пройти с наибольшим комфортом.

 

КАК ГОВОРИТСЯ, победителей не судят. Кто-то ответил на эту пословицу: «Не судят, но часто вешают без суда».

 

ЛЕНИН, рассказывая о заседании, на котором были Зиновьев, Каменев и пять лошадей, будет говорить: «Было нас восьмеро».

 

Я ОТВЕЧАЛА НА ВСЕ ПРИГЛАШЕНИЯ вернуться в СССР так: «Знаете что, милые мои друзья, вспоминается мне последнее время, проведенное в России. Было это в Пятигорске. Въезжаю я в город и вижу через всю дорогу огромный плакат: „Добро пожаловать в первую советскую здравницу!“ Плакат держится на двух столбах, на которых качаются два повешенных. Вот теперь я и боюсь, что при въезде в СССР я увижу плакат с надписью: „Добро пожаловать, товарищ Тэффи“, а на столбах, его поддерживающих, будут висеть Зощенко и Анна Ахматова.

 

УЖАСНО НЕ ЛЮБЛЮ СЛОВО «НИКОГДА». Если бы мне сказали, что у меня, например, никогда не будет болеть голова, я б и то, наверное, испугалась.

 

ЧТОБЫ ЗАЛЕЗТЬ МНЕ В ДУШУ, без калош не обойтись. Ведь душа-то моя насквозь промокла от невыплаканных слез, они все в ней остаются. Снаружи у меня смех, «великая сушь», как было написано на старых барометрах, а внутри сплошное болото, не душа, а сплошное болото.

 

КОГДА У МЕНЯ НЕНАМАЗАННЫЕ ГУБЫ, у меня голос звучит глухо, и ничего веселого я сказать не могу.

 

НАДО МНОЮ ПОСМЕИВАЮТСЯ, что я в каждом человеке непременно должна найти какую-то скрытую нежность. Я отшучиваюсь: «Да, да, и Каин был для мамаши Евы Каинушечка».

 

МНЕ ГОРАЗДО ПРИЯТНЕЕ влюбленный в меня идиот, чем самый разумный умник, безразличный ко мне или влюбленный в другую дуру.

 

МОЙ ИДЕАЛ - одна старая и отставная консьержка, которая делала вид, что у нее есть bijou et economies ((драгоценности и сбережения)). Какой-то парень поверил, пришел и зарезал ее. Гордая смерть, красивая. Добыча - 30 франков.

 

РАЗ, ДВА, ТРИ, ЧЕТЫРЕ, скучно жить мне в этом мире. Пять, шесть, семь, слишком мало пью и ем. Восемь, девять, десять, вот бы фюрера повесить.

 

НЕМЕЦКИХ ПОЭТОВ СЕЙЧАС ЦИТИРОВАТЬ НЕПРИЛИЧНО. Всех, даже Гете. Но ведь Гейне - еврей. Его гитлеровцы из своих антологий исключили. Он не немецкий, он просто поэт. Его можно.

 

ВЕРЕВКИ У НЕМЦЕВ не пакляные, а бумажные. Повеситься на них нельзя.

 

КАК ЧАСТО ВСПОМИНАЕМ МЫ ПОТОМ, что у друга нашего были в последнюю встречу печальные глаза и бледные губы. И потом мы всегда знаем, что надо было сделать тогда, как взять друга за руку и отвести от черной тени. Но есть какой-то тайный закон, который не позволяет нам нарушить, перебить указанный нам темп. И это отнюдь не эгоизм и не равнодушие, потому что иногда легче было бы остановиться, чем пройти мимо.

 

ВСЕ МОИ СВЕРСТНИКИ УМИРАЮТ, а я все чего-то живу. Словно сижу на приеме у дантиста. Он вызывает пациентов, явно путая очереди, и мне неловко сказать, и сижу усталая и злая.

 

НЕТ ВЫШЕ ТОЙ ЛЮБВИ, как если кто морфий свой отдаст брату своему.

 

ЕСЛИ ПОХВАЛИТЕ - Я НЕ ПОВЕРЮ. Если скажете правду, мне будет больно. Лучше давайте-ка разойдемся.

 

8  ​​ ​​ ​​​​ Rouau. «Champ dhonneur. Поле чести». Руо. Поле славы.

Дал прочесть Бусе.

 

Irwin Show. The young lions.

Ирвин Шоу. Молодые львы.

Не глубоко. Огромной фреске не хватает целостности.

 

10  ​​ ​​ ​​​​ «Портрет леди» Генри Джеймса.

Не мой английский. Какое-то скольжение.

Это как Лев Толстой в молодости говорил о Пушкине: ​​ «Его повести гладки как-то». ​​ 

Другой менталитет.

 

И пришел пророк, и примирил Диониса и Аполлона, - но новой вере пришлось отказаться от безумия.

 

11  ​​ ​​​​ Проглотил Светония «Жизнь 12 цезарей». Издан миллионным тиражом. ​​ 

Что ж! ​​ Обречен стать бестселлером.

 

Стихи Кузмина скучны (тираж 300 тыс.).

И что его так любил Блок?

Так много поэтов не пережили свою популярность. Он хорош как поэт для поэтов.

 

По-моему, Анненский – чудо, но Блок его просто не заметил.

 

12  ​​ ​​ ​​​​ Стихи Галича.  ​​​​ 

Все же это больше большие идеи, чем само воплощение. ​​ 

Нет какого-то пронзительного нерва, хоть и есть боль.  ​​​​ Ужасно думать, что эта боль монотонна и быстро надоедает.

Но не проходит уважение к самому Галичу.

 

«Аксиома самопоиска» Андрея Вознесенского.

Теперь эти гражданские порывы не кажутся искренними.

 

13 ​​ ДР жены.

У Люды в Салаире было идеальное детство. Она до сих пор помнит эту огромную тревожную тишину. Она любит вспоминать о ней, как о чем-то недостижимом. Разве сравнить с детством моим!

 

13  ​​ ​​ ​​​​ Вирши Симеона Полоцкого.

 

Мой зеленый, маленький, советский Верлен зачитан.

 

14  ​​​​ Зигмунд Фрейд:

 

-  ​​​​ Мы выбираем друг друга не случайно. Мы встречаем только тех, кто уже существует в нашем подсознании.

 

- ​​ Мы живем в очень странное время и с удивлением отмечаем, что прогресс идет в ногу с варварством.

 

- ​​ Каким смелым и самоуверенным становится тот, кто обретает убеждённость, что его любят.

 

- Сексуальным отклонением можно считать только полное отсутствие секса, всё остальное - дело вкуса.

 

Июнь  ​​​​ 

 

3  ​​​​ Третья обработка «Тебя, Боже, хороним. Te Deum Sepelimus».

 

5  ​​ ​​​​ Эдуард Лимонов выступил по ЦТВ с призывом к единению. Перековался в политика. ​​ 

 

8  ​​​​ Бердяев:

 

Виновата интеллигенция: оптимистичность ее сознания есть вина ее воли, она сама избрала путь человекопоклонства.

 

9  ​​​​ «Золотая ветвь» Фрезера.

Есть материал для «Иисуса»?

 

10 ​​ «Эта сторона рая» Фитцжеральда.

 

11 ​​ «Te Deum Sepelimus» или «Молитвослов уходящей веры»?

 

12 ​​ Имение Фета вновь отдано его родственникам.

 

Мальро. «Покорители. Les Conquerants».

​​ 

14  ​​​​ Вот лучшее, что дает телик: моды!

Cristian Lacroix. Кристиан Лакруа.

Чудесно! Истинная красота.

15 ​​ Буссуар интересней Зелинского в трактовках античности. Среди античников хорош и Лурье.

 

16 Четверг – литературный день: Мэки идет к своим бабам, и Блум пересекает Дублин. 16 ИЮНЯ

 

17 ​​ Немецкий юрист Отто прислал «Замок» Кафки и огромное письмо.

 

18  ​​​​ «Я, Клавдий» Грейвза.

Вот так надо писать об античности! Занимательность, но не любой ценой.

 

19 ​​ Radyard Kipling. ​​ Киплинг.

Неровно.

Неровно, но нравится.

Читаю в «Пингвине. Penguin Books».

Вроде бы, пишет об инстинктах: скотство! ​​ 

Не чувства, а их стилизация.

«Призыв. The Appeal».

 

21 ​​ Отто прислал из Дортмунда: «Heidegger. Unterwegs zur Sprache. Хайдеггер. На пути к Языку».

Это прямо счастье!

 

22 ​​ Ленинград стал ​​ Санкт Петербургом.  ​​​​ Слишком важно.

 

23 ​​ «Приключения свободы» Леви.

25 ​​ Эта статья – в день рождения Арсения:

 

Ольга Седакова

 

Арсений Александрович Тарковский. Прощание

 

Я тень из тех теней ... А.Т.

 

Ни посвящения, ни размышления не стоят тех поминок, о которых еще при жизни любит думать поэт: о чьем-то чтении - вслух или молча, вслушиваясь в каждый звук, - его любимых слов, слов, в которых он жив:

 

Взойду невидимо, и сяду между вами,

И сам заслушаюсь...

 

Мне хочется вспомнить одно из самых чудесных русских стихотворений - «Бабочку в госпитальном саду»:

 

Из тени в свет перелетая,

Она сама и тень, и свет,

Где родилась она, такая,

Почти лишенная примет?

Она летает, приседая,

Она, должно быть, из Китая,

Здесь на нее похожих нет,

Она из тех забытых лет,

Где капля малая лазори

Как море синее во взоре.

Она клянется: навсегда! –

Не держит слова никогда,

Она едва до двух считает,

Не понимает ничего,

Из целой азбуки читает

Две гласных буквы -

А

и

О.

А имя бабочки - рисунок,

Нельзя произнести его,

И для чего ей быть в покое?

Она как зеркальце простое.

Пожалуйста, не улетай,

О госпожа моя, в Китай!

Не надо, не ищи Китая,

Из тени в свет перелетая.

Душа, зачем тебе Китай?

О госпожа моя цветная,

Пожалуйста, не улетай!

 

Мы простились с Арсением Тарковским, последним поэтом классической традиции, как скажут о нем многие. Но высокую традицию уже погребали на похоронах Ахматовой - и сам Тарковский прощался с последней тенью:

И эту тень я проводил в дорогу

Последнюю - к последнему порогу.

 

После-последний поэт Арсений Тарковский был окружен одиночеством иным, чем у старого Вяземского, но не менее глубоким (после смерти Марии Петровых - вероятно, полным). Конечно, я говорю о литературном, а не биографическом одиночестве. Но странно другое: поэзия, все мосты к которой были последовательно сожжены, все подходы перегорожены тяжелыми, плоскими, бесстыдными стихами, ставшими нормой нашей литературы, - поэзия Тарковского не была непонята, больше того, не была неполюблена. И странно же они выглядели, эти строфы, в казенных изданиях:

 

И моя отрада

В том, что от людей

Ничего не надо

Нищете моей...

 

Не то что «смысл», звучание было головокружительным: земля уходила из-под ног, мы оказывались в среде (действительно, в световоздушной, звуковой среде) свободы как будто потусторонней - а на самом деле прирожденной. И замечу: свободы не от кого-то или чего-то - свободы всего остального от нас. Быть причиной свободы - большое счастье, может, самое большое.

 

Я стал доступен утешенью,

За что на Бога мне роптать,

Когда хоть одному творенью

Я мог свободу даровать.

 

Это пушкинская «Птичка». Ласточка, бабочка, крылатая или глубоководная малютка-жизнь Тарковского, которая может ускользнуть, уплыть, упорхнуть, едва пожелает, и ничем никому не обязана - гостья-звезда и царственная гостья-душа, покидающая больничную девочку, - никто ее не удержит, и вообще никто ничего не удержит, и поэтому ​​ в державной короне

 

Драгоценней звезда нищеты.

 

Францисканская вежливость или дальневосточное чурание насилия есть в том, как обходился с вещами, словами и формами Тарковский. В его интонации слышна причеть ((причитание)) русского юродивого. Это нищета и происходящая из нее нежность и - как это ни странно - честь. (Я говорю «нежность», думая больше, чем это обычно значит: у нас нет слова для необладающей любви, а просто «любовью» называют по-русски и вполне живоглотское пристрастие к предмету, то, что ни с нищетой, ни с честью никак не свяжешь; и я все-таки настаиваю, что это нежность, а не жалость или милость.) А честь:

 

Говорили, что в обличье

У поэта нечто птичье

И египетское есть...

Было нищее величье

И задерганная честь.

 

(Задерганная честь, между прочим, - более мучительный оксюморон, чем может показаться: честь, кроме другого, предполагает неприкосновенность, и для начала - телесную:

Власть отвратительна, как руки брадобрея.)

Нужно ли говорить, что три эти вещи - нищета, нежность и честь - не то чтобы враждебны нашей режимной жизни, они ей потусторонни, они в ней нетерпимей, чем любые «бунтарские» выходки. Ни к чему эти вещи и большинству «борцов с режимом»: им просто не до того. Но если бы речь шла лишь о темах Тарковского, о его глубоком одиночестве еще не пришлось бы говорить. Но у Тарковского это не темы, а сама материя его стиха, сама стихотворная ткань. Так звучат его хореи и ямбы, его рифмы - не то изысканные, не то тривиальные; такова его символика, сторонящаяся грубых метафор. Такова его семантическая техника, отрывающая смысл от опоры «содержания» - «в пространство мировое, шаровое». Тот чудесный смысл, в котором толку мало, одна чепуха («Учит Музу чепухе»), смысл, летящий навстречу абсурду, к какой-то последней музыке, которой кончается членораздельный звук, вроде жужжания шмеля или воркования голубя.

Три великие тени нашего столетия осеняют стих Тарковского: Хлебников, Мандельштам, Ахматова. Всего роднее, наверное, Хлебников (их родство фонетическое), гость и нищий больше, чем кто-нибудь. Мандельштам - спутник в опасных путешествиях: заглядываниях в полубредовые или сверхнапряженные сферы сознания - болезни, сновидения, раннее детство, предсмертье, где являются какие-то веялки, осколки, спицы:

 

И веялку приносят

и ставят на площадку...

 

Осмелюсь предположить, что Ахматова не к добру передала ему образец величавых элегий. На этой, в другом случае священной, ноте - поэта-избранника, медиума космоса и истории - голос Тарковского, детский и бедный, испуганный и доверчивый, становится театральным. Звучит монолог героя лирической трагедии (как во «Вновь я посетил...», в «Северных элегиях») - но где герой?

 

И это было как преображенье

Простого горя и простого счастья

В прелюдию и фугу для органа.

 

Тарковский не оставил себя в стихах, как это сделали Ахматова и Пушкин, - психологического, биографического «героя» в них нет. И уместен ли был бы «герой» в такие времена?

 

Я долго добивался, чтоб из стихов своих

Я сам не порывался

Уйти, как лишний стих.

 

Он ушел-таки, но уловил нечто другое: существо на пороге исчезновения, когда так многое становится безразлично, что «себя», в сущности, нет. «Индивидуально» ли это существо, мгновенная личность, последняя вспышка Психеи, «почти лишенная примет»: нечто совершенно беззащитное и совершенно беспечное? Наверное, но совсем не так, как «герои» и «персонажи».

Во всех трех сближениях новизна Тарковского очевидна как отрицательная новизна, как усечение: анархизм Хлебникова, хтоническая фантазия Мандельштама, пифическая уверенность Ахматовой - все это исчезло. (К сожалению, исчезло и другое: та обоснованность и обширность мировоззрения, которая делает значительными и внепоэтические высказывания и русских, и европейских поэтов Традиции; то, что наследует в своих эссе Бродский.) Прибавилось ли что? Несомненно: более категоричный отказ от насилия. Таким легким, развоплощенным голосом, как в некоторых стихах Тарковского, русская Муза еще не говорила. Красота этих стихов действительно смиренна.

Здесь придется кое-что уточнить. Вполне вероятно, что вслед за «милосердием» в новый общий словарь у нас введут и «смирение», и сделают с ним то же, что с «милосердием»: оставят кривую, плоскую тень исходного смысла.

«Смирением» будут считать что-то вроде «личной скромности». Есть образцы такой личной скромности: Баратынский («Мой дар убог...»), Анненский (Ник. Т-о).

Тарковский вовсе не «скромен» в этом смысле: он декларирует родство своей строки с мазком Ван-Гога, Клее, Феофана, в конце концов - с «грубостью ангела»; его родня - «от Алигъери до Скиапарелли». Царь Баграт, Сковорода и другие высокие тени ему понятны, как друзья детства. С этой нескромностью мы встречались. Впрочем, если бы Муза на вопрос Ахматовой:

 

Ты ль Данту диктовала

Страницы Ада? -

 

ответила иначе, отрицательно, то стоило ли бы продолжать занятия профессиональным стихотворством? «Личная скромность» - позиция внутренне непростая... А гордость призванием, поэтическим, человеческим:

 

Я больше мертвецов о смерти знаю -

 

проста и беззащитна. Она проста, как движение сомнамбулы. Представить себе сомнамбулу - самозванца или симулянта - невозможно. Такая «уверенность не в себе» не только не приобретается волевым усилием - она им даже не удерживается.

Здесь, по-моему, и заключено одиночество Тарковского в лирике последних десятилетий. Никто другой, при самом глубоком почтении к высокой традиции, не отнес себя к «роду» Феофана и Алигьери, никто не рассказывал о голосах, говоривших с Жанной, как их слушатель. В лучшем случае нам рассказывали историю неразделенной любви к «теням» или историю сиротства в мире после конца прекрасной эпохи (Бродский). Тарковский - последний пушкинианец в том смысле, какой это имело для символизма, акмеизма, Ходасевича.

Вспомнив Пушкина, можно немного точнее сказать, о какой традиции идет речь. Не знаю, правда ли, что все русские прозаики вышли из «Шинели», - но далеко не все стихотворцы имеют основание сказать: «Пушкин - наше все». Пушкинская традиция избирательна.

 

Больше ничего

Не выжмешь из рассказа моего -

 

таким резюме кончается одна и последних поэм Пушкина.

 

Идите прочь! Какое дело

Поэту мирному до вас.

 

Вот так мирный поэт! А какое высокомерие: Procul este profane! За что же? Виноват ли «простой человек», «простой поэт» в том, что он «непосвящен» во что-то внятно невыразимое, что ему чего-то «не дано»? За это жалеть надо, а не прогонять: объяснить по порядку, сеять разумное и доброе (вечное тут, конечно, добавлено не подумав). Пушкин, кстати, и сам не забыл символа Сеятеля - и что он сеял?

 

Свободы сеятель пустынный...

 

Семена, как известно из последующей строфы, не взошли. У «разумного и доброго» найдется бездна энтузиастов, у свободы же... Чтобы ее любить, нужно еще прежде знать ее вкус, а чтобы знать ее вкус, неизвестно, что надо. Жадничать не надо, своевольничать, но и это ничего не гарантирует... Вряд ли можно сказать, что это за свобода, но одна черта в ней различима - повторюсь - это дар «свободу даровать». Почти невинное, на первый взгляд совершенно извинительное непонимание «ненужного», «чепухи», «тонкостей», всего, что называют не без усмешки «чистым искусством», - в самой своей основе есть ненависть к свободе и оправдание всевозможных покушений на нее. Мне не хочется - да я и не нахожу в себе к тому способностей - уточнять и выяснять таинственную связь свободы - и смысла в форме красоты.

Но воспользуемся актуальными темами публицистики. Ввиду озоновых дыр, как оглядеться, так из всех видов человеческого творчества в новой культуре только «чистое искусство» - да, может быть, такое отвлеченное умозрение, которое никак не реализуешь в технических и политических новациях, - и были «экологически чистыми» производствами, только они и исключали всякую агрессию в «среду обитания». Как только лирика переставала передавать чужие идеи (обычно разумные и добрые для своего времени), она говорила свою единственную собственную речь, приблизительно такую: «Остановись и гляди». Она останавливалась, глядела - и видела удивительную вещь: что чистота и послушность легче для человека.

 

Должно бессмертных молить, да сподобят нас чистой душою

Правду блюсти: ведь оно ж и легче.

 

Есть легенда о праведнике, которому Бог на время молитвы давал в руки весь мир. «И что вы думаете! - восклицает рассказчик - уж я бы нашел, что с этим миром сделать! А он возвращал его Богу точно таким, каким получил». Из рук «мирного поэта» мир выходит тем же, разве что более любимым. Экологическая трагедия, может быть, объяснит, наконец, зачем оно было, это ненужное чистое искусство, зачем оно так сопротивлялось проповеди полезного и доброго, зачем оно ничего не позволяло расчленять на «важное» и «второстепенное», не желало давать рецепты и следовать им, зачем оно было непонятным...

Поскольку уж речь зашла о пушкинианстве, придется ее продолжить. «Творческим аристократизмом», или «тайной свободой», тем, что противостоит всякому редукционизму, огрублению, одичанию, дело не кончается. Этого Пушкина так понял и принял «серебряный век», что неловко вновь рассуждать о том же. Но есть другая сторона пушкинианства - если о ней говорят, то решительно не те, кому это пристало (академик Д. Д. Благой, например), и потому - совсем не так. Сколько я знаю, первым угадал невидимую сторону Пушкина Дружинин. Он был так потрясен этой тайной - тайной духовного и культурного труда - и тем целомудрием, с которым Пушкин скрывал этот подвиг, что не мог уже не прилагать этой меры ко всему - и замечал недостаток труда в Фете и Некрасове, в Щербине. (Слова «тайна» и «подвиг» употребляются здесь не фигурально, речь идет не о том, что называют у нас «трудом»: усердие, добросовестность и подобное.) «Труд очищения и труд самосозданья», так назван он в знаменитой строчке Ап. Григорьева - и так никогда не назвал бы его Пушкин: как раз потому, что совершал такой труд, очищающий и от пристрастия к сильным выражениям... И если «чистая красота» и «тайная свобода» мало кого увлекли, то уж «влачить свою веригу» и вообще - кто из наших стихотворцев попробовал? А без нее и красота оказывается не совсем чистой, и свобода не совсем тайной...

Бабочка Тарковского не прячет своего родства. Вспомнив Мандельштама («О, бабочка, о, мусульманка!») и Хлебникова («Я мотылек, залетевший в жилье человечье»), можно понять, что произошло. Стоит ли объяснять прозой, насколько беднее и благодарнее последний взгляд, взгляд Тарковского?

Что же до после-последнего поэта, не нужно, наверное, принимать этот эпитет слишком хронологически. Самочувствие «тени» и «гостя», столь сильное в Тарковском, - не столько знак времени: это самочувствие всегда прекрасно знала высокая традиция («В то время я гостила на земле», Ахматова). И еще она знала, что всякое продолжение - чудо («Жизнь, кажется, висит на волоске») и о нем можно только просить:

 

О госпожа моя цветная,

Пожалуйста, не улетай!

 

1990

 

26  ​​​​ Костя Данилевский по телику.

Что-то о Серебряном Веке. ​​ 

 

27 ​​ Франц Кафка: «Писание - это форма молитвы».

Это верно.

 

28  ​​​​ «Ночь нежна» Фицжеральда.

Милая бессвязность образов. Рассыпать слова и краски. ​​ Что-то общее с произведением Хандке «Короткое письмо к долгой разлуке».

 

Июль

 

1 ​​ Франц Кафка

 

Содружество подлецов

 

Было некогда содружество подлецов, то есть это были не подлецы, а обыкновенные люди. Они всегда держались вместе. Если, например, кто-то из них подловатым образом делал несчастным кого-то постороннего, не принадлежащего к их ассоциации, - то есть опять-таки ничего подлого тут не было, все делалось как обычно, как принято делать - и затем исповедовался перед содружеством, они это разбирали, выносили об этом суждение, налагали взыскание, прощали и так далее. Зла никому не желали, интересы отдельных лиц и ассоциации соблюдались строго, и исповедующемуся подыгрывали: «Что? Из-за этого ты огорчаешься? Ты же сделал то, что само собой разумелось, поступил так, как должен был поступить. Все другое было бы непонятно. Ты просто перевозбужден. Приди в себя!» Так они всегда держались вместе, даже после смерти они не выходили из содружества, а хороводом возносились на небо. В общем, полет их являл картину чистейшей детской невинности. Но поскольку перед небом все разбивается на свои составные части, они падали поистине каменными глыбами.

(Перевод C. Апта)

 

3  ​​​​ Перечел «Вертера».

Последняя строчка: «Handwerker trugen ihn. Его несли рабочие».

 

4  ​​​​ Мюнцер, изданный в Лейпциге. 1950. ​​ 

 

7 ​​ В этот день 7 июля 1946 года Вера Бунина пишет Татьяне Ландау:

 

Милая и дорогая Татьяна Марковна.

Прошу прощения за мое долгое молчание. Я уже объясняла М<арку> А<лександровичу> причину его, повторяться скучно. Но лучше поздно, чем никогда.

Очень нас порадовала Марья Самойловна, что вы скоро будете с нами. Счастлива за вас, что Вы отдохнете от Вашей Америки и поживете хотя и в новом, но все же Париже.

Марья Самойловна произвела на всех нас очень хорошее впечатление. Таких женщин здесь или очень мало, или совсем нет. Поражает в ней спокойствие, уверенность в завтрашнем дне, благонастроенность, она мне напомнила шведских дам, когда мы были в Стокгольме, - людей, не переживших ни войн, ни революций. Мы все стали не совсем такими, какими были: у большинства чувствуются пережитые страдания, некоторое изменение и к миру, и даже к «светской жизни». Мы почти перестали ходить в гости. Мне кажется странным пойти днем «на чашку чая», сидеть за столом с милыми знакомыми и плести ерунду. Когда приглашают, всегда нахожу предлог, чтобы отказаться. С друзьями общаться приятно, но и это удается редко за неимением времени и сил. В кафэ не ходим, в театрах не бываем, в синема почти не заглядываем. Много читаем. Большинство мало спит. Я часто бывала на беседах, лекциях духовного содержания. Слушала бедного Мочульского1 о Достоевском, когда И<ван> А<лексеевич> стал уже поправляться. Очень интересный цикл прочел он о нем. Но, к большому нашему горю, он серьезно болен, сейчас в санатории. Что-то с горлом, говорят, дело его плохо, но от него, конечно, скрывают. Слушала Арсеньева2, который нас всех прямо пленил. Слушала и Бердяева3, интересно и только. Слушала и отца-Лосского4, очаровательный человек, большой ученый, но читает так тихо, что я при своем плохом слухе не все усваивала, даже сидя в первом ряду. Видела фильм: избрание патриарха и Смерть, похороны Патриарха Сергия5. Сильное впечатление. Интересен народ, отдельные лица. Совсем забыла, что меня удивило - это подушки целой горой на постели у Патриарха в его келье. Мелочь, а очень характерная. А главное, это уже вызывает удивление, как это так вплотную было забыто. Поразили ризы, их блеск, богатство. Почувствовалось, что там нельзя владык по плечу трепать, как это у нас в эмиграции делают, там «чина почитай».

Сегодня вечер - 25-летие Союза писателей. Зайцев будет читать о Павле Николаевиче6: «Милюков в Союзе». Тэффи7 - о Бальмонте. Зеелер8 скажет вступительное слово. Остальные писатели и поэты прочтут свои произведения во главе с И<ваном> А<лексеевичем>. На каждого полагается 10 минут. Слава Богу, сегодня прохладно, а то в прошлом году было нестерпимо жарко на вечере И<вана> А<лексеевича>.

Лето странное, больше похоже на осень. Только дня три было нестерпимо жарко, а со вчерашнего дня опять стало прохладно. Можно идти в костюме.

На юге, где мы жили, есть совсем нечего. Кило сахара, по слухам, доходит до 1000 франков, масло - до 800 фр<анков>, да его всегда трудно там доставать.

Мы никуда не поедем. Везде и дорого, и голодно. Уж лучше дома. Наташа Зайцева уехала с ребенком к одним знакомым нашей Ляли, которые держат пансион в чудном замке, и где Ляля с Олечкой в прошлом году отдыхали шесть недель. Зайцевы никуда тоже не поедут. Но многие уезжают, несмотря на то, что самый дешевый пансион 250 фр<анков> в день и еще нужно кое-что прикупать.

И<ван> А<лексеевич> шлет Вам дружеский привет. Я крепко целую и жду.

Ваша В. Бунина

 

Примечания

 

1 Мочульский Константин Васильевич (1892-1948) - литературовед, критик, преподавал в Богословском институте имени Св. Сергия. Речь идет о его лекции «Жизнь и творчество Достоевского», состоявшейся 2 апреля 1946 г. в Обществе духовной культуры.

 

2 Арсеньев Николай Сергеевич (1888-1977) - философ, историк, доктор богословия. После войны до 1948 г. жил в Париже, читал лекции в Католическом институте. Скорее всего, здесь имеется в виду его лекция, прочитанная в Обществе духовной культуры 25 марта 1946 г., «Проблемы религиозного и мистического опыта».

 

3 Николай Александрович Бердяев (1874-1948) читал 26 мая в Обществе духовной культуры лекцию «Формы безбожия в современном мире».

 

4 Лосский Николай Онуфриевич (1870-1965) - философ, историк философии, отец философа и богослова Владимира Николаевича Лосского (1903-1958) и искусствоведа Бориса Николаевича Лосского (1905-2001). В начале 1946 г. Н. О. Лосский читал в Обществе духовной культуры лекцию «Абсолютные ценности по Достоевскому» (10 января) и цикл лекций «Основные течения русской философской мысли» (по понедельникам - 14, 21, 28 января).

 

5  ​​ ​​ ​​ ​​​​ 17 мая 1946 г. состоялось торжественное собрание, посвященное памяти Патриарха Московского и всея Руси (с 1943 г., после восстановления в СССР института патриархии, с 1937 г. - местоблюстителя патриаршего престола) Сергия (в миру Ивана Николаевича Страгородского, 1867-1944). Патриарх Сергий был похоронен 18 мая 1944 г. в Богоявленском патриаршем соборе в Москве. Согласно его воле, митрополит Ленинградский Алексий был назначен местоблюстителем патриархии, а 31 января 1945 г. был избран патриархом Поместным собором. На собрании, на котором присутствовала Вера Николаевна, показывали фильм о похоронах патриарха Сергия и об избрании патриархом Алексия I.

 

6 Павел Николаевич Милюков (1859-1943) был председателем парижского Союза писателей и журналистов с 1922 г.

7 Тэффи Надежда Александровна (наст. фамилия Лохвицкая, в замужестве - Бучинская, 1872-1952) - писательница-юмористка.

 

8 Зеелер Владимир Феофилович (1874-1954) - журналист, секретарь Союза писателей и журналистов в Париже.

 

9 В письме М. С. Цетлиной от 25 июня 1945 г. Вера Николаевна писала: «Наташа родила сына. Пока было решено назвать Михаилом»

 

Конец примечаниям

 

8  ​​​​ В этот день 8 июля 1819 года Джон Китс пишет Фанни Браун:

 

Милая моя девочка!

Ничто в мире не могло одарить меня большим наслаждением, чем твое письмо, разве что ты сама. Я почти уже устал поражаться тому, что мои чувства блаженно повинуются воле того существа, которое находится сейчас так далеко от меня. Даже не думая о тебе, я ощущаю твое присутствие, и волна нежности охватывает меня. Все мои мысли, все мои безрадостные дни и бессонные ночи не излечили меня от любви к Красоте. Наоборот, эта любовь стала такой сильной, что я в отчаянии оттого, что тебя нет рядом, и вынужден в унылом терпении превозмогать существование, которое нельзя назвать Жизнью. Никогда прежде я не знал, что есть такая любовь, какую ты подарила мне. Я не верил в нее; я боялся сгореть в ее пламени. Но если ты будешь любить меня, огонь любви не сможет опалить нас - он будет не больше, чем мы, окропленные росой Наслаждения, сможем вынести. Ты упоминаешь «ужасных людей» и спрашиваешь, не помешают ли они нам увидеться вновь. Любовь моя, пойми только одно: ты так переполняешь мое сердце, что я готов превратиться в Ментора, едва заметив опасность, угрожающую тебе. В твоих глазах я хочу видеть только радость, на твоих губах - только любовь, в твоей походке - только счастье.

Я хотел бы видеть в твоих глазах только удовольствие. Пусть же наша любовь будет источником наслаждения, а не укрытием от горя и забот. Но если случится худшее, вряд ли я смогу оставаться философом и следовать собственным предписаниям; если моя твердость причинит тебе боль - не смогу! Почему же мне не говорить о твоей Красоте, без которой я никогда не смог бы полюбить тебя? Пробудить такую любовь, как моя любовь к тебе, способна только Красота - иного я не в силах представить. Может существовать и другая любовь, к которой без тени насмешки я готов питать глубочайшее уважение и восхищаться ею. Но она лишена той силы, того цветения, того со­вершенства и очарования, которыми наполнено мое сердце. Так позволь же мне говорить о твоей Красоте, даже если это опасно для меня самого: вдруг ты окажешься достаточно жестокой, чтобы проверить ее Власть над другими?

Ты пишешь, что боишься - не подумаю ли я, что ты меня не любишь; эти твои слова вселяют в меня мучительное желание быть рядом с тобой. Здесь я усердно предаюсь своему любимому занятию - не пропускаю дня без того, чтобы не растянуть подлиннее кусочек белого стиха или не нанизать парочку-другую рифм. Должен признаться (раз уж заговорил об этом), что я люблю тебя еще больше потому, что знаю: ты полюбила меня именно таким, какой я есть, а не по какой-либо иной причине. Я встречал женщин, которые были бы счастливы обручиться с Сонетом или выйти замуж за Роман. Я видел твою Комету; хорошо, если бы она послужила добрым предзнаменованием для бедного Раиса: из-за его болезни делить с ним компанию не очень-то весело, тем более что он пытается побороть и утаить от меня свой недуг, отпуская сомнительные каламбуры.

Я расцеловал твое письмо вдоль и поперек в надежде, что ты, приложив к нему губы, оставила на строчках вкус меда. Что ты видела во сне? Расскажи мне свой сон, и я представлю тебе толкование.

Всегда твой, моя любимая! Джон Китс

 

9 ​​ В этот день 9 июля 1922 года Ходасевич пишет Борису Диатроптову:

 

Berlin W 50 Geisbergstrasse, 21,

 

Pension

 

Rauchen verboten! ((курить запрещено)) дорогие мои! Как поживаете? Мы живы и благополучны. Приехали и поселились. Оприличились, потому что оказалось, что в советском зраке здесь ходить просто нельзя: глаза таращат. Живем в пансионе, набитом зоологическими эмигрантами: не эсерами какими-нибудь, а покрепче: настоящими толстобрюхими хамами. О, Борис, милый, клянусь: Вы бы здесь целыми днями пели интернационал. Чувствую, что не нынче-завтра взыграет во мне коммунизм. Вы представить себе не можете эту сволочь: бездельники, убежденные, принципиальные, обросшие 80-пудовыми супругами и невероятным количеством 100-пудовых дочек, изнывающих от безделья, тряпок и тщетной ловли женихов. Тщетной, ибо вся «подходящая» молодежь застряла в Турции и Болгарии, у Врангеля, - а немногие здешние не женятся, ибо «без средств». - У барышень психология недоразвившихся блядей, мамаши - «мамаши», папаши - прохвосты, необычайно солидные. Мечтают об одном: вешать большевиков. На меньшее не согласны. Грешный человек: уж если оставить сентименты - я бы их самих - к стенке. Одно утешение: все это сгниет и вымрет здесь, навоняв своим разложением на всю Европу. Впрочем, здесь уж не так-то мирно, и может случиться, что кое-кто поторопит их либо со смертью, либо с отъездом - уж не знаю куда. Я бы не прочь. Здесь я видел коммунистическую манифестацию, гораздо более внушительную, чем того хотелось моим соседям по пансиону.

Сами живем сносно - пока. Мода на меня здесь, кажется, велика. Но прокормит ли - не знаю еще.

Сутки пропьянствовал в Heringsdorf'e (это у моря) с Горьким и Шаляпиным. Видел Толстого, Кречетова, Минского, еще кое-какую мелочь. Был у меня в гостях - Серж Маковский (sic). Литература здешняя - провинция. Придется все перевертывать и устраивать переоценку ценностей. Еще видел Белого. Это - ужас. Его жена сошлась - с Кусиковым (1). Стерва.

Пока живу реальными хлопотами, стихов не пишу, в «иные миры» не заглядываю: nicht hinaus lehnen! (2) Это написано во всех вагонах - для образумления нашего брата. Много думаю о смерти: на сию мысль наводят уединенные места с овальными сидениями и надписями: Bitte, Deckel schliessen! (3)Подумайте и Вы - обо мне. Целую обоих нежно.

Любящий Вас Владислав.

Нина кланяется Шуре и целует Бориса.

Мой адрес - секрет для всех, кроме Вас. Другим давайте его же, но с прибавкой: Frau E.Niedermiller, для передачи мне. Это моя сестра. Я же сам будто бы даже и не в Берлине, а неизвестно где. В.Х.

 

Примечания

 

1. Кусиков (Кусикян) Александр Борисович (1896-1977) - поэт; в Берлин приехал в командировку; в Россию не вернулся; в 1926 г. поселился в Париже.

В рубрике «Писатели о себе», постоянной в журн. «Новая русская книга», он писал:

 

Обо мне говорят, что я сволочь,

Что я хитрый и злой черкес,

Что кротость орлиная и волчья

В подшибленном лице моем и профиле резком.

 

С гордостью сообщал, что в 1919 г. сформировал первый советский конный полк. «Имею недвижимость: бурку, бешмет, башлык, папаху и чувяки. Жены нет, но детей имею: дочь - шашка, сын - кинжал, приемная дочь - винтовка, приемный сын - пистолет. Единственный и верный мой друг - конь. <...>

Что больше всего люблю?

Вздыбленную Русь, маму и стихи свои...» (1922. No 3. С. 43-45).

 

2. Nicht hinaus lehnen! - Не высовываться! (нем.)

 

3. Bitte, Deckel schliessen! - Пожалуйста, закрывайте крышку! (нем.)

 

Конец примечаниям

 

14  ​​ ​​ ​​​​ В этот день 14 июля 1834 года Пушкин пишет жене:

 

Ты хочешь непременно знать, скоро ли буду я у твоих ног? изволь, моя красавица. Я закладываю имение отца, это кончено будет через неделю. Я печатаю Пугачева; это займет целый месяц. Женка, женка, потерпи до половины августа, а тут уж я к тебе и явлюсь и обниму тебя, и детей расцалую.

Ты разве думаешь, что холостая жизнь ужасно как меня радует? Я сплю и вижу, чтоб к тебе приехать, да кабы мог остаться в одной из Ваших деревень под Москвою, так бы богу свечку поставил; рад бы в рай, да грехи не пускают.

Дай, сделаю деньги, не для себя, для тебя. Я деньги мало люблю - но уважаю в них единственный способ благопристойной независимости. А <о> каком

соседе пишешь мне лукавые письма? кем это меня ты стращаешь? отселе вижу, что такое. Человек лет 36; отставной военный или служащий по выборам. С пузом и в картузе. Имеет 300 душ и едет их перезакладывать - по случаю ​​ неурожая. А накануне отъезда сентиментальничает перед тобою. Не так ли? А ты, бабенка, за неимением Того и другого, избираешь в обожатели и его: дельно. Да как балы тебе не приелись, что ты и в Калугу едешь для них. Удивительно! - Надобно тебе поговорить о моем горе. На днях ​​ хандра меня взяла; подал я в отставку. Но получил от Жуковского такой нагоняй, а от Бенкендорфа такой сухой абшид, что я вструхнул, и Христом и богом прошу, чтоб мне отставку не давали. А ты и рада, не так?

Хорошо, коли проживу я лет еще 25; а коли свернусь прежде десяти, так не знаю, что ты будешь делать, и что скажет Машка, а в особенности Сашка. Утешения мало им будет в том, что их папеньку схоронили как шута, и что их

маменька ужас как мила была на Аничковских балах. Ну, делать нечего. Бог велик; главное то, что я не хочу, чтоб могли меня подозревать в неблагодарности. Это хуже либерализма. Будь здорова. Поцалуй детей и благослови их за меня. Прощай, цалую тебя.

А. П.

Адрес: ​​ Натальи Николаевне Пушкиной в Калугу на Полотняные Заводы.

 

В Мюнхене читаю «Спасенный язык» Kanetti.

Иногда мне чудится, я смог бы тут ​​ остаться: найти, к примеру, стипендию в университете или...

 

15 ​​ Печатание моего рассказа «Утка» на немецком.

Это все Зигрид прилаживает к ее подругам. Говорили об ее картинах, посетили Ленбаха. Она очень мила, рассеянна, что-то милое и детское в ее картинах.

У Зигрид еще одна дочь! Обыграл ее вслепую в шахматы.

 

Август  ​​​​ 

 

2  ​​ ​​ ​​ ​​​​ Цюрих. Русское издательство (при швейцарском Diogenes)! На верхнем этаже.

Мои рассказы берут, но шансов заведомо мало: уже мне объявлено: ​​ «Печатаем Токареву».

 

3  ​​ ​​​​ С утра уже один болтаюсь по Цюриху. Могила Джойса. Вот он, мой кумир. Как не вспомнить Волково кладбище и огромную плиту, придавившую Тургенева?

А Джойс ​​ свободен и в смерти: на лужайке его странная, но умная, приятная статуя. И ее рука, как живая, протянута, и в нее вкладываю записочку с признанием в любви. Как ласково дождь смывает мои чернила!

 

4  ​​ ​​​​ Два литературных музея: Томаса Манна и Джойса – очень маленькие, недостойные их памяти. Strauhof ​​ после Friedhof кладбища Fluntern.

 

7  ​​ ​​​​ М. Бабенчиков

 

Отважная красота

 

Крупная, высокая, с румяным лицом и тяжелым узлом бронзовых волос, жена Блока резко характерными чертами наружности сильно напоминала своего знаменитого отца. У Л. Д. были узкие отцовские „монгольские“ глаза, строгий, исподлобья взгляд которых соответствовал ее волевому складу, и „отцовская“ сутулая посадка плеч.

…Чисто внешне и по крайне своеобразному складу своего характера Л. Д. была, очевидно, тем женским типом, который наиболее отвечал основным требованиям, предъявлявшимся Блоком к „спутнице жизни“.

Для Л. Д. были характерны то же внешнее уверенное спокойствие и та же сдержанность, которые составляли свойства и самого Блока. У нее был упрямый, настойчивый характер, и она очень трезво и просто подходила к решению сложных жизненных вопросов. У Л. Д. были устойчивые, определенные взгляды, большая культура и живой интерес к искусству. Попав в полосу утверждения нового театра, с деятелями которого ее связывали узы дружбы, Л. Д. всю последующую жизнь упорно стремилась стать актрисой. Но ее достоинства в жизни – внушительность ее фигуры, размеренные, спокойные движения, яркая характерность облика, – все это как-то проигрывало на подмостках, и, сыграв две-три удачные роли, она была принуждена затем навсегда покинуть сцену.

Эти постоянные творческие неудачи сильно уязвляли ее, тем более что Л. Д. не хотела быть только „женой знаменитого поэта“.

Всю жизнь она судорожно металась от одного дела к другому, чего-то искала и попеременно увлекалась то изучением старинных кружев, то балетом, то цирком, то чем-то еще, на что уходили не только ее силы и средства, но и ее несомненная природная даровитость. Подобная, крайне ненормальная семейная обстановка губительно отзывалась на самом Блоке. Его домашняя жизнь постепенно приобретала холостой и безбытный характер, и Ал. Ал. не раз затем с большой горечью отмечал образовавшуюся вокруг него «роковую пустоту»

 

В день смерти Блока об его жене. ​​ Блок (урожд. Менделеева; псевд. Басаргина) Любовь Дмитриевна (1881 - 1939)

 

8  ​​ ​​​​ Витражи Шагала.

 

Лозанна.

 

10  ​​ ​​​​ Сонеты Микельанджело и ​​ «Valcik na rosloucenou. Прощальный вальс» ​​ Кундеры.

 

13 В тот день 13 августа 1913 года Кафка написал в дневнике:

 

Может быть, теперь все кончено, и мое вчерашнее письмо было последним. Это было бы, безусловно, правильно. Какие страдания ни предстоят мне, какие страдания ни предстоят ей, их нельзя сравнить с теми страданиями, которые были уготованы нам вместе. Я постепенно приду в себя, она выйдет замуж - это единственный выход у живых людей. Мы вдвоем не можем прорубить для нас двоих дорогу в скале, достаточно, что мы целый год проплакали и промучились из-за этого. Она должна понять это из моих последних писем. Если же нет, я, конечно, женюсь на ней, ибо я слишком слаб, чтобы противиться ее представлению о нашем совместном счастье, и, если это зависит от меня, не могу не осуществить чего-нибудь, что она считает возможным.

 

18 ​​ Завтра я крещусь в Веве.

 

Веве – город Достоевского (он писал здесь «Бесов»), Гоголя («Мертвые души»!), Набокова, Чаплина.

 

Еще до крещения приезжаю сюда автостопом и попадаю на службу: Преображение Господне.

Свечки за Анну, Якова, Люду и Олега.

Что бы я лично попросил у Бога?

Ничего.

Читал молитвослов, в нем правило к Святому Причащению (издано в Нью-Йорке в 1990 году) и «Пространный христианский катехизис» (репринт с издания Синодальной типографии, 1909 год).

 

Начинается служба отца Петра.

 

Первый московский митрополит, Высоко-Петровский монастырь, Петр Первый – и мой святитель Петр.

 

19  ​​ ​​​​ В России путч, а я крещусь.

Креститься – войти в собственную судьбу.

 

После крещения идем в кафе «Чарли».

Итальянское мороженое в кокосовом орехе.

Завтра едем на пикник в Montreux.

Может, заедем на могилу Набокова.

 

23  ​​ ​​​​ Я уже во Франции!

У Жана в Мант-ла-Жуа. Утром слушаю Баккара. Наоко хочет поставить японскую музыку, но я тороплюсь признаться, что хотел бы погулять.

 

25  ​​ ​​ ​​​​ Париж – не город, но сон от искусства, причем сон начала 20 века, а не его конца.

Может, я старомоден, ведь мир больше бредит Нью-Йорком. Увижу город Ренуара, Годара, Трюффо. Кстати, я что-то не уверен, что Годару Париж нравится.

 

Персонажи французских книг, прочитанных мною, бродили здесь, я узнаю' фильмы Карне - так что Париж предстал близким городом. Но и здесь, как в России, я легко вписываюсь только в воображаемую жизнь, а социальная проходит мимо.

 

Ощущение боли приходит только когда ее накопится много. Была боль от смерти родителей, но вот ясная боль от чуждости мира. Наконец, в мою боль входит ее понимание. ​​ Словно б мне не по силам божественность мира: словно б эта ноша невыносима в людской сутолоке. Я хочу моей мечты, а получаю Париж – и эта проза меня оскорбляет.

 

Забавно, но в Париже иногда натыкаюсь на надпись «Не пи’сать. Defence duriner». Вывесить напротив моего окна в Истре, чтоб не пи'сали.

 

Сентябрь ​​ 

 

1  ​​​​ Предмет моей гордости:

Оксфордский Шекспир The Oxford Shakespeare. Полное собрание сочинений Шекспира. The complete works of William Shakespeare. Edited, with a glossary by W. J. Craig, M. A. Trinity college, Dublin. Humphrey Milford. Oxford University Press. London, Edinburgh, Glasgow, New York, Toronto, Melbourne, and Bombay. 1913. ​​ 

 

Мадам ​​ Lequiller Лекийе.

Лувьсьен, что ​​ под Парижем.

Городок Биби (Бриджит Бордо) и Моне.

«Плоть» Феррери на Елисейских Полях.

 

2 ​​ Посетил музеи за эту неделю: ​​ 

 

Государственный музей современного искусства в Центре культуры Жоржа Помпиду (три раза),  ​​​​ 

 

Государственный музей Эжена Делакруа, ​​ 

 

Лувр (пять раз),  ​​​​ 

 

Дом-музей Гюстава Моро,

 

Музей Орсе (три раза), ​​ 

 

Музей художника Пикассо (два раза),

 

Музей скульптора Родена

 

3 ​​ Ночую в пригородной гостинице

 

4 ​​ Ночую в «Армии Спасения».

Улица Рима – здесь Армия Спасения.

Не тут ли где-то рядом жил ​​ герой «Милого друга» Мопассана?

Дюруа бродит осторожно doucement.

Это «осторожно» везде следует за мной.

 

11 ​​ ДР Лоренса

 

Де́йвид Ге́рберт Ло́ренс (Лоуренс; англ. David Herbert Lawrence).

11 сентября 1885, Иствуд, графство Ноттингемшир - 2 марта 1930, Ванс.

Один из ключевых английских писателей начала XX века. В психологических романах «Сыновья и любовники» (1913), «Радуга» (1915), «Влюблённые женщины» (1920) призывал современников открыть себя «тёмным богам» инстинктивного восприятия природы, эмоциональности и сексуальности. Зрелость и мудрость, по Лоренсу, означают отказ от столь характерного для XIX века рационализма. Помимо романов, Лоренс также писал эссе, стихи, пьесы, записки о своих путешествиях и рассказы. Некоторые книги Лоренса, включая роман «Любовник леди Чаттерлей», были долгое время запрещены к публикации по причине непристойности. Главный мотив поэтического творчества Лоренса - отказ от дегуманизирующего влияния индустриального общества и возвращение к естественности и спонтанности жизни.

 

Где я? Городок под Парижем Лувсьен ​​ Louvecienne

 

12 ​​ Экскурсия по Лувсьену

 

13 ​​ Выставка кошек в другом пригороде Парижа.

 

14 ​​ Посещение президентского ​​ дворца Матиньона. Покидаю Париж и его окрестности; был тут больше трех недель.

 

15  ​​ ​​ ​​​​ Страсбург. Долго сижу в соборе. Его любил Гете.

 

Reichshoffen. Райхсхоффен.

Взаправдашний Эльзас. Любимое занятие – разъезжать по окрестностям на велосипеде.

 

Смотрю фильмы, один другого чудесней:

 

«Влюбленная» Дуайона,

 

«Убийство» Кубрика,

 

несколько серий Twin Peaeks’а Линча,

 

«I want to go home. Я хочу домой» Рене,

 

«Сад наслаждений» Сауры.

 

Лив Ульман в каком-то посредственном фильме.

 

16  ​​ ​​ ​​​​ В этот день 16 сентября 1936 года Цветаева написала Анне Тесковой:

 

Ванв - но пишу еще из

Савойи: последний день!

Дорогая Анна Антоновна - Вы меня сейчас поймете - и обиды не будет. Месяца два назад, после моего письма к Вам еще из Ванва, получила - уже в деревне - письмо от брата Аллы Головиной - она урожденная Штейгер, воспитывалась в Моравской Тшебове - Анатолия Штейгера, тоже пишущего - и лучше пишущего: по Бему - наверное - хуже, по мне - лучше.

Письмо было отчаянное: он мне когда-то обещал, вернее я у него попросила - немецкую книгу - не смог - и вот, годы спустя - об этом письмо - и это письмо - вопль. Я сразу ответила - отозвалась всей собой. А тут его из санатории спешно перевезли в Берн - для операции. Он - туберкулезный, давно и серьезно болен - ему 26 или 27 лет. Уже привязавшись к нему - обещала писать ему каждый день - пока в госпиталь, а госпиталь затянулся, да как следует и не кончился - госпиталь - санатория - невелика разница. А он уже - привык (получать) - и мне было жутко думать, что он будет - ждать. И так - каждый день, и не отписки, а большие письма, трудные, по существу: о болезни, о писании, о жизни - все сызнова: для данного (трудного!) случая. Усугублялось все тем, что он сейчас после полной личной катастрофы - кого-то любил, кто-то - бросил (больного!) - только об этом и думает, и пишет (в стихах и в письмах). Мне показалось, что ему от моей устремленности - как будто - лучше, что - оживает, что - м. б. - выживет - и физически и нравственно - словом, первым моим ответом на его первое письмо было: - Хотите ко мне в сыновья? - И он, всем существом: - Да.

Намечалась и встреча. То он просил меня приехать к нему - невозможно, ибо даже если бы мне дали визу, у меня не было с собой заграничного паспорта - то я звала (мне обещали одолжить денег) - и он совсем было приехал (он - швейцарец и эта часть ему легка) - но вдруг, после операции, ухудшение легких - бессонница - кашель - уехал к себе auf die Hohe [В горы (нем.).] (санатория в бернском Oberiand’e). Дальше - письма, что м. б. на зиму переедет в Leysin, и опять - зовы. Тогда я стала налаживать свою швейцарскую поездку этой осенью, уже из Парижа, - множество времени потратила и людей вовлекла - осенью оказалось невозможно, но вполне возможно - в феврале (пушкинские торжества, вернее - поминание, а у меня - переводы). Словом, радостно пишу ему, что всё - сделано, что в феврале - встретимся - и ответ: Вы меня не так поняли - а впрочем, и я сам точно не знал - словом (сейчас уже я говорю) в ноябре выписывается совсем, ибо легкие - что осталось - залечены, и процесса - нет. Д<окто>р хочет, чтобы он жил зиму в Берне, с родителями, - и родители тоже конечно - он же сам решил - в Париж.

- п. ч. в Париже - Адамович - литература - и Монпарнас - и сидения до 3 ч. ночи за 10-ой чашкой черного кофе -

- п. ч. он все равно (после той любви) - мертвый…

(Если не удастся - так в Ниццу, но от этого дело не меняется.)

Вот на что я истратила и даже растратила le plus clair de mon ete [Большую часть моего лета (фр.).].

На это я ответила - правдой всего существа. Что нам не по дороге: что моя дорога - и ко мне дорога - уединённая. И всё о Монпарнасе. И все о душевной немощи, с которой мне нечего делать. И благодарность за листочек с рильковской могилы. И благодарность за целое лето - заботы и мечты. И благодарность за правду.

Вы, в открытке, дорогая Анна Антоновна, спрашиваете: - М. б. большое счастье?

И, задумчиво отвечу: - Да. Мне поверилось, что я кому-то - как хлеб - нужна. А оказалось - не хлеб нужен, а пепельница с окурками: не я - а Адамович и Comp.. ((=и компания = и ему подобные))

- Горько. - Глупо. - Жалко.

Никому ни слова: ни о нашей дружбе, ни о его Париже - уезжает он, кажется, обманом - ибо навряд ли ему удастся убедить родителей и врачей, что единственное место, где он может дышать - первое по туберкулезу место Европы.

Есть у меня к нему несколько стихов. Вот - первое:

 

Снеговая тиара гор -

Только бренному лику - рамка.

Я сегодня плющу - пробор

Провела на граните замка.

Я сегодня сосновый стан

Догоняла на всех дорогах.

Я сегодня взяла тюльпан -

Как ребенка за подбородок

 

[Cтихотворение цикла “Стихи сироте”, обращенного к А. С. Штейгеру.].

<…>

Теперь усиленно принимаюсь за Пушкина, - сделано уже порядочно, но моя мечта - перевести все мои любимые (отдельные) стихи.

Это вернее - спасения души, которая не хочет быть спасенной… <…>

 

Анатолий Штейгер писал ей: «...В моих письмах Вы читаете лишь то, что хотели читать. Вы так сильны и богаты, что людей, которых встречаете, Вы пересоздаёте для себя по-своему, а когда их подлинное, настоящее всё же прорывается - Вы поражаетесь ничтожеству тех, на ком только что лежал Ваш отблеск - потому что больше он на них не лежит...

Меня Вы не полюбили, а по-русски «пожалели», за мои болезни, одиночество, - хотя я отбивался все время и уверял Вас, что мои немощи физические, - для меня второстепенное, что я жду от Вас помощи не от них, а от совсем другой и почти неизлечимой болезни. Потому что, когда мне нужен врач - я иду к врачу, когда мне нужны деньги - иду к моим швейцарцам, - к Вам же я шел, надеясь получить от Вас то, что ни врачи, ни швейцарцы мне дать не в состоянии...»

Цветаева отвечает Штейгеру письмом, которое заканчивалось словами: «Друг, я Вас любила как лирический поэт и как мать. И еще как я: объяснить невозможно. Даю Вам это чёрным по белому как вещественное доказательство, чтобы Вы в свой смертный час не могли бросить Богу: «Я пришёл в Твой мир и в нём меня никто не полюбил».

 

Анатолий Сергеевич Штейгер [7(20) июля 1907 - 24 октября 1944] - русский поэт.

Неужели сентябрь? Неужели начнется опять

Эта острая грусть, и дожди, и на улице слякоть…

Вечера без огня… Ведь нельзя постоянно читать.

 

Неужели опять, чуть стемнело, ничком на кровать –

Чтобы больше не думать, не слышать и вдруг не заплакать.

 

Потрясающе! ​​ Марина в этом вся. Очень трогательно. ​​ Удивительно, что в это чувство, в душу Марины я больше верю, чем в признания Бродского: у Иосифа меня пугает и неприятно изумляет жесткость разборки, этакой расстановки чувства.

 

23 ​​ Мюнхен. ​​ Маркус, Антон и Антония Хофмайеры.

 

Октябрь  ​​​​ 

 

1 ​​ В ​​ горах с Антонием, отцом Маркуса, и с его другом пастором. Озера в горах.

 

5 ​​ «До края земли» Вендерса.

 

8 ​​ Баварский дворец Максимилиана. ​​ На прощанье с Мюнхеном обхожу все музеи.

 

10  ​​​​ Мюнхен. Комикс «Разрез. Schnitte» Бринмана. 1988. ​​ 

Вот оно, «будущее» литературы! ​​ 

Признаться, г-венное будущее.

 

Болтаюсь по Мюнхену. Опять поднялся в горы; уже с Антонием и его другом. Озера в горах. Чудится, встретишь юного Гете.

 

Сон:

бреду до холма с крестом.

Чья это могила? – думаю.

И вот понимаю, что моя.

 

11 ​​ Немецкий ​​ аналог Госстраха

 

13 ​​ «Частная» евхаристия на квартире.

 

14 Покидаю Мюнхен

 

15 ​​ Чехия. ​​ Пильзен. Прага.

Чехия! Люблю ее вслед за Цветаевой и Кафкой. Злата Прага!

 

16 ​​ Польша. ​​ Краков.

 

18 ​​ Киев.

 

20  ​​​​ Россия. Истра. ​​ Путешествовал больше ​​ трех месяцев

 

Дома.  ​​ ​​​​ Посылаю 20 писем во все концы света: новым знакомым.

22  ​​​​ День рождения Бунина

 

Иван Бунин

 

Легкое дыхание

 

На кладбище, над свежей глиняной насыпью стоит новый крест из дуба, крепкий, тяжелый, гладкий.

Апрель, дни серые; памятники кладбища, просторного, уездного, еще далеко видны сквозь голые деревья, и холодный ветер звенит и звенит фарфоровым венком у подножия креста.

В самый же крест вделан довольно большой, выпуклый фарфоровый медальон, а в медальоне - фотографический портрет гимназистки с радостными, поразительно живыми глазами.

Это Оля Мещерская.

Девочкой она ничем не выделялась в толпе коричневых гимназических платьиц: что можно было сказать о ней, кроме того, что она из числа хорошеньких, богатых и счастливых девочек, что она способна, но шаловлива и очень беспечна к тем наставлениям, которые ей делает классная дама? Затем она стала расцветать, развиваться не по дням, а по часам. В четырнадцать лет у нее, при тонкой талии и стройных ножках, уже хорошо обрисовывались груди и все те формы, очарование которых еще никогда не выразило человеческое слово; в пятнадцать она слыла уже красавицей. Как тщательно причесывались некоторые ее подруги, как чистоплотны были, как следили за своими сдержанными движениями! А она ничего не боялась - ни чернильных пятен на пальцах, ни раскрасневшегося лица, ни растрепанных волос, ни заголившегося при падении на бегу колена. Без всяких ее забот и усилий и как-то незаметно пришло к ней все то, что так отличало ее в последние два года из всей гимназии, - изящество, нарядность, ловкость, ясный блеск глаз... Никто не танцевал так на балах, как Оля Мещерская, никто не бегал так на коньках, как она, ни за кем на балах не ухаживали столько, сколько за ней, и почему-то никого не любили так младшие классы, как ее. Незаметно стала она девушкой, и незаметно упрочилась ее гимназическая слава, и уже пошли толки, что она ветрена, не может жить без поклонников, что в нее безумно влюблен гимназист Шеншин, что будто бы и она его любит, но так изменчива в обращении с ним, что он покушался на самоубийство...

Последнюю свою зиму Оля Мещерская совсем сошла с ума от веселья, как говорили в гимназии. Зима была снежная, солнечная, морозная, рано опускалось солнце за высокий ельник снежного гимназического сада, неизменно погожее, лучистое, обещающее и на завтра мороз и солнце, гулянье на Соборной улице, каток в городском саду, розовый вечер, музыку и эту во все стороны скользящую на катке толпу, в которой Оля Мещерская казалась самой беззаботной, самой счастливой. И вот, однажды, на большой перемене, когда она вихрем носилась по сборному залу от гонявшихся за ней и блаженно визжавших первоклассниц, ее неожиданно позвали к начальнице. Она с разбегу остановилась, сделала только один глубокий вздох, быстрым и уже привычным женским движением оправила волосы, дернула уголки передника к плечам и, сияя глазами, побежала наверх. Начальница, моложавая, но седая, спокойно сидела с вязаньем в руках за письменным столом, под царским портретом.

- Здравствуйте, m-lle Мещерская, - сказала она по-французски, не поднимая глаз от вязанья. - Я, к сожалению, уже не первый раз принуждена призывать вас сюда, чтобы говорить с вами относительно вашего поведения.

- Я слушаю, madame, - ответила Мещерская, подходя к столу, глядя на нее ясно и живо, но без всякого выражения на лице, и присела так легко и грациозно, как только она одна умела.

- Слушать вы меня будете плохо, я, к сожалению, убедилась в этом, - сказала начальница и, потянув нитку и завертев на лакированном полу клубок, на который с любопытством посмотрела Мещерская, подняла глаза: - Я не буду повторяться, не буду говориить пространно, - сказала она.

Мещерской очень нравился этот необыкновенно чистый и большой кабинет, так хорошо дышавший в морозные дни теплом блестящей голландки и свежестью ландышей на письменном столе. Она посмотрела на молодого царя, во весь рост написанного среди какой-то блистательной залы, на ровный пробор в молочных, аккуратно гофрированных волосах начальницы и выжидательно молчала.

- Вы уже не девочка, - многозначительно сказала начальница, втайне начиная раздражаться.

- Да, madame, - просто, почти весело, ответила Мещерская.

- Но и не женщина, - еще многозначительнее сказала начальница, и ее матовое лицо слегка заалело. - Прежде всего, - что это за прическа? Это женская прическа!

- Я не виновата, madame, что у меня хорошие волосы, - ответила Мещерская и чуть тронула обеими руками свою красиво убранную голову.

- Ах, вот как, вы не виноваты! - сказала начальница. - Вы не виноваты в прическе, не виноваты в этих дорогих гребнях, не виноваты, что разоряете своих родителей на туфельки в двадцать рублей! Но, повторяю вам, вы совершенно упускаете из виду, что вы пока только гимназистка...

И тут Мещерская, не теряя простоты и спокойствия, вдруг вежливо перебила ее:

- Простите, madame, вы ошибаетесь: я женщина. И виноват в этом - знаете кто? Друг и сосед папы, а ваш брат Алексей Михайлович Малютин. Это случилось прошлым летом в деревне...

А через месяц после этого разговора казачий офицер, некрасивый и плебейского вида, не имевший ровно ничего общего с тем кругом, к которому принадлежала Оля Мещерская, застрелил ее на платформе вокзала, среди большой толпы народа, только что прибывшей с поездом. И невероятное, ошеломившее начальницу признание Оли Мещерской совершенно подтвердилось: офицер заявил судебному следователю, что Мещерская завлекла его, была с ним близка, поклялась быть его женой, а на вокзале, в день убийства, провожая его в Новочеркасск, вдруг сказала ему, что она и не думала никогда любить его, что все эти разговоры о браке - одно ее издевательство над ним, и дала ему прочесть ту страничку дневника, где говорилось о Малютине.

- Я пробежал эти строки и тут же, на платформе, где она гуляла, поджидая, пока я кончу читать, выстрелил в нее, - сказал офицер. - Дневник этот вот он, взгляните, что было написано в нем десятого июля прошлого года.

В дневнике было написано следующее:

«Сейчас второй час ночи. Я крепко заснула, но тотчас же проснулась... Нынче я стала женщиной! Папа, мама и Толя, все уехали в город, я осталась одна. Я была так счастлива, что одна! Я утром гуляла в саду, в поле, была в лесу, мне казалось, что я одна во всем мире, и я думала так хорошо, как никогда в жизни. Я и обедала одна, потом целый час играла, под музыку у меня было такое чувство, что я буду жить без конца и буду так счастлива, как никто. Потом заснула у папы в кабинете, а в четыре часа меня разбудила Катя, сказала, что приехал Алексей Михайлович. Я ему очень обрадовалась, мне было так приятно принять его и занимать. Он приехал на паре своих вяток, очень красивых, и они все время стояли у крыльца, он остался, потому что был дождь, и ему хотелось, чтобы к вечеру просохло. Он жалел, что не застал папу, был очень оживлен и держал себя со мной кавалером, много шутил, что он давно влюблен в меня. Когда мы гуляли перед чаем по саду, была опять прелестная погода, солнце блестело через весь мокрый сад, хотя стало совсем холодно, и он вел меня под руку и говорил, что он Фауст с Маргаритой. Ему пятьдесят шесть лет, но он еще очень красив и всегда хорошо одет - мне не понравилось только, что он приехал в крылатке, - пахнет английским одеколоном, и глаза совсем молодые, черные, а борода изящно разделена на две длинные части и совершенно серебряная. За чаем мы сидели на стеклянной веранде, я почувствовала себя как будто нездоровой и прилегла на тахту, а он курил, потом пересел ко мне, стал опять говорить какие-то любезности, потом рассматривать и целовать мою руку. Я закрыла лицо шелковым платком, и он несколько раз поцеловал меня в губы через платок... Я не понимаю, как это могло случиться, я сошла с ума, я никогда не думала, что я такая! Теперь мне один выход... Я чувствую к нему такое отвращение, что не могу пережить этого!..»

Город за эти апрельские дни стал чист, сух, камни его побелели, и по ним легко и приятно идти. Каждое воскресенье, после обедни, по Соборной улице, ведущей к выезду из города, направляется маленькая женщина в трауре, в черных лайковых перчатках, с зонтиком из черного дерева. Она переходит по шоссе грязную площадь, где много закопченных кузниц и свежо дует полевой воздух; дальше, между мужским монастырем и острогом, белеет облачный склон неба и сереет весеннее поле, а потом, когда проберешься среди луж под стеной монастыря и повернешь налево, увидишь как бы большой низкий сад, обнесенный белой оградой, над воротами которой написано Успение Божией Матери. Маленькая женщина мелко крестится и привычно идет по главной аллее. Дойдя до скамьи против дубового креста, она сидит на ветру и на весеннем холоде час, два, пока совсем не зазябнут ее ноги в легких ботинках и рука в узкой лайке. Слушая весенних птиц, сладко поющих и в холод, слушая звон ветра в фарфоровом венке, она думает иногда, что отдала бы полжизни, лишь бы не было перед ее глазами этого мертвого венка. Этот венок, этот бугор, дубовый крест! Возможно ли, что под ним та, чьи глаза так бессмертно сияют из этого выпуклого фарфорового медальона на кресте и как совместить с этим чистым взглядом то ужасное, что соединено теперь с именем Оли Мещерской? - Но в глубине души маленькая женщина счастлива, как все преданные какой-нибудь страстной мечте люди.

Женщина эта - классная дама Оли Мещерской, не молодая девушка, давно живущая какой-нибудь выдумкой, заменяющей ей действительную жизнь. Сперва такой выдумкой был ее брат, бедный и ничем не замечательный прапорщик, - она соединила всю свою душу с ним, с его будущностью, которая почему-то представлялась ей блестящей. Когда его убили под Мукденом, она убеждала себя, что она - идейная труженица. Смерть Оли Мещерской пленила ее новой мечтой. Теперь Оля Мещерская - предмет ее неотступных дум и чувств. Она ходит на ее могилу каждый праздник, по часам не спускает глаз с дубового креста, вспоминает бледное личико Оли Мещерской в гробу, среди цветов - и то, что однажды подслушала: однажды, на большой перемене, гуляя по гимназическому саду, Оля Мещерская быстро, быстро говорила своей любимой подруге, полной, высокой Субботиной:

- Я в одной папиной книге, - у него много старинных, смешных книг, - прочла, какая красота должна быть у женщины... Там, понимаешь, столько насказано, что всего не упомнишь: ну, конечно, черные, кипящие смолой глаза, - ей-Богу, так и написано: кипящие смолой! - черные, как ночь, ресницы, нежно играающий румянец, тонкий стан, длиннее обыкновенного руки, - понимаешь, длиннее обыкновенного! - маленькая ножка, в меру большая грудь, правильно округленная икра, колена цвета раковины, покатые плечи, - я многое почти наизусть выучила, так все это верно! - но главное, знаешь ли что? - Легкое дыхание! А ведь оно у меня есть, - ты послушай, как я вздыхаю, - ведь, правда, есть?

Теперь это легкое дыхание снова рассеялось в мире, в этом облачном небе, в этом холодном весеннем ветре.

1916 г.

 

Ноябрь  ​​​​ 

 

1  ​​​​ Цветаева:

 

Я всегда предпочитаю быть сфотографированной, отраженной, повторенной, плохо трактуемой, каковой меня делает безразличие объектива, нежели написанной, то есть хорошо трактуемой, идеализированной, оживленной художником, в отношении которого я даже не уверена, что у него есть душа, и который часто - не что иное, как рука единственной и всегда одной и той же мании.

 

5  ​​​​ Перечитал «Man of the crowd. Человек толпы» Edgar’а Poe.

 

8  ​​ ​​​​ В Иностранке ​​ читаю «Тропик Рака» Миллера и «Фердидурке» Гомбровича.

 

11  ​​​​ Сто лет Лиле Брик!

 

Ли́ля Ю́рьевна Брик (урождённая Лиля (Лили) Уриевна Каган.

30 октября [11 ноября] 1891, Москва[1] — 4 августа 1978, Москва.

«Муза русского авангарда», хозяйка одного из самых известных в XX веке литературно-художественных салонов. Автор мемуаров, адресат произведений Владимира Маяковского, сыгравшая большую роль в жизни поэта. Ей, в частности, были посвящены поэмы «Про это», «Флейта-позвоночник», стихотворения «Ко всему», «Лиличка!» и многие другие произведения.

Родная сестра Эльзы Триоле. Была замужем за Осипом Бриком, Виталием Примаковым, Василием Катаняном. Биография Лили Брик переплетена с судьбами многих деятелей искусства и литературы разных стран, в том числе Сергея Наровчатова, Павла Когана, Михаила Кульчицкого, Майи Плисецкой, Родиона Щедрина, Сергея Параджанова, Андрея Вознесенского, Мартироса Сарьяна, Марка Шагала, Пабло Пикассо и других. Получив половину прав на творческое наследие Маяковского, Лиля Юрьевна участвовала в выпуске полного собрания сочинений поэта. Создала первый в Москве музей Маяковского (впоследствии ликвидированный). С конца 1950-х годов цензура стремилась исключить фамилию Брик из биографии Маяковского. Лиля Юрьевна Брик покончила жизнь самоубийством в 1978 году в возрасте 86 лет.

 

АЛЕКСАНДР ГОРОДНИЦКИЙ

 

ЛИЛЕ БРИК

 

Эту женщину напрасно

Полюбил ты навсегда:

Эта женщина не праздник,-

Эта женщина - беда.

Черный смерч над черной глубью

Ходит, волны теребя,

Эта женщина не любит,

Но не выпустит тебя.

Не ищи себе печали,

Попадая к ней в гарем,

Ей бессонными ночами

Не придумывай поэм.

Позабудь про эти губы,

Славной жизни не губя.

Эта женщина не любит,

Но не выпустит тебя.

Что ни дашь, ей будет мало,

Не умерить эту прыть.

Будешь вечно с кем попало

Эту женщину делить.

Над тобой смеются люди,

Сплетни громкие трубя.

Эта женщина не любит,

Но не выпустит тебя.

Солнце движется по кругу,

Листья падают в траву.

Ты искал себе подругу,

А нашел себе вдову.

Будут бить потомки в бубен,

О судьбе твоей скорбя.

Эта женщина не любит,

Но не выпустит тебя.

 

15  ​​​​ Ясперс, Фрейд, Ницше у меня теперь в оригинале!

 

Стефан Цвейг:

 

Фридрих Ницше

 

Дон Жуан в представлении Ницше - отнюдь не эпикуреец, не сладострастный развратник: тонким нервам этого аристократа чуждо тупое удовольствие пищеварения, косная неподвижность сытости, рисовка и похвальба, чужда самая возможность пресыщения. Охотник на женщин - как и Немврод духа - сам жертва охоты - своей жгучей любознательности, искуситель - сам жертва искушения - искушать каждую женщину в ее непознанной невинности; так и Ницше ищет только ради искания, ради неутомимой психологической жажды вопрошать. Для Дон Жуана тайна во всех и ни в одной - в каждой на одну ночь и ни в одной навсегда: так и для психолога истина во всех проблемах на мгновение и ни в одной навсегда.

Потому так безостановочен духовный путь Ницше, лишенный гладких, зеркальных поверхностей: он всегда стремителен, извилист, полон внезапных излучин, распутий и порогов. Жизнь других немецких философов протекает в эпическом спокойствии, их философия - это как бы уютно-ремесленное плетение однажды распутанной нити, они будто философствуют сидя, не напрягая свои члены, и в их мыслительном акте почти неощутимо повышенное кровяное давление, лихорадка судьбы. Никогда не вызовет Кант потрясающего образа мыслителя, схваченного вампиром мысли, образа духа, страждущего от сурового принуждения к творчеству и созиданию; и жизнь Шопенгауэра после тридцатилетнего возраста, после того как был создан «Мир как воля и представление», рисуется мне как уютная жизнь отставного философа на пенсии со всеми мелкими заботами топтания на месте. Все они твердым, уверенным шагом идут по свободно выбранному пути, а Ницше всегда стремится в неизвестность, будто преследуемый какой-то враждебной силой. Потому история познаваний Ницше (как и приключения Дон Жуана) насквозь драматична, непрерывная цепь опасных, внезапных эпизодов, трагедия, без антрактов развертывающая перипетии непрерывно, в грозных вспышках возрастающего напряжения и приводящая к неизбежной катастрофе, к падению в бездну. Именно эта безграничная тревога исканий, нескончаемое обязательство мыслить, демоническое принуждение к безостановочному полету в пространство сообщает этому беспримерному существованию беспримерный трагизм и (благодаря полному отсутствию ремесленности, уютного покоя) непреодолимую художественную привлекательность. Над Ницше тяготеет проклятие; он осужден непрестанно мыслить, как сказочный охотник - непрестанно охотиться; то, что было его страстью, стало его страданием, его мукой, и в его дыхании, в его стиле ощущается горячее, прыгающее, бьющееся стремление укрыться от преследования, в его душе - томление, изнеможение человека, навек лишенного отдыха и мира. Потому так потрясающе звучат его жалобы - жалобы Агасфера, вопль человека, жаждущего отдыха, наслаждения, остановки; но непрестанно пронзает жало его истерзанную душу, мощно гонит его вперед вечная неудовлетворенность. «Бывает, что мы полюбим что-нибудь, и едва укоренится в нас эта любовь, как живущий в нас тиран (которого мы готовы называть чуть ли не своим высшим «я») говорит: именно это принеси мне в жертву. И мы повинуемся ему. Но это зверская жестокость и самосожжение на медленном огне». Эти воплощения Дон Жуана осуждены вечно стремиться вперед, от жгучей радости познавания, от поспешных объятий женщин к пропасти, куда гонит их демон вечной неудовлетворенности (демон Гельдерлина, Клейста и других фанатических поклонников беспредельного). И будто пронзительный крик преследуемого стрелой настигнутого зверя, звучит вопль Ницше, вопль обреченного на вечное познавание: «Везде открываются мне сады Армиды, и отсюда - все новые отпадения и новые горечи сердца. Я должен передвигать ноги, усталые, израненные ноги, и, так как я должен, то красота, которая не сумела меня удержать, нередко вызывает во мне самые гневные воспоминания - именно потому, что она не сумела меня удержать!».

Такие глубинные вопли, стихийные стоны из последней глубины страдания не раздавались в той сфере, которую до Ницше называли немецкой философией: может быть, только у средневековых мистиков, у еретиков и подвижников готики изредка звучит (может быть, глуше и за стиснутыми зубами) подобное пламя тоски сквозь темные обороты речи. Паскаль - тоже из тех, чья душа пылает в огне чистилища, и он знает эту подорванность, растерзанность ищущей души, но ни у Лейбница, ни у Канта, Гегеля, Шопенгауэра не услышим мы этого стона потрясенной стихии. Насквозь закономерны эти фигуры ученых; смело, решительно распространяет свое воздействие их напряжение, - но никто из них не отдается столь нераздельно - сердцем и всеми внутренностями, нервами и плотью, всей своей судьбой - героической игре с познаванием. Они горят как свечи - только сверху, только духом. Судьба мирской, частной, и поэтому самой интимной части их существа всегда остается прочно обеспеченной, тогда как Ницше ставит на карту все свое достояние, не «только щупальцами холодной, любознательной мысли», но всей радостью и мукой крови, всей тяжестью своей судьбы познает опасность. Его мысли приходят не только сверху, из мозга: они рождены лихорадкой возбужденной, затравленной крови, мучительным трепетом нервов, ненасытностью чувств, всей целокупностью жизненного чувства; потому его познавания, как и у Паскаля, трагически сгущаются в «страстную историю души», превращаются в восходящую лестницу опасных, почти смертельных приключений, в драму жизни, которую сопереживает потрясенный зритель (тогда как биографии других философов ни на дюйм не расширяют духовного кругозора). И все же, в горчайших муках, он не согласится променять свою «гибельную жизнь» на их спокойное существование: aequitas anima, обеспеченный душевный отдых, укрепленный вал против натиска чувств - все это ненавистно Ницше как умаление жизненной энергии. Для его трагической, героической натуры игра с познаванием - нечто безмерно большее, чем «жалкая борьба за существование», за утверждение уверенности, чем создание бруствера против жизни. Только не уверенность, не удовлетворенность, не самодовольство! «Как можно пребывать среди чудесной зыбкости и многозначности бытия и не вопрошать, не трепетать от вожделения и наслаждения вопроса?» С высокомерным презрением отталкивает он домоседов и всех, кто удовлетворяется малым. Пусть они коченеют в своей уверенности, пусть замыкаются в раковины своих систем: его привлекает лишь гибельный поток, приключение, соблазнительная многозначность, зыбкость искушения, вечное очарование и вечная разочарованность. Пусть они сидят в теплом доме своей системы, как в лавочке, честным трудом и расчетливостью умножая свое достояние, накапливая богатство: его привлекает только игра, только последняя ставка, только жизнь, поставленная на карту. Ибо даже собственная жизнь не пленяет авантюриста как достояние; даже и здесь он требует героического избытка: «Не в вечной жизни суть, а в вечной жизненности».

С Ницше впервые появляется на морях немецкого познания черный флаг разбойничьего брига: человек иного племени, иного происхождения, новый род героизма, философия, низведенная с кафедры, в вооружении и в военных доспехах. И до него другие, тоже смелые, могучие мореплаватели духа, открывали континенты и земли, - но всегда с цивилизаторской, с утилитарной целью - завоевать их для человечества, распространить мировую карту на terra incognita мысли. На завоеванных землях они водружают знамя бога или духа, строят города и храмы, прокладывают дороги в новую неизвестность; за ними приходят наместники и правители - возделывать новую почву, комментаторы и профессора. Но пределом их стремлений служит всегда покой, мир и безопасность: они хотят умножить достояние человечества, установить нормы и законы, высший порядок. Напротив, Ницше вторгается в немецкую философию, как флибустьеры XVI века в Испанию, орда необузданных, неустрашимых, своевольных варваров, без рода и племени, без вождя, без короля, без знамени, без дома и родины. Подобно им, он завоевывает не для себя, не для грядущих поколений, не во имя бога, короля, веры, а единственно - ради радости завоевания, - он не хочет владеть, приобретать, достигать. Он не заключает договоров, не строит себе дома, он презирает правила философской войны и не ищет последователей; он, разрушитель всякого «бурого покоя», жаждет только одного: разорять, разрушать всякую собственность, громить обеспеченный, самодовольный покой, огнем и мечом будить настороженность, которая ему также дорога, как тусклый, «бурый» сон мирным людям. Неустрашимо совершает он свои набеги, врывается в крепости морали, проникает сквозь частоколы религии, никому и ничему не дает он пощады, никакие запреты церкви и государства не останавливают его. За собой оставляет он, подобно флибустьерам, разрушенные церкви, развенчанные тысячелетние святилища, опрокинутые алтари, поруганные чувства, разбитые убеждения, сломанные загородки нравственности, горизонт, объятый пламенем пожаров, неимоверный маяк отваги и силы. Но он не оборачивается назад - ни для того, чтобы обозреть свою добычу, ни для того, чтобы владеть ею; незнаемое, еще никем не завоеванное, непознанное - вот его безграничная область, разряд силы, «борьба с сонливостью» - его единственная радость. Не принадлежа ни к какой вере, не присягая никакому государству, с черным флагом аморализма на опрокинутой мачте, отдав все помыслы священной неизвестности, вечной неопределенности, с которой он кровно связан демоническим родством, непрестанно готовит он новые набеги. С мечом в руке, с пороховой бочкой в трюме, отчаливает он от берега и, в одиночестве, среди гибельных опасностей, поет во славу себе величественную песнь пирата, песнь пламени, песнь своей судьбы:

 

Да, я знаю, знаю, кто я:

Я, как пламя, чужд покоя,

Жгу, сгорая и спеша.

Охвачу - сверканье чуда,

Отпущу - и пепла груда.

Пламя - вот моя душа.

Страсть к правдивости

Единая заповедь да будет тебе:

Останься чист.

 

«Passio nuova или страсть к справедливости» - гласит заглавие одной из задуманных в юности книг Ницше. Он так и не написал ее, но - и это нечто большее - он воплотил ее в жизнь. Ибо страстная правдивость, фанатическая, исступленная, возведенная в страданье правдивость - вот творческая, эмбриональная клетка роста и превращений Фридриха Ницше: здесь кроется, крепко вцепившись в мясо, мозг и нервы, тайная стальная пружина, непрестанно напрягающая его потребность мыслить и, словно спущенный курок, смертельной силой пули стремящая его ко всем проблемам жизни. Правдивость, справедливость, честность - несколько неожиданным кажется, что основным жизненным импульсом «аморалиста» Ницше служит столь обыденный идеал - то, что мирные обыватели, лавочники, торгаши и адвокаты гордо называют своей добродетелью, - честность, правдивость до гробовой доски, истовая, истинная добродетель нищих духом, самое посредственное и условное чувство. Но в чувствах интенсивность - это все, содержание безразлично; и демоническим натурам дано самые, казалось бы, огражденные и укрощенные понятия возвращать творческому хаосу, сообщая им безграничное напряжение. Самые безразличные, самые стертые условности зажигаются для них разноцветными огнями экстаза и восторга: все, к чему прикоснется демон, становится вновь причастно хаосу и его неукротимой силе. Потому и правдивость Ницше не имеет ничего общего с выветрившейся в корректность справедливостью людей порядка: его любовь к правде - это пламя, демон правды, демон ясности, дикий, алчный, ненасытный хищный зверь с обостренным чутьем и с неутолимым охотничьим инстинктом. Правдивость Ницше ни одним атомом не соприкасается ни с укрощенным, прирученным, вполне домашним, торгашеским инстинктом осторожности, ни с неуклюжей, воловьей правдивостью Михаэля Кольгаса, свойственной мыслителям в шорах (вроде Лютера), которые, ничего не видя по сторонам, в бешенстве набрасываются на одну единственную, на свою правду. Как бы ни были порывисты и необузданны вспышки этой страсти у Ницше, все же она слишком нервна и слишком заботливо вскормлена для того, чтобы ограничивать себя: никогда она не сковывает свой бег раз навсегда определенным направлением, никогда не связывает себя одной определенной проблемой: сверкающим пламенем устремляется она от проблемы к проблеме, каждую поглощая и пронизывая светом и ни одной не насыщаясь. Великолепен этот дуализм: никогда не иссякает у Ницше страсть, никогда не убывает его правдивость. Быть может, никогда не обнаруживал психологический гений такого постоянства, такой силы характера.

Поэтому Ницше более, чем кому-либо, дана в удел ясность мышления: для кого психология - страсть, тот все свое существо ощущает с таким сладострастием, которое устремляется только к совершенству. Честность, правдивость, эти, как я уже сказал, обывательские добродетели, которые обычно ощущаются вещественно, как необходимый фермент духовной жизни, у Ницше звучат как музыка. Изумленные переплетения, контрапунктические нагнетания в его стремлении к правде - это как бы мастерская фуга интеллекта, в бурных нарастаниях из мужественного andante переходящая в великолепное maestoso, непрестанно обновляющаяся в дивной полифонии. Ясность превращается здесь в магию. Этот полуслепой, ощупью передвигающийся человек, подобно сове, проводящий свою жизнь в темноте, in psychologicis обладал соколиным зрением, которое в один миг взором хищной птицы уверенно схватывает на бесконечном небосклоне своего мышления самые неуловимые признаки, самые тонкие, самые незаметные нюансы. Ничто не укроется от его познавания, ничто не обманет его беспримерную проницательность: словно рентгеновским лучом пронизывает его взор одежду и кожу, шкуру и мясо и проникает в глубь всякой проблемы. И, как нервы его отмечают всякое изменение в атмосферном давлении, так его вскормленный нервами интеллект безошибочно реагирует на каждый нюанс в духовном мире. Психология Ницше проистекает не из алмазной твердости и ясности его рассудка: она составляет интегральную часть изощренной оценочной способности, свойственной его организму; он пробует на вкус, вынюхивает и буквально физически чует - «мой гений - в моих ноздрях» - все нечистое, несвежее в человеческом, нравственном мире. «Предельная чистота во всем» - для него не нравственная догма, а первичное, необходимое условие существования: «Я погибаю в нечистых условиях». Неясность, нравственная нечистоплотность действует на него угнетающим и раздражающим образом - так же, как грозовые тучи - на его желудок; телом он реагирует прежде, чем духом: «Мне свойственна совершенно сверхъестественная возбудимость инстинкта чистоты - в такой мере, что я физиологически ощущаю - обоняю - близость или тайные помыслы, внутренности всякой души». Безошибочным чутьем он улавливает запах моралина, церковного ладана, ложного искусства, патриотической фразы, всего, что одурманивает совесть: он обладает исключительно тонким обонянием, исключительной чуткостью к тлетворным, гнилостным, нездоровым запахам, к запаху духовной нищеты; ясность, чистота, чистоплотность - такие же необходимые условия существования для его интеллекта, как чистый воздух и ясный ландшафт - я уже говорил об этом - для его тела: здесь психология действительно становится, как он сам требовал, «истолкованием тела», продолжением восприимчивости нервов в область мозга. Все остальные психологи перед его пророческой проницательностью кажутся тупыми и топорными. Даже Стендаль, вооруженный столь же тонкими нервами, не может с ним сравниться: ему не хватает этого акцента страстности, этой стремительности натиска; он лениво записывает свои наблюдения, тогда как Ницше всей тяжестью своего существа бросается на каждое познавание, будто хищная птица с безграничной высоты на мелкую тварь. Один только Достоевский обладает таким же ясновидением нервов (тоже благодаря чрезмерной напряженности,

болезненной, ​​ мучительной чувствительности); но в правдивости даже Достоевский уступает Ницше. Он может быть несправедлив, пристрастен в своем познавании, тогда как Ницше даже в экстазе ни на шаг не отступит от справедливости. Поэтому не было, быть может, человека, который бы в такой мере был предназначен природой в психологи духа, который бы в такой мере мог служить выверенным барометром для метеорологии души; никогда исследование ценностей не располагало более точным, более совершенным прибором.

Но для совершенства психологии недостаточно самого тонкого, самого острого скальпеля, недостаточно самого изощренного инструмента духа: надо, чтоб и рука психолога была стальной, металлически твердой и гибкой, чтобы она не дрогнула во время операции. Психология не исчерпывается дарованием; психология прежде всего - дело характера, мужества «продумывать все, что знаешь»; в идеале (осуществленном в Ницше) - это способность к познаванию в сочетании с исконной мужской волей к познаванию. Истинный психолог должен не только уметь видеть, но и хотеть видеть; он не имеет права, уступая сентиментальной снисходительности, робости, страху, закрывать глаза, закрывать мысль на что бы то ни было или усыплять свое внимание осторожностью и сентиментами. Им, призванным ценителям и стражам, для которых «бдительность является долгом», не пристала терпимость, робость, добродушие, сострадание - слабости (или добродетели) обывателя, среднего человека. Они, воители и завоеватели духа, не смеют выпустить из рук истину, настигнутую ими в отважных дозорах. В области познания «слепота - не заблуждение, а трусость», добродушие - преступление, ибо тот, кто боится стыда и насилия, воплей обнаженной действительности, уродства наготы, - никогда не откроет последней тайны. Всякая правда, которая не достигает предела, всякая правдивость без радикализма лишена нравственной ценности. Отсюда суровость Ницше к тем, кто из косности или трусости мышления нарушает священный долг неустрашимости; отсюда его неумолимость к Канту, который через потайную дверь ввел в свою систему понятие бога; отсюда его ненависть ко всякому зажмуриванью глаз в философии, к дьяволу или «демону неясности», который трусливо маскирует или сглаживает последнее познание. Нет истин «крупного стиля», которые были бы открыты при помощи лести, нет тайн, готовых доверчиво совлечь с себя покровы: только насилием, силой и неумолимостью можно вырвать у природы ее заветные тайны, только жестокость позволяет в этике «крупного стиля» установить «ужас и величие безграничных требований». Все сокровенное требует жестких рук, неумолимой непримиримости; без честности нет познания, без решимости нет честности, нет «добросовестности духа». «Там, где покидает меня честность, я становлюсь слеп; там, где я хочу познать, я хочу быть честен, то есть строг, жесток, жесток, неумолим».

Этот радикализм, эту жестокость и неумолимость психолог Ницше не получил в дар от судьбы вместе с соколиным зрением: он заплатил за него ценой всей своей жизни, покоя, сна, уюта. Обладая от природы мягким, добродушным, обходительным, веселым и безусловно благожелательным характером, Ницше путем спартанского воспитания воли вырабатывает в себе неприступность и неумолимость по отношению к собственному чувству: полжизни он провел как бы в огне. Надо глубоко заглянуть в него, чтобы сочувственно пережить всю боль этого духовного процесса: вместе с этой «слабостью», вместе с мягкостью и кротостью Ницше сжигает в себе все человеческое, что связывает его с людьми: он жертвует дружбой, отношениями, связями, и последний кусок его жизни так жарок, добела накаленный в собственном огне, что всякий, кто пытается к нему прикоснуться, обжигает руки. Подобно тому, как прижигают рану адским камнем, чтобы держать ее в чистоте, так насильственно выжигает Ницше свое чувство, чтобы сохранить его чистым и честным; безжалостно подвергает он себя пытке докрасна раскаленным железом воли, чтобы достигнуть высшей правдивости; потому и одиночество его - тоже вымученное. Но, как истый фанатик, он жертвует всем, что любит, даже Рихардом Вагнером, дружбу которого он считает самым священным событием своей жизни; он обрекает себя на бедность, на отчужденность и презрение, на отшельническую жизнь без проблеска счастья - только для того, чтобы остаться верным истине, чтобы выполнить миссию честности. Как у всякой демонической натуры, страсть - у него страсть к правдивости - постепенно превращается в мономанию и пожирает своим пламенем все достояние его жизни; как всякая демоническая натура, он в конце, концов не видит ничего, кроме своей страсти. Поэтому пора наконец раз навсегда оставить школьные вопросы: чего хотел Ницше? что думал Ницше? к какой системе, к какому мировоззрению он стремился? Ницше ничего не хотел: в нем наслаждается собой непреодолимая страсть к правде. Он не знает никаких «для чего?»: Ницше не думает ни о том, чтобы исправлять или поучать человечество, ни о том, чтобы успокоить его и себя; его экстатическое опьянение мышлением - самоцель, самоупоение, вполне своеобразное, индивидуальное и стихийное наслаждение, как всякая демоническая страсть. Это неимоверное напряжение сил никогда не было направлено на создание «учения» - он давно преодолел «благородное ребячество начинающих - догматизирование» - или на создание религии. «Во мне нет ничего напоминающего основателя религии. Религия - дело черни». Ницше занимается философией как искусством, и потому, как истинный художник, он ищет не результата, не холодной законченности, а только стиля, «крупного стиля в этике», и, вполне как художник, он живет и наслаждается всем трепетом внезапных откровений. Может быть, и даже вероятно, напрасно называют Ницше философом, другом мудрости, Софии: объятый страстью не может быть мудр, и ничто не чуждо Ницше более, чем обычная цель философов - достигнуть равновесия чувства, успокоения и разрешения некой tranquillitas, удовлетворенной «бурой» мудрости, неподвижной точки зрения, раз навсегда выработанных убеждений. Он «вынашивает и изнашивает убеждения», отказывается от того, что он приобрел, и скорее может быть назван филалетом, страстным поклонником истины, девственной богини, жестоко искушающей своих жрецов, подобно Артемиде, обрекающей тех, кто воспылал к ней страстью, на вечную погоню - только для того чтобы, оставив в их руках разорванное покрывало, пребывать вечно недостижимой. Истина, правда, как понимает ее Ницше, - не застывшая кристаллизованная форма истины, а пламенная воля к достижению правдивости и к пребыванию в правдивости, не решенное уравнение, а непрестанное демоническое повышение и напряжение жизненного чувства, наполнение жизни в смысле высшей полноты: Ницше стремится не к счастью, а только к правдивости. Он ищет не покоя (как девять десятых из числа философов), а - как раб и поклонник демона - превосходной степени возбуждения и движения. Но всякая борьба за недостижимое возвышается до героизма, а всякий героизм неумолимо приводит к своему священному завершению - к гибели.

Такое фанатическое стремление к правдивости, такое неумолимое и грозное требование, какое ставил Ницше, должно неизбежно вызвать конфликт с миром, убийственный, самоубийственный конфликт. Природа, сотканная из многих тысяч разнородных элементов, с необходимостью отвергает всякий односторонний радикализм. Вся жизнь в конечном счете зиждется на примирении, на компромиссе (и Гете, который так мудро повторил в своем существе существо природы, рано понял и воспроизвел этот закон). Для того чтобы сохранить равновесие, она, как и люди, нуждается в равнодействующих, в компромиссах, в соглашениях, в примирении противоречий. И тот, кто, живя в этом мире, ставит противное природе, абсолютно антропоморфное требование отказаться от поверхностности, от терпимости, примиримости, кто хочет насильственно вырваться из тысячелетиями сотканной сети обязательств и условностей, - невольно вступает в единоборство с обществом и природой. И чем непримиримее индивид в этом требовании чистоты, тем решительнее ополчается против него действительность. Подобно Гельдерлину, он хочет претворить в чистую поэзию эту прозаическую жизнь, или, подобно Ницше, внести «ясность мысли» в бесконечную путаницу земных отношений, - все равно это неблагоразумное, хоть и героическое требование означает мятеж против условности и быта и обрекает отважного борца на непроницаемое одиночество, на величественную, но безнадежную войну. То, что Ницше называет «трагическим умонастроением», эта решимость достигнуть крайних пределов чувства - переступает уже за грани духа в область судьбы и порождает трагедию. Всякий, кто хочет навязать жизни единый закон, в этом хаосе страстей утвердить единую страсть, свою страсть, - обречен на одиночество и погибель - безумный мечтатель, если он действует бессознательно, герой, если, зная об опасности, он искушает ее. Ницше, несмотря на всю страстность своего стремления, принадлежит к числу тех, кто знает. Он знает о грозящей ему гибели, с первого мгновения, со времени первой напечатанной книги знает, что его мысль вращается вокруг гибельного, трагического центра, что он живет гибельной жизнью, - но, истинный герой трагедии духа, он любит жизнь только ради этой опасности, которая принесет ему гибель. «Стройте жилища у подошвы Везувия», - призывает он философов, чтобы внушить им высшее сознание судьбы, ибо «мера опасности, которой живет человек» - единственная мера его величия. Только тот, кто все ставит на карту в высокой борьбе за бесконечность, может выиграть бесконечность; только тот, кто готов пожертвовать жизнью, может тесным земным формам сообщить ценность бесконечности. «Fiat veritas, pereat vita» пусть осуществится правда, хотя бы ценою жизни: страсть выше человеческого существования, смысл жизни выше самой жизни. С неимоверной мощью экстаза расширяет он эту мысль далеко за пределы своей личной судьбы: «Все мы готовы скорее согласиться на гибель человечества, чем на гибель познания». Чем грознее сгущаются тучи его судьбы, чем ближе он чувствует губительную молнию на безгранично подымающемся горизонте духа, тем отважнее, тем радостнее стремится он навстречу своей судьбе, навстречу последнему конфликту. «Я знаю свой жребий, - говорит он за мгновение до гибели, - когда-нибудь с моим именем соединится воспоминание о чем-то неимоверном, о кризисе, какого не бывало на земле, о глубочайшей коллизии совести, о решимости бросить вызов всему, во что верили до тех пор как в святыню». Но Ницше любит последнюю пропасть, и все его существо радостным трепетом встречает эту смертельную решимость. «Какую меру истины может вынести человек?» - вот вопрос всей жизни неустрашимого мыслителя, - но для того, чтоб до конца познать эту меру способности познавания, он должен, переступив границу безопасности, достигнуть высоты, где оно уже невыносимо, где последнее познанье уже смертельно, где свет слишком близок и ослепляет взор. И эти последние ступени восхождения - самые мощные и незабываемые эпизоды в трагедии его судьбы: никогда не достигал его дух такой ясности, его душа - такой страстности, никогда не была его речь в такой мере музыкой и радостным гимном, как в тот миг, когда он сознавая и ликуя, с вершины своей жизни падал в бездну уничтожения.

 

Преображения в самого себя

 

Змея, которая не может сменить кожу,

погибает. Так же и дух, которому

не дают сменить убеждения:

он перестанет быть духом.

 

Люди порядка, хоть они и страдают дальтонизмом по отношению ко всякому своеобразию, безошибочным инстинктом распознают то, что им враждебно; в Ницше они почуяли врага задолго до того, как в нем обнаружился аморалист, поджигатель частоколов, ограждающих их моральные загоны: чутье подсказало им то, чего он сам о себе еще не знал. Он был им неудобен (никто не владел в таком совершенстве the gentle art of making enemies) как загадочный человек, не подходящий ни под какие категории, как смесь философа, филолога, революционера, художника, литератора и музыканта, - и с первого же шага люди различных специальностей возненавидели его как нарушителя границ. Едва он успел напечатать первую филологическую работу, как Валамовиц, примерный филолог (каковым он оставался еще в течение полувека после того, как его противник ушел в бессмертие), приковывает к позорному столбу коллегу, не желающего знать границ науки. Точно так же вагнерианцы - и не без основания! - не доверяют страстному панегиристу, философы, «друзья мудрости», другу истины. Еще бескрылый, в коконе филологии, он уже вооружает против себя специалистов. И только гений, знаток превращений, только Рихард Вагнер в подрастающем гении любит будущего врага. Но другие - в его смелой, широкой поступи они сразу почуяли опасность - в его неположительности, неверности убеждениям, безмерной свободе, с которой этот безмерно свободный человек относится ко всему на свете, а значит - и к самому себе. И даже теперь, когда его авторитет запугивает и давит, люди специальности пытаются найти полочку для этого философа вне закона, заключить его в систему, в определенное учение, в религию, в какое-нибудь евангелие. Им хотелось бы видеть его таким же неподвижным, как они сами, опутанным убеждениями, замурованным в мировоззрение; им хотелось бы навязать ему нечто окончательное, неоспоримое - то, чего он больше всего боялся - и кочевника (теперь, когда он покорил необъятный мир духа) приковать к храму, к дому, которого он никогда не имел и никогда не желал.

Но Ницше нельзя сковать учением, накрепко пришить к системе и на этих страницах я менее всего пытаюсь из потрясающей трагедии духа выжать холодную «теорию познания»: никогда страстный релятивист всех ценностей не чувствовал себя надолго связанным или обязанным тем или иным словом, слетевшим с его уст, тем или иным убеждением своей совести, той или иной страстью своей души. «Философ вынашивает и изнашивает убеждения», - с чувством превосходства отвечает он оседлым мыслителям, которые гордятся верностью убеждениям, твердостью характера. Всякое свое убеждение он ощущал, как переход, и даже свое «я», свою кожу, свое тело, свой духовный облик - как множество, как «общественную постройку многих душ»: текстуально он произносит следующие безгранично смелые слова: «Для философа вредно быть прикованным к одной личности. Если он нашел себя, он должен стремиться время от времени терять себя - и затем вновь находить». Его существо - непрерывное преображение, самопознавание путем самоутраты, вечное становление, а не покоящееся, неподвижное бытие; потому «Стань тем, кто ты есть» - единственная жизненная заповедь, какую можно найти в его сочинениях. Гете тоже иронически говорил, что его постоянно ищут в Веймаре, когда он уже давно в Иене, - излюбленный образ Ницше - образ сброшенной змеиной кожи - за сто лет предвосхищен в письме Гете. И все же - как контрастирует осторожное развитие Гете с вулканическими превращениями Ницше! Гете концентрическими кругами расширяет свою жизнь вокруг неподвижного центра и, как дерево, которое каждый год нанизывает кольцо за кольцом на невидимый стержень, разрывая наружную кору, становится все крепче, сильнее, все шире и выше. Его развитие создается терпением, постоянством и упорством жизненной силы и в то же время умеряется чувством самосохранения, развитие Ницше осуществляется насилием, порывистыми толчками воли. Гете обогащается, не жертвуя ни одной частицей своего «я»: напротив, Ницше в своих превращениях должен всякий раз уничтожить свое «я» и выстроить его наново. Все его самонахождения и самооткрытия возникают из безжалостного самоубийства и утрат веры, из химического саморазложения; чтобы ступить на высшую ступень, он всякий раз должен отбросить часть своего «я» (тогда как Гете не жертвует ничем и подвергает себя только химическому соединению и перегонке). Только боль, только отрыв приводит его к более высокому, более свободному состоянию: «Трудно разрывать каждую цепь, но вместо каждой цепи у меня вырастает крыло». Как всякая демоническая натура, он знает только самый насильственный способ преображения - самосожжение: как феникс должен погрузить свое тело в уничтожающее пламя, чтобы в новых красках, с новой песней, в новом взлете воспарить из пепла, - так человек его духовного склада должен всю свою веру бросить в огонь противоречий, чтобы вновь и вновь возрождался его дух, обновленный и свободный от прежних убеждений. Ничто из прежнего не остается невредимым и не отвергнутым в его обновленном и уже готовом к новому обновлению космосе: потому и фазы его развития не сменяются в братском согласии, а враждебно вытесняют друг друга. Всегда он на пути в Дамаск; и не один раз было ему суждено сменить веру и чувство, а несчетное количество раз, ибо всякий новый духовный элемент пронизывает не только дух его, но и тело, и все внутренности: интеллектуальные и моральные познавания химически преобразуются в новое кровообращение, новое самочувствие, новое мышление. Будто отчаянный игрок, отдает Ницше (как требовал Гельдерлин) «всю душу разрушительной силе действительности», и с самого начала жизненные впечатления и опыт приобретают у него бурную форму вулканических явлений. Когда юным студентом в Лейпциге он читает Шопенгауэра, он в течение двух недель не в состоянии заснуть, все его существо охвачено циклоном, рушится вера, которая служила ему опорой; и, когда ослепленный дух постепенно оправляется от потрясения, он находит совершенно изменившееся мировоззрение, неузнаваемо новое мироотношение. Точно так же и встреча с Вагнером превращается в страстное любовное переживание, бесконечно расширяющее диапазон его чувств. Вернувшись из Трибшена в Базель, он видит, что жизнь его приобрела новый смысл: филолог в нем умер, перспектива прошлого переместилась в будущее. Вся его душа объята этим пламенем духовной любви, и потому отпадение от Вагнера наносит ему зияющую, почти смертельную рану, которая постоянно гноится и сочится, и никогда не закрывается, никогда не заживает. И каждое духовное потрясение - для него землетрясение, превращающее в щепы все здание его убеждений; всякий раз Ницше должен строить себя заново. Ничто не вырастает в нем тихо, мирно и незаметно, естественно и органически; никогда не напрягается его внутреннее «я» в скрытой работе, постепенно приводящей к обогащению: все, даже собственные мысли, разряжаются в нем, как «удар молнии»; всякий раз он должен разрушить свой внутренний мир, чтобы возник в нем новый космос. Беспримерна эта грозовая сила идей у Ницше: «Я бы хотел, - пишет он, - быть свободным от экспансии чувства, вызывающей такие последствия: у меня часто является мысль, что я внезапно умру от чего-нибудь подобного». И действительно, при каждом духовном обновлении что-то в нем отмирает: всякий раз что-то разрывается в его внутренней ткани, как будто в нее вонзился нож, разрушающий все прежние сцепления. Всякий раз переплавляется в огне нового откровения вся духовная оболочка. Судорога смерти, судорога родов сопровождает у Ницше всякое превращение. Быть может, не было человека, который бы развивался в таких муках, всякий раз сдирая с себя окровавленную кожу. Поэтому все его книги - не что иное, как клинические отчеты об этих операциях, методика подобных вивисекций, своеобразное акушерство - учение о родах свободного духа. «Мои книги говорят только о моих преодолениях», - это история его превращений, история его беременностей и разрешений, его умираний и воскресений, история безжалостных войн, которые он вел с самим собою, экзекуций и карательных экспедиций, и, в совокупности, - биография всех людей, которыми становился и был Ницше за двадцать лет своей духовной жизни.

Ни с чем несравнимое своеобразие непрерывных превращений Ницше состоит в том, что линия его жизни развивается как бы в обратном направлении. Если возьмем опять Гете - как самый наглядный пример, как прототип органической натуры, развивающейся в таинственном созвучии с мировым порядком, - то легко заметим, что формы его развития символически отражают возрасты человеческой жизни. Мы видим его вдохновенно пламенным юношей, рассудительно-деятельным мужем, кристально-мудрым старцем: ритм его мышления определяется органически температурой его крови. Его начальный хаос (естественный в юности) превращается в порядок (свойственный старости), из революционера он становится консерватором, из лирика ученым, самосохранение сменяет юношескую расточительность. Ницше идет обратным путем: если Гете стремится к достижению внутренней прочности, плотности своего существа, то Ницше все более страстно жаждет саморастворения: как всякая демоническая натура, с годами он становится все более торопливым, нетерпеливым, бурным, буйным, хаотичным. Даже внешние события его жизни обнаруживают направление развития, противоположное обычному. Жизнь Ницше начинается старостью. В двадцать четыре года, когда его сверстники еще предаются студенческим забавам, пьют пиво на корпорантских пирушках и устраивают карнавалы, Ницше - уже ординарный профессор, достойный представитель филологической науки в славном Базельском университете. Его друзья в ту пору - пятидесяти и шестидесятилетние мужи, престарелые и знаменитые ученые, как Якоб Буркгарт и Ритшль, его ближайший друг - самый серьезный и самый замечательный художник эпохи: Рихард Вагнер. Неумолимая, железная строгость, непоколебимая объективность изобличают в нем только ученого, отнюдь не художника, и в его работах звучит голос не начинающего, а опытного исследователя. Силой подавляет он в себе поэтическую мощь, вздымающийся поток музыки; будто какой-нибудь высохший советник, сидит он, склонившись над греческими рукописями, составляет указатели, перелистывает запыленные листы древних памятников. Взор начинающего Ницше обращен назад, в историю, в мир мертвого и прошлого; его жизнерадостность замурована в старческую манию, его задор в профессорское достоинство, его взор в книги и научные проблемы. В двадцать семь лет «Рождением трагедии» он прорывает первую, пока еще скрытую штольню в современность; но автор еще не снимает строгую маску филолога, и лишь первые подземные вспышки намекают на будущее - первые вспышки плазменной любви к современности, страсти к искусству. В тридцать с лишним лет, когда нормально человек только начинает свою карьеру, в возрасте, когда Гете получает чин статского советника, а Кант и Шиллер - кафедру, Ницше уже отказался от карьеры и со вздохом облегчения покинул кафедру филологии. Это - первый итог, который Ницше подвел самому себе, первая его встреча со своим собственным миром, первое внутреннее переключение, и в этом отказе - рождение художника. Подлинный Ницше начинается лишь с момента его вторжения в современность - трагический, несвоевременный Ницше, со взором, обращенным в будущее, с чаянием нового, грядущего человека. Он вступил на путь непрерывных молниеносных обращений, внутренних переворотов, резких переходов от филологии к музыке, от суровости к экстазу, от терпеливой работы к танцу. В тридцать шесть лет Ницше - философ вне закона, аморалист, скептик, поэт и музыкант - переживает «лучшую юность», чем в своей действительной юности, свободный от власти прошлого, свободный от пут науки, свободный даже от современности, двойник потустороннего, грядущего человека. Так годы развития, вместо того, чтобы сообщить жизни художника устойчивость, прочность, целенаправленность, как это бывает обычно, с какой-то страстностью разрывает все жизненные отношения и связи. Неимоверен, беспримерен темп этого омоложения. В сорок лет язык Ницше, его мысли, все его существо содержит больше красных кровяных шариков, больше свежих красок, отваги, страсти и музыки, чем в семнадцать лет, и отшельник Сильс-Марии шествует в своих произведениях более легкой, окрыленной, более напоминающей танец поступью, чем преждевременно состарившийся, двадцатичетырехлетний профессор. Чувство жизни у Ницше не успокаивается с годами, а приобретает все большую интенсивность: все стремительнее, свободнее, вдохновеннее, многообразнее, напряженнее, все злораднее и циничнее становятся его превращения; нигде не находит «точки опоры» его торопливый дух. Едва замедлит он где-нибудь, как уже «коробится» и рвется кожа; в конце концов, его самопереживание уже не поспевает за его жизнью, превращения постепенно приобретают кинематографический темп, картины дрожат и мелькают в непрерывной смене. Те, кто воображают, что знают его - друзья его более раннего возраста, увязшие в своих науках, убеждениях, системах, - с каждой встречей все явственнее чувствуют пропасть, отделяющую его от них. С испугом подмечают они в его лице новые, юношеские черты, ничем не напоминающие прошлое; и он сам в своей вечной изменчивости готов видеть призрак в своем прежнем облике, когда его «смешивают» с профессором Базельского университета Фридрихом Ницше, с этим ученым старцем, которым - он с трудом вспоминает об этом - он был двадцать лет тому назад, - с такой решительностью он отжил свое прошлое, так безжалостно отбросил все, что оставалось у него от прежних рудиментов и сентиментов; отсюда его ужасающее одиночество в последние годы. Все связи с прошлым порваны, а для того, чтобы закреплять новые отношения, слишком стремителен темп его последних лет, ею последних превращений. Будто пулей пролетает он мимо людей, мимо явлений; и чем более он приближается к самому себе - даже если это лишь кажущееся приближение, - тем пламеннее его жажда снова потерять себя. И все решительнее становятся эти самоотчуждения, все резче скачки от утверждения к отрицанию, электрические переключения внутренних контактов; он сжигает себя в непрестанном самоотрицании, путь его - путь всепожирающего огня.

 

Боже мой! Боже мой! Поток лавы опрокинулся на меня. Что мне сказать по прочтении такого текста? Да, я его то ли видел, то ли чувствовал в черном семитомнике полного собрания сочинений Цвейга.

Таково мамино наследие!

Но моей душе нет покоя.

 

Декабрь

 

1 ​​ Бибихин В.В.:

 

Боясь безумия, которым грозит разуму божественный страх, люди спасаются в ложное смирение, которое лучше было бы назвать приниженностью. Они поспешно расстаются со всем твердым и стойким в себе, якобы одолевая свою гордыню. Представляется, что в общем и целом расчет разумных таков: то, что лежит совсем уже на земле, сожжено не будет. Считать так значит переносить на божество свойство мира, где самое безопасное и надежное это бесформенное и низкое. В божестве, надо думать, всего надежнее тонкое и совершенное. И в божественном страхе сохраняется лишь близкое к божеству. Отказываясь от божественных черт в себе и выступая перед испытующим судом якобы в сознании греха и в смирении, на деле приниженной грудой плоти, человек не только будет тем вернее опрокинут и раздавлен безумием ужаса, но еще и сам на себя его навлекает. Следовало бы наоборот отождествить себя в минуту испытания с самым высоким, назвать я не самое безобразное, а самое стройное в себе, успеть из обвала выбросить свой невредимый и нетленный образ. Только так еще можно устоять в рушащемся. От незнания этого современный мир живет под знаком нависающего абсурда и безумия. О достойном противостоянии божественному страху уже говорилось. Сейчас остается добавить, что оно вернейший способ выстоять. Расчет на достоинство - лучшее спасение. ((!!)) Отождествление себя с недостойным и несовершенным перед лицом божественного страха вырвет у человека его я, не остановит перед безумием. Вряд ли нужно добавлять, что память о своем истинном образе не то же самое что гордое, лукавое или ленивое ослепление. Оно не требует забвения греха. Наоборот, лишь острое сознание недостоинства состояния я может высветлить истинное достоинство его статуса. Наш промах не в низкой оценке своего состояния (какая еще мыслима другая), а в отождествлении себя с ним, в признании себя самым низким в себе. У человека есть верх и низ, крайние. Нелепо бороться с низом. Грех не низ, а отождествление себя с низом. Грех иллюзия, будто от низа мы можем избавиться и якобы постепенно избавляемся. Грех и предательство не отождествлять своего статуса с верхом, пока не «преодолели» низа, словно полюс своего существа когда-то можно преодолеть.

 

Этим мыслям всего с десяток лет!

Мой великий современник!

 

2  ​​​​ ИОСИФ БРОДСКИЙ

 

ДЕБЮТ

 

1

 

Сдав все экзамены, она

к себе в субботу пригласила друга;

был вечер, и закупорена туго

была бутылка красного вина.

А воскресенье началось с дождя;

и гость, на цыпочках прокравшись между

скрипучих стульев, снял свою одежду

с непрочно в стену вбитого гвоздя.

Она достала чашку со стола

и выплеснула в рот остатки чая.

Квартира в этот час еще спала.

Она лежала в ванне, ощущая

всей кожей облупившееся дно,

и пустота, благоухая мылом,

ползла в нее, через еще одно

отверстие, знакомящее с миром.

 

2

 

Дверь тихо притворившая рука

была - он вздрогнул - выпачкана; пряча

ее в карман, он услыхал, как сдача

с вина плеснула в недрах пиджака.

Проспект был пуст. Из водосточных труб

лилась вода, сметавшая окурки.

Он вспомнил гвоздь и струйку штукатурки,

и почему-то вдруг с набрякших губ

сорвалось слово (Боже упаси

от всякого его запечатленья),

и если б тут не подошло такси,

остолбенел бы он от изумленья.

Он раздевался в комнате своей,

не глядя на припахивавший потом

ключ, подходящий к множеству дверей,

ошеломленный первым оборотом.

1970

 

Поэту тридцать лет.

 

3  ​​ ​​​​ Pierre Jean Jouve

 

Que tu es belle maintenant que tu n'es plus

La poussière de la mort t'a déshabillée même de l'âme

Que tu es convoitée depuis que nous avons disparu

Les ondes les ondes remplissent le coeur du désert

La plus pâle des femmes

Il fait beau sur les crêtes d'eau de cette terre

Du paysage mort de faim

Qui borde la ville d'hier des malentendus

Il fait beau sur les cirques verts inattendus

Transformés en églises

Il fait beau sur le plateau désastreux nu et retourné

Parce que tu es si morte

Répandant des soleils par les traces de tes yeux

Et les ombres des grands arbres enracinés

Dans la terrible Chevelure celle qui me faisait délirer

 

5 ​​ Pierre Drieu La Rochelle:

 

C'est bon de lire, c'est un immense plaisir tranquille, la grande abolition de la peine.

 

7  ​​ ​​​​ Саша ​​ Бахмутская снабжает итальянскими книгами – и читаю в оригинале:

 

И. Кальвино. Italo Calvino. ​​ 

«Si una notte d’inverno un viaggiatore. Если одной зимней ночью странник…». ​​ 

 

8  ​​​​ Заголовки моих заготовок:

 

«Lehrbuch für Liebhaber. Учебник, пособие для любовников».

 

Литература. Мое понимание врастания в нее. Реалии литературы и искусства.

 

Иисус из Клазомен. Поиск веры в природе и язычестве.

 

Философия скитаний.

 

Быть русским. О мистической сути национального. ​​ 

 

Тебе. Яростная любовь к призраку. Грета Гарбо?!

 

Человек толпы. Не без ​​ Э. По, но с бо’льшим ужасом.

 

Ваш путь в искусство. О скотстве литературной среды.

 

Страх. О себе.

 

Философия убийства или Пророчества ангела Азраила.

 

Эрмитаж. Признание в любви Питеру.

 

Весна в Москве. Яростное желание смерти старика, вышедшего погулять в первый день весны.

 

Орфей и Эвридика. Запутанные отношения хореографа и артистки балета.

 

Еще с десяток сюжетов, менее разработанных.

Много материалов сливается в один роман о дон Жуане. Не утону в туче своих же идей?!

 

«Юность дон Жуана», «Старость дон Жуана», «Тебе» - кусищи одного романа.

 

10  ​​ ​​ ​​​​ Raymond Radiguet

 

La lune est dans la mer. L'ondine

Chez elle comme en un bocal

Nage dans la lune où l'on dîne

De poissons de feux de Bengale

C'est la dormeuse en son hamac

Dans l'huître n'aimant que la nacre

Elle naquit un mois sans r

Un mois sans r, un mois sans huître

Tracas.

Il n'y a pas d'huîtres les mois sans r

Insoucieuse des mois sans r

Ondine de l'air

Joyeuse Ondine de l'air

Celle qui règne dans le ciel

Au fond du ciel, non de la mer,

Pêcheur pris dans ses propres filets

Pris les filets qu'il tendit

Le pêcheur défunt

Paradis

Pris au filet qu'elle tendit

            

15  ​​ ​​​​ Самые сильные впечатления года: Дирк Богарт в «Смерти в Венеции». ​​ 

Это же и Томас Манн! ​​ Это и Литература, и - тщательная работа.

 

Чтение Ницше в оригинале.

 

20 Ницше.

 

- Бог ты мой, Ницше, - воскликнул однажды Эрвин Роде во время совместного чтения Штифтера, - как похожи на тебя эти юноши! Они ничем не отличаются от тебя; им недостаёт лишь гениальности!

- Виноват, - ответил с улыбкой Ницше, - этим молодцам недостаёт и моих головных болей.

 

25 ​​ Томас Манн

 

Философия Ницше в свете нашего опыта

 

Ницше, писатель и философ, был явлением, не только поразительно полно и сложно сконцентрировавшим в себе и подытожившим все особенности европейского духа и европейской культуры, но и впитавшим в себя прошлое, чтобы затем, более или менее сознательно подражая ему и опираясь на него, возвратить его, повторить и осовременить в своем мифотворчестве; и я совершенно уверен, что этот великий лицедей и мастер перевоплощения, играя свою жизненную трагедию, - я чуть было не добавил: им самим инсценированную, - прекрасно сознавал в себе гамлетовские черты. Что касается меня, чувство, которое я тогда испытал, поразило меня своей странной тревожной новизною и разверзло передо мною глубины, о которых я и не подозревал, - то было смешанное чувство преклонения и жалости. И я уже никогда более не мог от него отрешиться. То было чувство трагического сострадания к душе, пытавшейся одолеть непосильную для нее задачу и, подобно Гамлету, сломленной непомерным бременем знания, которое было открыто ей, но для которого она в действительности не была рождена; то было чувство сострадания к душе восприимчивой, нежной и доброй, испытывавшей горячую потребность в любви и благородной Дружбе и совершенно не созданной для одиночества, более того, совершенно неспособной даже понять то бесконечное, холодное одиночество, в котором замыкаются души преступников; то было сострадание внутреннему миру человека, первоначально исполненного глубочайшего пиетета к существующему Миропорядку, искренне привязанного к благочестивым традициям старины, а затем настигнутого судьбою и насильно ввергнутого ею в опьяняющее безумие пророческого служения, безумие, которое заставило его отринуть всякий пиетет, попрать свою собственную природу и стать певцом буйной варварской силы, очерствения совести и зла.

Ницше родился в одном из провинциальных уголков Средней Германии, в 1844 году, за четыре года до того, как немцы сделали попытку совершить буржуазную революцию. Его отец и мать происходили из почтенных пасторских семейств. По странной иронии судьбы перу его деда принадлежит трактат: «О вечности и нерушимости христианской веры. Против сеятелей смуты». Отец его служил при прусском дворе; воспитатель прусских принцесс, он был чем-то вроде придворного и получил свое пасторское назначение благодаря милости Фридриха-Вильгельма IV. Атмосфера, окружавшая мальчика в родительском доме, была та же, в какой некогда воспитывались и его родители: та же приверженность ко всему аристократическому, та же строгость нравов, то же высоко развитое чувство чести, та же педантическая любовь к порядку. После ранней смерти отца мальчик живет и учится в чиновничьем Наумбурге, городке богобоязненном и монархическом. Биографы говорят о «примерном благонравии» Фридриха, они изображают его настоящим пай-мальчиком, на редкость благовоспитанным и серьезным, исполненным самого горячего благочестия, которое снискало ему прозвище «маленького пастора». Известен характерный анекдот о том, как однажды застигнутый проливным дождем Фридрих, не теряя достоинства, размеренным шагом продолжал свой путь из школы домой, - он не желал отступать от школьных правил, требовавших от учеников пристойного поведения на улице.

Ницше блестяще завершает свой гимназический курс в прославленной монастырской школе города Шульпфорты. Он хочет посвятить себя богословию или музыке, однако в конце концов избирает классическую филологию и отправляется в Лейпциг, где изучает ее под руководством строгого методиста профессора Ричля. Успехи его оказываются столь значительными, что сразу же после военной службы, которую он проходит артиллеристом, ему, почти еще мальчику, поручают профессорскую кафедру, и не где-нибудь, а в строгом, благочестивом, патрицианском Базеле.

Создается впечатление, что перед нами образец человеческой интеллектуальной нормы, облагороженной высокой одаренностью; натура, которая достойно вступает на избранный путь и собирается пройти его с честью. Но это лишь отправная точка. Какие начнутся скоро яростные метания по бездорожью неизведанного; какой дерзкий, с риском «зарваться», штурм роковых высот! Ницше был не только был крупнейшим философом минувшего XIX века, но и бесспорно самым бесстрашным из всех паладинов мысли. И тем не менее Якоб Буркхардт, которого Ницше чтил, как чтят родного отца, и который отнюдь не был филистером, очень рано подметил в своем молодом друге эту странную склонность, я бы даже сказал, это настойчивое стремление мысли пускаться в опасные блуждания по высотам, где так легко сбиться с пути и «зарваться», - что и побудило Буркхардта благоразумно отдалиться от Ницше и с достаточной долей равнодушия - гетевский способ самозащиты! - наблюдать за его окончательным падением...

Какая же сила гнала этого человека в непроходимые дебри неведомого и, обессилевшего, истерзанного, вновь и вновь поднимала его, точно истязующий бич, понуждая пробиваться вперед, пока наконец не убила, распяв на мученическом кресте мысли? Эта сила - его судьба; а его судьбою был его гений. ​​ Однако гений Ницше имеет еще и другое название: болезнь…

В 1865 году Ницше поехал в Кельн. Желая познакомиться с городом и его достопримечательностями, Ницше воспользовался услугами гида и весь день посвятил экскурсии, а вечером попросил своего спутника свести его в какой-нибудь ресторан поприличнее. Однако провожатый - в нем чудится мне зловещая фигура посланца судьбы - ведет его в публичный дом. И вот этот юноша, олицетворение мысли и духа, учености, благочестия и скромности, этот мальчик, невинный и чистый, точно юная девушка, вдруг видит, как его со всех сторон обступает с полдюжины странных созданий в легких нарядах из блесток и газа, он видит глаза, устремленные на него с жадным ожиданием. Но он заставляет их расступиться, этот юный музыкант, филолог и почитатель Шопенгауэра; в глубине бесовского вертепа он заметил рояль, «единственную, - по его словам, - живую душу во всем зале»; инстинктивно он идет к нему и ударяет по клавишам. Чары тотчас рассеиваются; оцепенение исчезает; воля к нему возвращается, и он спешит спастись бегством.

Разумеется, назавтра он со смехом расскажет об этой истории своему приятелю. Ницше и не догадывается о том, какое впечатление она произвела на него самого. Между тем впечатление это настолько сильно, что психологи назвали бы его не иначе, как «психической травмой»; и по тому, как глубоко был Ницше потрясен пережитым, по тому, как завладело оно его фантазией, по тому, как все более явственно и громко звучали впоследствии его отголоски, мы можем судить, насколько соблазнителен был грех для нашего святого. В четвертой части «Заратустры», книги, созданной двадцать лет спустя, в главе «Среди дочерей пустыни», мы находим написанное в стиле ориенталий стихотворение, которое своей гримасничающей шутливостью и мучительной безвкусицей выдает нам все терзания уже неподвластной разуму и воле, самой ненасытной чувственности. В этом стихотворении, своеобразной эротической грезе наяву, где Ницше с вымученным юмором рассказывает о «любимейших подругах, девах-кошках, Дуду и Зюлейке», перед нами снова мелькают усыпанные блестками юбчонки кельнских профессионалок. Он все еще не может их забыть. Очевидно, именно они, те давние «создания в легких нарядах из блесток и газа», и послужили оригиналом, с которого были написаны сладострастные «дочери пустыни»; а от них уже совсем недалеко, всего только четыре года, до базельской клиники, где со слов больного в историю болезни запишут, что в молодости он дважды заражался венерическими болезнями. Из истории болезни, составленной в Иенской клинике, мы узнаем, что в первый раз это произошло в 1866 году. Таким образом, через год после своего кельнского бегства, он, на этот раз уже без сатаны-совратителя, сам разыскивает подобное же заведение и заражается (по мнению некоторых - намеренно, чтобы наказать себя за грех) болезнью, которой суждено было изломать его жизнь и в то же время вознести ее на несказанную высоту. Да, именно так, потому что именно его болезнь стала источником тех возбуждающих импульсов, которые порой столь благотворно, а порой столь пагубно действовали на целую эпоху.

Несколько лет спустя университетская кафедра в Базеле ему опостылела: он угнетен своим постоянным, все усиливающимся нездоровьем и вместе с тем тоскует по свободе, что, в сущности, одно и то же. Поклонник Вагнера и Шопенгауэра, он рано провозгласил своими учителями жизни искусство и философию, отдав им предпочтение перед историей. Теперь он отворачивается и от того раздела истории, который был его специальностью - от филологии. Он выходит на пенсию по состоянию здоровья, покидает Базель и, не связывая себя более никакой службой, подолгу живет в скромных пансионах на международных курортах Италии, Южной Франции, Швейцарских Альп. Здесь он пишет свои книги, блестящие ​​ по стилю, сверкающие дерзкими выпадами против современности, психологически все более смелые, подобные все более ярким, все более ослепительным вспышкам света. В письмах он называет себя «человеком, который ничего так не желает, как иметь возможность ежедневно утрачивать хотя бы по одной успокоительной иллюзии, и который ищет и находит все свое счастье в постепенном, с каждым днем все более полном духовном освобождении. Возможно даже, что я больше хочу быть человеком духовно свободным, чем могу быть им». Это признание сделано очень рано, уже в 1876 году; оно как бы предвосхищает его будущую судьбу, его будущее крушение - это предчувствие человека, от которого познание потребует большего, чем он сможет выдержать, и который потрясет весь мир зрелищем собственного самораспятия.

Вслед за великим художником Ницше мог бы сказать о своих творениях: «In doloribus pinxi писал в страданиях», и это верно определило бы как его духовное, так и его физическое состояние, В 1880 году он признается своему врачу доктору Эйзеру: «Существование стало для меня мучительным бременем, и я давно покончил бы с ним, если бы терзающий меня недуг и необходимость ограничивать себя решительно во всем не давали мне материала для самых поучительных экспериментов и наблюдений над сферою нашего духа и нравственности... Постоянные изнурительные страдания; многочасовые приступы дурноты, какие бывают при морской болезни; общая расслабленность, чуть ли не паралич, когда я чувствую, что язык у меня отнимается, и в довершение всего жесточайшие припадки, сопровождаемые неудержимой рвотой (в последний раз она продолжалась трое суток, без минуты облегчения. Я думал, что не выдержу этого. Я хотел умереть)... Как рассказать вам об этой всечасной муке, об этой непрекращающейся головной боли, о тяжести, которая давит мне на мозг и на глаза, о том, как все тело мое немеет от головы до кончиков пальцев на ногах!». Неведение, проявляемое им и, что еще удивительнее, его врачами, относительно природы его страданий, кажется почти необъяснимым. Постепенно он все же начинает понимать, что его болезнь мозгового происхождения, и приписывает ее наследственной предрасположенности: по словам Ницше, отец его умер от «размягчения мозга», что, однако, мало соответствует истине: пастор Ницше погиб в результате несчастного случая, от сотрясения мозга, полученного им при падении. Объяснить подобное непонимание причин собственной болезни, а может быть, и сознательную диссимуляцию понимания можно, с одной стороны, тем, что гений у Ницше был неотделим от болезни, тесно с нею переплелся, и они развивались вместе - его гений и его болезнь, - ас другой стороны, еще и тем, что для гениального психолога объектом самого беспощадного исследования может стать все что угодно - только не собственный гений.

Наоборот, собственная гениальность становится для Ницше предметом восхищенного удивления, доводит до гипертрофии его чувство собственного достоинства, развивает в нем бесстыдную, до кощунства доходящую самовлюбленность. Более того, в своей беспредельной наивности Ницше упоенно восславляет то состояние эйфорического возбуждения, ту предельную обостренность чувств, которые в действительности являются лишь симптомами болезни, ее обманчиво блаженной оборотной стороной. Великолепно описана им эта болезненная экзальтация в одной из его последних книг, в «Ессе homo», где он уже почти теряет власть над собою; в восторженных словах рассказывает он здесь о том необычайном физическом и духовном подъеме, который позволил ему в невероятно короткий срок создать поэму о Заратустре. В литературном отношении эта страница - истинный шедевр, настоящий tour de force ((демонстрация силы)) языка и стиля, сравнимый разве только с удивительнейшим разбором увертюры к «Мейстерзингерам» в «По ту сторону добра и зла» и с гимном дионисийской сущности мира, которым заканчивается «Воля к власти». «Есть ли у кого-нибудь сейчас, - спрашивает он в «Ессе homo», - в конце XIX века, ясное представление о том, что поэты более мощных столетий называли вдохновением? Если нет, я вам разъясню». И он необычайно ярко рисует нам экстатическое парение духа, упоительные восторги и озарения, осенявшие древних поэтов, наития, переполнявшие их божественным ощущением силы и могущества, - чувства, которые он, однако, воспринимает как нечто атавистическое, демонически-первобытное, присущее иным, «более сильным», более близким божеству эпохам человеческого развития, как нечто психически лежащее за пределами, «выпадающее» из возможностей нашей расслабленной, рационалистической современности. В действительности Ницше описывает лишь то роковое состояние перевозбуждения, которое, точно злая насмешка, предшествует при прогрессивном параличе завершающему взрыву безумия.

Когда Ницше называет Заратустру творением, рядом с которым все созданное людьми выглядит убогим и преходящим, когда он заявляет, что ни Гете, ни Шекспир, ни Данте не могли бы и мгновения удержаться на головокружительных высотах его книги и что у всех исполинов духа вместе взятых не достало бы мудрости и доблести даже на одну из речей Заратустры, мы понимаем, что перед нами - проявление мании величия, один из эксцессов порвавшего с разумным началом самосознания. Говорить о себе подобные вещи доставляет, должно быть, немалое удовольствие, однако же я считаю это непозволительным. Возможно также, что я только распишусь в собственной ограниченности, когда добавлю к сказанному, что и вообще отношение Ницше к своей книге о Заратустре представляется мне результатом самой слепой переоценки. Эта книга была им написана «под библию», что и сделало ее наиболее популярным из его произведений; однако она далеко не самая лучшая его книга. Ницше был прежде всего крупнейшим критиком и культурфилософом, первоклассным, европейского масштаба прозаиком ​​ и эссеистом шопенгауэровской школы, чей талант достиг наивысшего расцвета в пору создания таких книг, как «По ту сторону добра и зла» и «Генеалогия морали». С поэта спрашивается не так много, как с критика, однако Ницше никогда не обладал и этим немногим, разве только иногда, в редкие минуты лирического вдохновения, не настолько все же сильного, чтобы он мог создать произведение крупное и творчески самобытное. Заратустра с его полетами по воздуху, с его танцевальными вывертами и головой, увенчанной розами смеха, никем не узнаваемый и повторяющий свое вечное; «Будьте тверды»- всего лишь безликая, бесплотная химера, абстракция, лишенная какой бы то ни было объемности; он весь состоит из риторики, судорожных потуг на остроумие, вымученного, ненатурального тона и сомнительных пророчеств, - это беспомощная схема с претензией на монументальность, иногда довольно трогательная, чаще всего - жалкая; нелепица, от которой до смешного один только шаг.

Одновременно я вспоминаю, с каким ожесточением нападал Ницше на многое (чтобы не сказать на все), перед чем прежде благоговел: на Вагнера, на музыку вообще, на мораль, на христианство, я чуть было не добавил; на немцев, - и я с несомненностью вижу, что, несмотря на ярый обличительный запал его наскоков, у него никогда не хватало духу выступить всерьез против всех этих, в сущности, очень для него дорогих вещей; и что, понося и оплевывая их, он на свой лад выражал этим бесконечное преклонение перед ними. Чего только не наговорил он в свое время о Вагнере! Но вот мы открываем «Ессе homo» и читаем о священной минуте, когда в Венеции скончался Рихард Вагнер. Как же так, спрашиваете вы себя, откуда эти слезы в голосе, как может быть «священной» минута кончины того самого Вагнера, которого Ницше тысячу раз изображал мерзопакостным шутом и развращенным развратителем? Ницше бесконечно выясняет и никак не может выяснить своих отношений с христианством, и за это просит прощения у своего друга, музыканта Петера Гаста: он уверяет его, что в мире идеального он не знает ничего прекраснее христианства, он вспоминает, что, в конце концов, все предки его из рода в род были христианскими священниками, и с полной убежденностью говорит: «В сердце своем я никогда и ничем не согрешил против христианства». Но разве не он срывающимся от волнения голосом называл христианство «клеймом позора, запятнавшим человечество на веки веков», и при этом не преминул высмеять точку зрения, согласно которой германцы обладали якобы каким-то особым, специфическим предрасположением к христианству? Что общего - спрашивает Ницше - могло быть у ленивого, несмотря на всю его хищную воинственность, невежи германца, этого чувственно-холодного любителя поохотиться и выпить пивка, ушедшего в своем духовном и религиозном развитии никак не дальше какого-нибудь американского индейца и лишь десять столетий назад переставшего приносить своим богам человеческие жертвы, - что могло быть у него общего с высочайшей моральной утонченностью христианства, с восточной филигранной изощренностью его мысли, отшлифованной раввинским умом! На чьей стороне симпатии Ницше - сомневаться не приходится. Будучи «антихристом», он дает своей автобиографии наихристианнейшее название «Ессе homo». И свои последние записки, уже в безумии, подписывает именем «Распятый».

Можно было бы сказать, что отношение Ницше к излюбленным объектам его критики всегда было отношением пристрастия, которое, не имея само по себе определенной позитивной или негативной окраски, постоянно переходило от одной полярности к другой. Совсем незадолго до своей духовной смерти он посвящает вагнеровскому «Тристану» вдохновенно-восторженную страницу. А между тем еще в пору своего, казалось бы, беззаветного служения Вагнеру, задолго до того, как он отдал на суд широкой публики свою книгу о вагнеровских торжествах «Рихард Вагнер в Байрейте», он в Базеле как-то высказывает в разговоре с близкими друзьями несколько глубоко проницательных и вместе с тем столь резких замечаний о «Лоэнгрине», что они кажутся предвосхищением «Дела Вагнера», написанного Ницше пятнадцать лет спустя. В отношении Ницше к Вагнеру не было никакого перелома, как бы нас ни старались в этом убедить. Публике нравится думать, что в жизни и творчестве великих людей обязательно должен быть переломный момент. Был обнаружен переломный момент у. Толстого, чья духовная эволюция в действительности поражает своей железной закономерностью, психологической предрешенностью фактов позднейших фактами изначальными. Был обнаружен переломный момент и в творчестве самого Вагнера, которое развивалось с неменьшей последовательностью и логикой. Та же участь постигла и Ницше, а между тем, какой бы прихотливо-пестрой игрой ни удивляла нас его мысль, по складу своему почти всегда афористическая, как бы ни были разительны и самоочевидны противоречия, которые мы обнаруживаем в его творчестве, он уже с самого начала тот, кем стал впоследствии; он всегда одинаков, всегда верен себе. И уже первые работы молодого профессора: «Несвоевременные размышления», «Рождение трагедии», трактат «Философ», написанный в 1873 году, - содержат не только в зародыше, но и в совершенно законченном виде все его позднейшие идеи, все то, что он называл своей «веселой вестью». Изменяется лишь, делаясь все более возбужденной, интонация, крикливее звучит голос, и все более преувеличенным, почти гротескно-отталкивающим становится жест. Меняется только манера письма; вначале удивительно музыкальная, выдержанная в благородных традициях немецкой гуманистической прозы и воспринявшая свойственную ей чинную размеренность тона, подчеркнутую несколько книжным, старомодно правильным строем речи, она делается мало-помалу неприятно-легковесной, фатоватой, приобретает черты лихорадочной взвинченности и наконец вырождается в прямое паясничанье, в «сверхфельетонизм», гремящий всеми колокольцами шутовского колпака.

Однако вопрос далеко еще не исчерпывается констатацией того факта, что творчество Ницше в своей ​​ основе отличается абсолютным единством и однородностью. Развиваясь в русле шопенгауэровской философии, оставаясь учеником Шопенгауэра даже после идейного разрыва с ним, Ницше в течение всей своей жизни по сути дела лишь варьировал, разрабатывал и неустанно повторял одну-единственную, повсюду присутствующую у него мысль, которая, выступая вначале как нечто совершенно здравое и неоспоримо правомочное с точки зрения насущных потребностей времени, с годами все более начинает походить на дикий вопль исступленной менады, так что мы вправе были бы назвать историю творчества Ницше историей возникновения и упадка одной мысли.

Что же это за мысль? На этот вопрос мы сможем ответить только тогда, когда нам удастся проанализировать ее основные слагаемые, когда мы разложим ее на элементы, противоборствующие в ней. Вот эти элементы - я перечисляю их здесь в произвольном порядке; жизнь, культура, сознание или познание, искусство, аристократизм, мораль, инстинкт... Доминирующим в этом комплексе идей является понятие культуры. Оно почти уравнено в правах с жизнью: культура - это все, что есть в жизни аристократического; с нею тесно связаны искусство и инстинкт, они источники культуры, ее непременное условие; в качестве смертельных врагов культуры и жизни выступает сознание и познание, наука и, наконец, мораль, - мораль, которая будучи хранительницей истины, тем самым убивает в жизни все живое, ибо жизнь в значительной мере зиждется на видимости, искусстве, самообмане, надежде, иллюзии, и все, что живет, вызвано к жизни заблуждением.

От Шопенгауэра Ницше унаследовал взгляд, согласно которому «жизнь уже как представление являет собою внушительное зрелище, независимо от того, дана ли она нам в непосредственном созерцании или отображена искусством»; иными словами, Ницше заимствовал шопенгауэровский тезис о том, что жизнь заслуживает оправдания лишь как явление эстетическое. Жизнь - это искусство и видимость, не более того. Поэтому выше истины (истина относится к компетенции морали) стоит мудрость (поскольку она - вопрос культуры и жизни) - трагически-ироническая мудрость, побуждаемая художественным инстинктом во имя культуры ограничивать науку и защищающая наивысшую ценность - жизнь, против двух ее главных противников: против пессимизма чернителей жизни и адвокатов потустороннего, или нирваны, и против оптимизма рационалистов, против тех, кто мечтает об улучшении мира и земном рае для всего человечества, кто мелет вздор о справедливости и трудится над подготовкой социалистического восстания рабов. Эту трагическую мудрость, благословляющую всю ложь, всю жестокость, весь ужас жизни, Ницше назвал именем Диониса.

Впервые имя радостно опьяняющего бога появляется в юношеском мистико-эстетическом трактате Ницше «Рождение трагедии из духа музыки», где «дионисийское» духовно-эстетическое начало противопоставлено принципу искусства аполлонийского, искусства рассудочного и объективного, аналогично тому, как в знаменитом трактате Шиллера «наивное» противопоставлено «сентиментальному». В «Рождении трагедии» мы впервые сталкиваемся с термином «теоретический человек», и здесь Ницше впервые ополчается на Сократа как на наиболее яркое воплощение типа «теоретического человека», человека, отрицающего инстинкт, превозносящего сознание и поучающего, что благом может быть только то, что познано, - на Сократа, врага Диониса и убийцу трагедии.

Согласно Ницше, от Сократа ведет свое происхождение ученая александрийская культура, немочная, книжная, чуждая мифологии и чуждая жизни; культура, в которой одержали победу оптимизм и вера в разум, а также практический и теоретический утилитаризм, якобы являющийся наравне с демократией симптомом одряхления, психологической усталости. Человек этой сократовской антитрагической культуры - расслабленный оптимизмом и рассудочностью теоретический человек - уже не способен воспринимать вещи в их целостности, во всем их естественном трагизме. Однако, по убеждению юного Ницше, время сократовского человека миновало. На арену жизни выходит новое поколение, героическое, отважное; оно с презрением отметает все расслабляющие доктрины; и в современном мире, мире 1870 года, уже явственно ощутимы первые признаки пробуждения дионисийского начала; трагедия рождается вновь: из глубин немецкого духа, немецкой музыки, немецкой философии.

Как он смеялся впоследствии над своей юношеской верой в немецкий дух! Как смеялся надо всем, что тогда в нее вкладывал, - как смеялся над самим собою! Действительно, Ницше, каким мы его знаем, уже весь в этой своей первой книге, в этой романтически-мечтательной, окрашенной мягким гуманизмом прелюдии к своей философской системе; мы найдем здесь даже его взгляд на будущие судьбы мира и его идею общности западной культуры, хотя покамест его по преимуществу занимает проблема культуры немецкой; он глубоко верует в ее великую миссию, но считает, что создание бисмарковского мощного государства, демократия с ее враждебностью ко всему оригинальному, политика и самодовольное упоение военной победой чреваты для этой миссии самыми губительными последствиями. В блистательной диатрибе, направленной против старчески немощной, пошлой книжки теолога Давида Штрауса «Старая и новая вера», он обличает опасность сытого филистерского самодовольства, ибо оно грозит опошлить немецкий дух, лишить его всей присущей ему глубины. Есть что-то почти пугающее в той пророческой ясности взгляда, с какой молодой философ уже теперь провидит свою судьбу; кажется, она, словно раскрытая книга, лежит перед ним во всей своей трагичности. Я говорю о том месте книги, где Ницше, издеваясь над этической трусостью вульгарного просветителя Штрауса, предостерегает его от искушения строить правила практической морали на основе столь милого его сердцу дарвинизма, на законе bellum omnium contra omnes ((война всех против всех)) и на ​​ праве сильнейшего, и где он рекомендует Штраусу довольствоваться злыми нападками на попов и чудеса, поскольку это наилучший способ завоевать симпатии филистеров. Что касается его самого, то в глубине души он уже знает, что пойдет на любые крайности, на прямое сумасбродство, лишь бы завоевать ненависть филистеров.

Наиболее полно, хотя все еще в полемической форме, Ницше излагает свою основную идею, о которой я говорил выше, во втором из своих «Несвоевременных размышлений», носящем название «О пользе и вреде истории для жизни». Эта примечательная книга по сути дела представляет собой всего лишь подробно разработанную вариацию гамлетовских слов о том, что «решимости природный цвет хиреет под налетом мысли бледным». Озаглавлена работа неправильно, поскольку речь в ней идет главным образом о вреде, а не о пользе истории для жизни, потому что с точки зрения Ницше жизнь - единственное, что ценно и свято, единственное, что может быть эстетически оправдано.

XIX век называли столетием истории. И в самом деле, в XIX веке впервые был выдвинут и разработан исторический принцип подхода к действительности, принцип, о котором прежние культуры, именно как культуры, то есть как художественно самодовлеющие, замкнутые в себе жизненные уклады, знали очень мало или почти совсем ничего. И вот Ницше выступает против «исторической болезни», которая, по его мнению, парализует жизнь, лишает ее спонтанности. Быть в наши дни образованным, утверждает он, значит получить историческое образование. Между тем греки вообще не получали исторического образования, но кто осмелился бы назвать греков неучами? История, если она становится предметом чистого, не связанного с жизнью познания, если она не уравновешена «пластической одаренностью» и творческой непосредственностью, гибельна, это смерть. Познать историческое явление – значит, убить его. Именно таким путем научное познание покончило с религией, которая теперь находится при последнем издыхании. Историко-критическое исследование христианства, - говорит Ницше, болея душой за уходящее прошлое, - без остатка растворило христианство как религию в науке о христианстве. Анализ религии с позиций истории - продолжает он - «приводит к обнаружению фактов, неизбежно разрушающих благочестивые иллюзии, без которых не может жить ничто, стремящееся к жизни». Только б любви, только овеянный иллюзией любви человек становится творцом. К истории следовало бы подходить как к произведению искусства, только так она могла бы стать одним из созидательных факторов культуры, - однако это не согласовалось бы с духом современности, аналитическим и враждебным всякому искусству. История не оставляет места для инстинкта. Вскормленный, или, вернее, перекормленный историей человек уже не отваживается действовать естественно, «отпустить удила», довериться «благородному животному» - своему инстинкту. История всегда недооценивает нарождающееся новое и парализует волю к действию, ибо всякое действие неизбежно ущемляет и подрывает установленные авторитеты. Единственное, чему учит история и что она создает - это справедливость. Но жизни не нужна справедливость; наоборот: ей нужна несправедливость, она несправедлива по самому своему существу. «Нужно быть очень сильным, - говорит Ницше (и мы начинаем подозревать, что в себе самом он такой силы не ощущает), - чтобы жить, забывая, до какой степени это одно и то же: жить и быть несправедливым». Но все дело как раз и заключается в умении забывать. И Ницше требует отказа от истории ради того, что не есть история, - ради искусства и силы, так как только они дают возможность забыть, ограничить кругозор, - требование, которое гораздо легче выдвинуть, чем осуществить, Добавили бы мы от себя. Ибо с ограниченным кругозором надо родиться, попытка же ограничить его искусственным путем была бы только эстетскою позой, ханжеством, была бы изменой собственной судьбе, а это никогда добром не кончается. Однако ​​ Ницше в весьма привлекательной и благородной форме настаивает именно на сверхисторическом поскольку оно способно отвлечь наши взоры от случайностей процесса становления и обратить их на то что сообщает бытию характер вечной и устойчивой сущности, - на искусство и религию. Наука объявляется врагом, ибо она не видит и не знает ничего кроме становления, кроме исторического процесса, и не признает вечного и сущего. Забвение ей ненавистно, потому что оно убивает знание; и, наконец, наука стремится устранить все, что ограничивает человеческий кругозор, стремится сделать его беспредельным. А между тем все живое нуждается в защитной атмосфере, все живое окружает себя дымкою тайны, облекается в покровы спасительных иллюзий. И потому жизнь под владычеством науки гораздо менее достойна названия жизни, чем жизнь, подчиняющаяся не науке, но инстинкту и могучим иллюзиям.

Читая о «могучих иллюзиях», мы невольно вспоминаем Сореля и его книгу «Sur la violence О насилии», в которой пролетарский синдикализм еще сближается с фашизмом и которая объявляет неотъемлемой движущей силой истории любой миф, получивший массовое распространение, безотносительно к тому, отражает ли он истину или нет. Мы задаем себе также вопрос, не лучше ли было бы воспитывать в массах уважение к истине и разуму и самим научиться уважать их требования справедливости, чем заниматься распространением массовых мифов и вооружать против человечества орды, одержимые «могучими иллюзиями»? Во имя чьих интересов делается это в наши дни? Уж наверняка не во имя интересов культуры. Впрочем, Ницше ничего не знает о массах, да и не желает знать. «К дьяволу их! - восклицает он, - а заодно и статистику!». Он хочет, чтобы настало время - и он возвещает его приход, - когда можно будет, заняв неисторическо-сверхисторическую позицию, мудро стоять в стороне ​​ от всех комбинаций мирового процесса, иначе говоря, от всех событий человеческой истории, и, выбросив раз и навсегда из головы всякую мысль о каких-то там массах, устремить все внимание на гигантов, на своих стоящих над временем современников, чьи голоса в вышине, над всей ярмарочной сутолокой истории, ведут свой бессмертный духовный разговор. Наивысший идеал человечества не в конечной цели прогресса, а в лучших представителях человеческого рода. Так выглядит ницшевский индивидуализм. Это эстетический культ гения и героя, заимствованный им у Шопенгауэра вместе с твердым убеждением в том, что счастье недостижимо и что человеку представляется только одна достойная возможность - героический жизненный путь. Однако у Ницше, под воздействием его преклонения перед силой и красотой жизни, шопенгауэровская мысль претерпевает известную трансформацию, претворяясь в своеобразный героический эстетизм; и покровителем созданного им культа Ницше провозглашает бога трагедии, Диониса. Именно этот дионисийский эстетизм и превратил Ницше в крупнейшего психолога и критика морали из всех, каких знала история культуры.

Он был рожден, чтобы стать психологом, и психология была его доминирующей страстью; в сущности, познание и психология у него одна и та же страсть, и ничто так не свидетельствует о внутренней противоречивости этой великой и страждущей души, всегда ставившей жизнь выше науки, как ее самозабвенная, беззаветная приверженность к психологии. Ницше был психологом уже в силу признания шопенгауэровского тезиса о том, что не интеллект порождает волю, а, наоборот, воля порождает интеллект, что воля есть первичное и главенствующее, между тем как интеллект играет по отношению к ней роль чисто служебную, второстепенную. Интеллект как подсобное орудие воли - исходная точка всякой психологической теории, всякой психологии, видящей свою цель в обличении и в «подозрении»; и естественно, Ницше, апологет жизни, бросается в объятия морали. Он ставит под подозрение все  ​​​​ «благие» порывы, приписывая их дурным побуждениям, «злые» же побуждения он провозглашает благородными и возвышающими жизнь. В этом и заключается его «переоценка всех ценностей».

То, что прежде называлось у него «сократизмом» «теоретическим человеком», сознанием, исторической болезнью, теперь получает краткое название «морали», и прежде всего «христианской морали», которая предстает в его изображении как нечто бесконечно ядовитое, злое, враждебное жизни. Здесь необходимо напомнить, что моральный критицизм был не только и не столько индивидуальной склонностью самого Ницше, сколько общей тенденцией эпохи. Эпоха эта - конец века, время, когда европейская интеллигенция впервые выступила против ханжеской морали своего викторианского буржуазного столетия. И яростный бой, который Ницше ведет против морали, не только входит составным элементом в общую картину борьбы, но подчас поражает чертами удивительно органической, родственной близости с нею. Нельзя не поразиться близким сходством ряда суждений Ницше с теми выпадами против морали, отнюдь не только эффектными, которые примерно в то же время так шокировали и веселили читателей английского эстета Оскара Уайльда.

Когда Уайльд провозглашает: «For, try as we may, we cannot get behind the appearance of things to reality. And the terrible reason may be that there is no reality in things apart from their appearances»;

когда он говорит об «истинности масок» и об «упадке лжи», когда он восклицает: «То me beauty is the wonder of wonders, It is only shallow people who do not judge by appearances, The true mystery of the world is the visible, not the invisible»; ​​ 

когда он утверждает, будто истина - понятие до такой степени индивидуальное, что два разных человека оценивают ее всегда по-разному;

когда он говорит: «Every impulse that we strive to strangle broods in the mind, and poisons us... The only way to get rid of a temptation is to yield it» и: «Don't be led astray into the paths of virtue», -

мы убеждаемся, что все это вполне могло выйти из-под пера Ницше.

С другой стороны, когда мы читаем у Ницше: «Серьезность, сей недвусмысленный признак замедленного обмена веществ»; «Искусство освящает ложь и оправдывает волю к самообману»; «Мы принципиально склонны утверждать, что, чем превратнее суждение, тем оно нам необходимее»; «Мнение, будто истина важнее видимости, не более чем моральный предрассудок» - мы снова убеждаемся, что среди этих изречений нет ни одного, которое не могло бы фигурировать в комедиях Оскара Уайльда and get a laugh in the St. James's Theatre вызвать смех в театре Святого Джеймса. Когда хотели высказать Уайльду особую похвалу, сравнивали его пьесы с комедией Шеридана «The School for Scandal Школа скандала». Есть и у Ницше немало такого, что кажется вышедшим из этой школы.

Разумеется, сопоставление Ницше с Уайльдом может показаться кощунственным, - ведь английский поэт известен прежде всего своим дендизмом, тогда как Ницше был чем-то вроде святого подвижника имморализма. И все же мученичество Уайльда, более или менее добровольное, его трагический финал, Редингская тюрьма - все это сообщает его дендизму своего рода налет святости, который - в этом не приходится сомневаться - должен был бы вызвать у Ницше самое горячее сочувствие. Ибо единственное, что примиряло его с Сократом, была роковая чаша цикуты, бестрепетно выпитая греческим ​​ философом, его героически-жертвенная смерть произведшая, по мнению Ницше, неотразимое впечатление на греческую молодежь и на Платона. И по той же причине ненависть Ницше к историческому христианству совершенно не затронула личности Иисуса Христа из Назарета, чья смерть и крестная мука были для него предметом глубочайшего благоговения и любви, примером, которому он добровольно последовал.

Его жизнь была пьянящим хмелем и страданием - сплавом высочайшей эстетической пробы, в котором, если говорить языком мифа, слились воедино Дионис и Распятый. Потрясая тирсом, он воспел экстатический гимн могучей и прекрасной, безнравственно-торжествующей жизни и вызвал на бой иссушающий разум, чтобы спасти жизнь от оскудения, а между тем никто не служил страданию вернее и преданнее, чем он.

«Место, занимаемое человеком на иерархической лестнице, определяется теми страданиями, которые он может вынести». Антиморалист так не скажет. И когда Ницше пишет: «Если говорить о страданиях и воздержанности, то жизнь моя в последние годы ничем не уступит жизни аскетов прежних времен», - в словах этих нет ничего похожего на антиморализм. Нет, он не ищет сострадания, он говорит с гордостью: «Я хочу муки, и такой тяжкой, какая только может выпасть на долю человека». И мука стала его добровольным уделом, тяжкая мука страстотерпца-святого, ибо шопенгауэровский святой по существу всегда оставался для него высочайшим образцом человеческого поведения, и именно его жизненный путь Ницше воплотил в своем идеале «героической жизни». Что отличает святого? Святой никогда не делает того, что ему приятно, но делает всегда то, что ему неприятно. Именно так и жил Ницше. «Лишить себя всего, что почитаешь, лишить себя самой возможности что бы то ни было почитать... Ты должен стать господином над самим собой, господином над своими добродетелями». Это и есть тот «прыжок выше своей головы», то сальто, самое трудное из всех, о котором когда-то ​​ говорил Новалис. У Ницше в этом сальто (слово сальто заимствовано из циркового жаргона, у акробатов) отнюдь не чувствуется задорной грации, и оно ничем не напоминает легкого порхания танцовщика-профессионала. Легко «порхать» Ницше вообще никогда не умел, это всегда выглядело у него очень беспомощно и производило неприятное впечатление. Для Ницше сальто Новалиса - это кровавое самоистязание, покаянное умерщвление плоти, морализм. Самое понятие истины проникнуто у него аскетизмом, ибо истина для него то, что причиняет страдание, и ко всякой истине, приятной ему, он отнесся бы с недоверием. «Среди сил, взращенных и выпестованных моралью, - говорит он, - была также и правдивость; но правдивость в конце концов обращается против морали, вскрывает ее телеологию, корыстность всех ее оценок...» Таким образом, «имморализм» Ницше - это самоупразднение морали из побуждений правдивости, вызванное своеобразным избытком морали; это своего рода моральное роскошество, моральное расточительство, подтверждением чему служат слова Ницше о наследственных моральных богатствах, которые, сколько их ни трать и ни разбрасывай, никогда не оскудевают.

Вот что кроется за всеми страшными словами и экзальтированными пророчествами о власти, насилии, жестокости, политическом вероломстве, за всем, чем наполнены его последние книги и во что так блистательно выродилось его положение о жизни как эстетически самоценной сущности, и о культуре, основанной на господстве инстинктов, не разъедаемой никакой рефлексией. «Весьма признателен», - с сарказмом ответил он однажды некоему присяжному критику, обвинявшему его в том, что он будто бы ратует за упразднение всех добропорядочных чувств, - непонимание глубоко задело его. Еще бы! Ведь побуждения его были самыми позитивными, самыми доброжелательными, он лелеял мечту об ином, более возвышенном и мудром, более гордом и прекрасном человечестве и, если так можно выразиться, «ничего и в мыслях не имел», - во всяком случае, не имел в мыслях «ничего худого», хотя злого имел немало. Потому что все, в чем есть глубина, таит в себе зло. Глубочайшее зло несет в себе уже сама жизнь; жизнь не сказочка, придуманная моралью; она ничего не знает об «истине»; она зиждется на видимости, на художественном обмане; она глумится над добродетелью, ибо по самой сути своей жизнь есть беззаконие и притеснение, - и потому, - говорит Ницше - бывает пессимизм силы, бывает интеллектуальное предрасположение к жестокому, ужасному, злому, к сомнению в истинности бытия, но проистекает это не от слабости, а от «полноты бытия», от «избытка жизненных сил». И, как всякий больном в состоянии эйфории, он самодовольно приписывает их себе, этот «избыток жизненных сил» и «полноту бытия», и рьяно принимается доказывать, что именно те стороны жизни, которые до сих пор отвергались, и прежде всего отвергались христианством, - что именно они-то и есть самые прекрасные, самые достойные утверждения и прославления. Жизнь превыше всего! Но почему? Этого он не объяснял. Он никогда не обосновывал, почему следует боготворить жизнь и зачем нужно поддерживать ее и сохранять; он только говорил, что жизнь выше познания, ибо, когда познание уничтожает жизнь, оно уничтожает само себя. Жизнь есть предпосылка познания, и, следовательно, познание заинтересовано в сохранении жизни. Таким образом, жизнь, по-видимому, нужна для того, чтобы было что познавать. Подобная логика, думается все же, едва ли может служить в наших глазах достаточным оправданием ницшевского пламенного восхваления жизни. Если бы он рассматривал жизнь как творение божие, его можно было бы понять и проникнуться уважением к его религиозным чувствам, пусть бы даже мы сами и не видели особых причин падать ниц перед мирозданием, под которое подложена взрывчатка современной физики. Но нет, в его понимании жизнь - это лишь грубое и бессмысленное порождение воли к власти, долженствующее вызывать наш благоговейный восторг именно своей бессмысленностью и чудовищным отсутствием всякой морали. «Эвоэ!», а не «Осанну» возглашает он жизни - и клич его звучит на редкость надрывно и вымученно. Он должен доказать, этот клич, что в человеке нет ничего сверх биологии, ничего такого, что целиком не поглощалось бы и не растворялось в желании жить, ничего, что позволяло бы стать выше этого желания, высвободиться из-под его власти и обрести свободу критического суждения о жизни, ту свободу, которую Ницше, возможно, и обозначает словом «мораль», и которая, не внося в жизнь, столь милую его сердцу, никаких серьезных изменений (жизнь для этого слишком уж неисправима), все же могла бы послужить для нее хотя бы смягчающим паллиативом, а нашу совесть сделать более непримиримой, - чем, собственно, и занималось христианство. «Вне жизни нет ни одной устойчивой точки, опираясь на которую можно было бы судить о бытии, ни одной инстанции, перед которой жизни могло бы быть стыдно», - говорит Ницше. Так-таки нет? Нам кажется, что одна такая инстанция все же есть; ей совсем необязательно называться моралью, пусть это будет просто человеческий дух, та человеческая сущность, которая проявляет себя в критике, в иронии, в свободолюбии, которая, наконец, выносит приговор жизни. «Над жизнью нет судьи». Так ли? Ведь как-никак в человеке природа н жизнь перерастают самих себя, в нем они утрачивают свою «невинность» и обретают дух, а дух есть критическое суждение жизни о самой себе, И потому человеческая сущность наша, глубоко человеческое нечто внутри нас с жалостью и состраданием смотрит на ницшеанские домыслы об «исторической болезни» и на выдвигаемую в противовес ей теорию «жизненного здоровья», которая впервые появляется у Ницше еще в тот период, когда он был способен судить о вещах трезво, и которая затем вырождается у него в вакхически неистовую ярость против правды, нравственности, религии, человечности, - против всего, что хоть в какой-то мере может служить обузданию зла и жестокостей жизни. На философию Ницше, как мне кажется, самым губительным, даже роковым образом повлияли два заблуждения. Первое из них заключается в том, что он решительно и, надо полагать, умышленно искажал существующее в этом мире реальное соотношение сил между инстинктом и интеллектом, изображая дело таким образом, что будто уже настали ужасные времена господства интеллекта и нужно, пока еще не поздно, спасать от него инстинкты. Однако в действительности, стоит нам только подумать, до какой степени у большинства людей интеллект, разум, чувство справедливости подчинены и задавлены волевыми импульсами, безотчетными побуждениями, корыстью, как мысль о преодолении интеллекта посредством инстинктов покажется нам абсурдной. С исторической точки зрения она была оправдана, поскольку выражала реакцию на положение, создавшееся в определенный период в философии, когда последнюю захлестывал филистерски самодовольный рационализм. Но, даже и объясненная таким образом, эта мысль требует опровержения. Действительно, существовала ли когда-нибудь необходимость защищать жизнь против духа? Грозила ли когда-нибудь миру малейшая опасность погибнуть от избытка разума? Нет, не становиться под знамя инстинктов и силы и не превозносить «прежде незаслуженно отвергавшиеся» стороны жизни, находя высшее благо в преступлении (а мои современники имели возможность убедиться в несостоятельности и бессмыслице преступления), нет, нам, хотя бы из простого великодушия, следовало поддерживать и оберегать и без того чуть теплящийся огонек разума, духа и справедливости.

Ницше изображает дело так, - и этим он причинил немало зла, - будто моральное сознание, точно Мефистофель, грозит жизни своей кощунственной сатанинской рукой. Что до меня, то я не вижу ничего особенно сатанинского в мысли (она принадлежит старым мистикам, эта мысль), что когда-нибудь жизнь материальная может раствориться в жизни духовной, - хотя немало, немало воды утечет еще до тех пор. Гораздо более реальной представляется мне опасность самоистребления жизни на нашей планете в результате усовершенствования атомной ​​ бомбы. Впрочем, и эта опасность маловероятна; у жизни кошачья живучесть, - и у человечества тоже.

 

27  ​​ ​​ ​​ ​​​​ ИОСИФ БРОДСКИЙ

 

Над восточной рекой

Боясь расплескать, проношу головную боль

в сером свете зимнего полдня вдоль

оловянной реки, уносящей грязь к океану,

разделившему нас с тем размахом, который глаз

убеждает в мелочных свойствах масс.

Как заметил гном великану.

В на попа поставленном царстве, где мощь крупиц

выражается дробью подметок и взглядом ниц,

испытующим прочность гравия в Новом Свете,

все, что помнит твердое тело pro

vita sua - чужого бедра тепло

да сухой букет на буфете.

Автостадо гремит; и глотает свой кислород,

схожий с локтем на вкус, углекислый рот;

свет лежит на зрачке, точно пыль на свечном огарке.

Голова болит, голова болит.

Ветер волосы шевелит

на больной голове моей в буром парке.

1974 ​​ 

 

29  ​​​​ Елизавета Алексеевна (13 января 1779 - 4 мая 1826) - русская императрица, супруга императора Александра I, дочь Карла Людвига Баденского и Амалии Федерики, урождённой принцессы Гессен-Дармштадтской.

 

Из ​​ воспоминаний Н. М. Лонгинова

 

Во время ее ((Елизаветы)) последней трапезы, когда, пытаясь скрыть от присутствующих свое состояние, она совершала поистине героические усилия: «Я сидел за столом напротив ее величества. Говорить ей уже было трудно: она насилу дышала....За обедом она кушала только суп, но всякая ложка супа производила жесточайший кашель, и это так утомляло ее, что от этого одного у ней мог пропасть аппетит. Подали вареную рыбу. Ее величество долго ловила ее вилкой, пока ей удалось захватить и положить в рот кусочек величиной с горошинку». Отправившись спать, Елизавета Алексеевна не разрешила никому ночевать в ее комнате, ссылаясь на то, что ей это может помешать. Она уверила всех, что у нее хватит сил позвонить, если понадобится какая-то помощь. Ночью она звонила несколько раз, прося то поправить подушки, потому что она могла спать только в полусидящем положении, то дать ей лекарства. В последний раз она вызвала к себе горничную в четыре часа утра, спросив, нет ли поблизости кого-нибудь из врачей. Но когда ей предложили привести врача, она отказалась. Горничная, тем не менее, отправилась за врачом, и он явился через пятнадцать минут, но императрица уже спала вечным сном, и ему оставалось только констатировать смерть. Она умерла в ночь с 3 на 4 мая 1826 года...».

 

31  ​​​​ Votive double ax of gold sheet.

Crete, Arkalochori Cave

1700 - 1450 BC

Crete, Iraklion, AMI

 

 

-= -= -= -= -=

 

АНАЛИЗ

 

КАФКА

 

ЗАМОК

Взяться ​​ за Кафку, как за ​​ самого себя! ​​ Мне словно б не вырваться из оболочки этого ​​ странного существа.

 

«Огромный ​​ Замок» - символ огромности, недостижимости.

«Эта Деревня принадлежит Замку, и тот, кто здесь живет или ночует, фактически живет и ночует в Замке. А без разрешения графа это никому не дозволяется. У вас такого разрешения нет».

Вот оно!

Кафка описывает мои советские ​​ чувства.

Но самое важное, что уже с начала романа начинается общность людей по кошмарам.

Ощущение странного, но нерасторжимого родства заставляет читать Кафку.

 

«Выяснилось, что телефон висел прямо над его головой». Вещи обрушиваются на человека, врываются в его сознание.

Разговор по телефону. Шестеренки мира заработали. Где-то там работа заржавевшего механизма решает судьбу человека. Впишется землемер в эту систему?

 

«В первую минуту К. подумал, что все бросятся на него». Поражает эта фраза: настолько она моя.

 

«Вызов к борьбе». Жизнь в обществе - это борьба.

 

«Хозяин примостился и не сводил с К. больших карих испуганных глаз». Страх! Все советское. Конечно, я понимаю, что это фантазия, но Кафка добивается огромной правдоподобности.

Игры с властью. Кажется, изгибы этих отношений бесконечны.

 

В описание башни вписано безумие! Почему автору надо, чтоб безумие просвечивало постоянно?

 

«Странное сочетание чего-то наспех сколоченного и вместе с тем древнего».

Но таких «странностей» накапливается слишком много!

Разговор с учителем: судорожные поиски общности.

 

«Его неудержимо тянуло к новым знакомствам, но каждая новая встреча усугубляла усталость».

Но это не психология землемера!

Знакомства для него – работа.

 

Бесконечность Деревни. Кафка часто так добавляет метафизики. Мне эта операция кажется пустоватой. Словно б какая-то неоправданная математичность.

 

Изба, банный день.

Метафизика в сочетании с театральностью.

У Кафки сталкивается русская метафизичность восприятия мира и низкий русский быт.

Так писатель оказывается русским!

 

«Нам гостей не надо».

Поражает это заранее заданное противостояние мира и человека.

 

«Шел, согнувшись, малорослый хромой человечек с изможденным, красным, слезящимся лицом, которое казалось совсем крошечным в складках толстого шерстяного платка, накрученного на голову». Выразительная картина.

 

«Вдруг его так стал колотить кашель». Кафка любит описывать крайности болезни. Потому что он сам не просто болен, но именно распят своей болезнью.

 

«Оттуда прозвучал колокол, радостно и окрыленно». Аж первобытное противопоставление больного человека и колокола.

 

Иеремия и Артур.

Двойничество.

Казалось бы, оно должно возникнуть из тайны жизни, а тут предстает какой-то заурядной полицейской слежкой.

 

2 глава. Варнава

 

В этих двойниках уже свершилась унификация, стертость человека. Теперь это стало общим местом, но Кафка это только что открыл.

 

Герой - часть общества. Он хорошо понимает его правила, он адекватно воспринимает людей, - но как раз это и делает его уязвимым.

Герой ничего не может ​​ изменить!

 

«Перед телефоном он чувствовал себя беспомощным». Подчеркнуть лишний раз беспомощность.

Это литература состояний.

Например, литература Толстого - связных мыслей - и ей нет места в нашей жизни.

 

«Между ним и помощниками было большое сходство». Посланец из замка похож на двойников. Значит, в замке много людей определенного типа.

 

«Чем-то он ему напоминал женщину с грудным младенцем». Это просто глупо! Что за выходки? Причем тут женщина?

 

«Мужественно и вместе с тем нежно раскрывались».  ​​​​ Невероятно!

 

«Нарочно исковерканные физиономии». ​​ 

А это уже ад.

Так получается эклектичная картина, многие элементы которой несовместимы.

 

«Вашим непосредственным начальником является». Мое счастье, что я не воспринял эту социальность: будучи осмысленной, она бы раздавила меня.

Только сейчас я готов признать глубокое понимание Кафкой общества.

Он описывает то, во что сумел вписаться.

 

А есть ли у меня хотя бы надежда вписаться в русское общество?

 

Крестьяне - античный хор, сопровождающий К. в драме жизни. Безликая слаженность.

 

«Неужели дороге нет конца?».

Кафка передает длинну пути.

 

3. Фрида

 

«Гостиница предназначена исключительно для господ из Замка».

Жесткое классовое разделение. Это и странно! Этого в современном мире не так много: класса.

Зато есть - каста.

Что еще страшнее.

 

Мама и брат долго мне навязывали классовое понимание отношений людей.

- Вы - интеллигенты, - мрачно бурчал брат.

Конечно, Кафка понимал эту разделенность общества как насилие.

Кажется, он работал не очень много, но все же он делал не то, что любил, - и потому чувствовал себя униженным.

 

«Господа из Замка чрезвычайно…».

А это не «господин» Годо из Беккета?

Рукой подать.

 

Господин из замка - Кламм.

Klamm ​​ adj

1) узкий, тесный klamme Schuhe - тесные ботинки

2) влажный, сырой

die Wäsche ist noch klamm - бельё ещё влажное

3) окоченевший, оцепенелый, онемелый (от холода, сырости)

klamme Hände - окоченевшие руки

4) разг. скудный

​​ klamm sein - быть [сидеть] без денег

das Geld ist sehr klamm - денег очень мало er ist klamm an Geld - он стеснён в деньгах, у него мало денег

5) геол. плотный, массивный

der klamme Fels - массивная скала

klammes Gold - самородок

 

«Что тебе понадобилось от хозяина?».

Вечная однозначность разговоров Кафки.

Мне неприятно понимать, что со многими моими родственниками у меня именно такого рода «беседы».

 

Разговор с Фридой совсем не однозначен.

Это первое живое, что есть в романе.

Читатель потрясен: значит, человеческие отношения все же возможны.

Какая же странная эта сердечность!

Да и «сердечность» ли это?

 

«Будущая борьба».

С незнакомой женщиной - о борьбе! Тут есть асексуальность, отрицание женского.

 

«Вы должны бросить Кламма и стать моей любовницей». Гром среди ясного неба! Можно предположить любое развитие событий, но только не это.

 

Выясняются некоторые особенности Кламма: он спит, сидя за столом, он приводит с собой дикую толпу.

Теперь ​​ ясно, почему Фрида столь откровенна с К.: она ищет спасения - как и К.

Она - отражение, двойник К.

 

В душе я не верил, что Кафка способен на столь большую, развитую, расписанную, правдоподобную сцену. Нет, это прекрасно! Мне не нравится ужасный холод его прозы, да ведь он - ясное отражение холода жизни.

 

«Глухо ударились о двери Кламма и затихли в лужах пива и среди мусора на полу».

Пронзительная сцена. Почему-то для меня она вовсе лишена сексуальности, хоть речь идет именно о сексе. Видимо, моя душа отказывается принять эти реальные отношения мужчин и женщин.

 

Это страстность, - но почему я не способен ее признать?

Как все ж влечет меня Кафка!

 

«Обрывки ее блузки». ​​ Страсть без страсти. Странно! Обаяние ужаса.

 

«А теперь уже день», - сказали они, не двигаясь с места. Значит, они, его палачи, «помощники», двойники, смотрели на него с Фридой всю ночь.

Как это собирает мои страхи!

Но вот выясняется, что и Ольга провела бурную ночь! Значит, в этом мире, затянутом в условности, оргии - обычное дело.

Но разве не именно так мы думаем о нашем мире?

 

«Начались непонятно-восторженные приветствия с поцелуями и долгими объятиями». Так это еще и семейственность!

 

4. Первый разговор с хозяйкой.

 

Мне мешает страстно любить Кафку именно то, что он не угадывает мои кошмары, а досконально их описывает. Меня мучает чувство ужаса и отвращения, которые я и близко не испытываю при чтении Достоевского.

Так и хочется попросить:

- Да преобрази ты реальность хоть немножко-то! Голубь ты наш.

 

«Сплетались ((помощники и Фрида)) ​​ руками и ногами, скорчившись так, что в сумерках в углу виднелся только один большой клубок». ​​ 

Да ведь это гротеск! Странно, что такая картина меньше всего напоминает оргию, хоть внешне так оно и есть.

О, Боже! Именно в таком омертвевшем мире мне и приходится жить. Боже, помоги мне!

 

«За рюмочкой рому».

Намек на то, что К. - чех?

 

«И как собаки неистово роются в земле, так зарывались они в тела друг друга».

Главное в этом половом акте то, что его видят другие. Все проявления К. - общественные.

Половой акт написан хорошо. Я почему-то прежде не замечал этого вдохновения.

 

«Так вот, хозяйка, должен вам сказать, что, по-моему, лучше всего нам с Фридой пожениться, причем как можно скорее. Жаль, очень жаль, что я никак не смогу возместить Фриде то, что она из-за меня потеряла, - и место в гостинице, и покровительство Кламма».

Какая вульгарная социология! Кошмар.

Да, да! Это - мой кошмар, дважды случившийся мной в жизни.

 

Весь разговор - выяснение отношений, самые жалкие житейские разборки.

Это то самое, что на меня обрушивают мои родственники, когда приезжаю в Лугу.

 

«Вы не из Замка, вы не из Деревни. Вы ничто».

Ну, точно мои родственники!

 

«Даже получила разрешение пользоваться глазком». Нелепость разрешений. Кафка описывает обычную, «нормальную» жизнь, но она предстает сущим кошмаром.

 

«Вы несете самую серьезную ответственность».

Женщина навязывает К. ответственность, - но он готов к этому. Он давно готов к этому напору и смело себя отстаивает.

Главное, Кафка искусно передает атмосферу, слишком хорошо мне знакомую.

Ну, да! Его пилили слишком часто.

 

«В собачьей будке». ​​ «Спасибо».

К. унижен, но он воспринимает унижение как норму.

 

«Мое положение чрезвычайно непрочно». Игра именно вокруг социальных страхов, непрочности социального положения.

Социальность давит и вытесняет прочие чувства.

Как много этого у Гоголя!

 

«У Варнавы!» - сказал К. - У этих нищих!».

Очень озадачивает точность этого социального расклада. Все всё обо всех знают.

При этом у читателя создается ощущение бездны: ему кажется, разговор не кончится никогда.

 

«Да все на свете мне было безразлично».

Фрида философствует. Невероятно! Так во всех персонажах Кафки вложена какая-то несоразмерность.

 

«Вы вцепились в руку Ольги и, значит, попали в лапы к семье Варнавы. Вас она спасла, а собой пожертвовала». Выписаны самые мелкие дрязги.

Просто оторопь берет.

Мне страшно так близко узнавать свою жизнь.

Каждый раз, приехав в Лугу, я чувствовал себя опущенным в это дерьмо человеческих отношений.

Только со временем мне это - не страшно.

Тогда почему я не пишу об этом? Не могу: слишком страшно.

 

«Смотрите, в какое состояние».

К. ожесточенно и умело защищается.

Вот его отношения с женщинами! ​​ Это социальные существа, они сверхрациональны – и непременно на свой жалкий манер.

Женской красоты нет.

 

5. У старосты.

 

«При таких вспышках благодушия он спешил себе сказать, что в этом-то и таится главная опасность».

Так он прекрасно знает себя.

 

«Эти власти, при всей их превосходной организации, защищали от имени далеких и невидимых господ далекие и невидимые дела, между тем как сам К. боролся за нечто живое».

Мертвое борется с живым - и К. это понимает.

Великолепно сформулирована философия конфликта.

Этот расклад социальности поражает своей детализацией. Столь огромный дар видеть социальную жизнь!

Для меня она - только мрак, кошмар, ужас.

 

«Далекие ​​ и невидимые дела».  ​​​​ 

Ужас воплощен.  ​​​​ Не метафизический, но конкретный ужас.

 

Странно: почему же это не наша «чернуха»?

Но чернуха Петрушевской ничего не открывает, а Кафка открыл целый континент низких дел.

 

Я будто служу литургию, когда его читаю: постоянно приходится кого-то отпевать.

 

«Могло показаться, что служба и личная жизнь поменялись местами».

Впервые я сталкиваюсь со столь концентрированным собранием моих кошмаров. Они словно б ​​ все вместе на торжественном заседании.

 

Конечно, от старосты К. узнает, что он не нужен. Причем, столь краткое сообщение расписано в подробную беседу. То есть он то ли нужен, то ли ​​ не нужен: понять невозможно.

 

«Посмотри ((жена)), пожалуйста, в том шкафу, может, найдешь распоряжение».

Очень смешно и слишком правдоподобно.

 

«Да, - сказал староста, качая головой, - огромная работа проделана, тут только самая малость, главное спрятано у меня в амбаре, впрочем, большая часть бумаг давно затерялась. Разве возможно все сохранить!».

Мир, утонувший в бумагах.

Мало того, что это красивый образ, так он еще и бесконечно верен.

«Синим карандашом».

Поймут ли другие поколения, как мне этот образ и понятен, и смешон сразу? В этом карандаше - суть нашего жестокого мира.

 

«Все трое улыбаются совершенно одинаковой улыбкой». Двойники рассыпаны по миру!

Мир, противостоящий К., полон повторений.

 

Такое описание механизма работы аппарата напоминает разве «Моби Дика».
Но там шла речь об охоте на китов, а тут - о человеческой жизни.

 

«Существует ли отдел контроля? Да, тут повсюду одни отделы контроля».

Полицейское государство.

Понятно, почему так остро Кафка звучал в Союзе.

 

«Но когда в руках у Сордини есть хоть малейшее преимущество перед кем-то, он уже победил; тут еще больше повышается его внимание, энергия, присутствие духа, и это зрелище приводит противников в трепет, а врагов этих противников - в восторг».

«Героизация» чиновника Сордини. К. - чех, а Сордини - итальянец.

Мои герои протестуют безумием против омертвения мира.

 

«Мое разочарование».

Но на ​​ бумажном уровне дело о землемере закрыто, все «хорошо», - и появление человека ставит неразрешимые человеческие проблемы.

 

«Одного я не допущу - чтобы вас приняли в качестве землемера, в остальном же можете спокойно обращаться ко мне, правда, в пределах моей власти, которая довольно ограничена».

Интереснейший, но и характернейший кусок: староста и отрицает существование землемера, и принимает его существование.

 

Как и меня, все окружающие заставляли Кафку почувствовать слабость, хрупкость его жизни.

Так часто случается с современным человеком.

Да, технически он оснащен, но он-то сам не чувствует себя человеком: так он унижен.

На кого ему перекладывать вину за это унижение?

Конечно, на общество.

 

К. рационален, он понимает, куда он ​​ попал, - но мы-то видим, что мир его унижает.

 

«Бешеная работа».

В мифическом замке - бешеная работа.

 

«Никто вас тут не удерживает, но ведь это еще не значит, что вас выгоняют».

Вот, вот!

По такой жестокой формуле приходится жить человеку.