-90-

ЯЗЫКОВОЙ ДНЕВНИК

 

 

1990

 

 

Что ценного? ​​ 

Т. Манн. Философия Ницше в свете нашего опыта

Жюль Анри Пуанкаре. Интуиция и логика в математике

Агата Кристи

Андрей Белый. ​​ Первое свидание

Солженицын.  ​​​​ Архипелаг ГУЛаг

 

Январь

 

3  ​​ ​​ ​​​​ «Страна Кокен Cockaigne « Брейгеля и «Какания» Музиля. Что общего? Есть и имя «Кака». ​​ В наш язык попало из французского. ​​ 

Сaca = детское «кака» (кал)

+ faire caca сходить по-большому

+ rouler qn dans le caca = запросто одолеть кого-либо, смешать с грязью

+ грязь, мерзость

+ caca d'oie ​​ зеленовато-жёлтый цвет. ​​ 

«Cacatum non est picatum = ​​ насрано - не нарисовано».

Понос ребенок может назвать «Великий Как».

 

10  ​​ ​​ ​​​​ Афоризмы Михаила Жванецкого.

 

Лучше длинная живая очередь, чем короткая автоматная.

 

Лучше пузо от пива, чем горб от работы.

 

Пусть лучше над тобою смеются, чем плачут.

 

Лучше промолчать и показаться дураком, нежели заговорить и не оставить на этот счет никаких сомнений.

 

Лучше с трудом заниматься любовью, чем с любовью заниматься трудом.

 

Лучше семь раз покрыться потом, чем один раз инеем!

 

Лучше обед без аппетита, чем аппетит без обеда.

 

Лучше маленький доллар, чем большое спасибо.

 

Одна голова – хорошо, а с туловищем лучше.

 

Февраль

 

10  ​​​​ Т. Манн

 

Философия Ницше в свете нашего опыта

 

Когда в январе 1889 года из Турина и Базеля пришла весть о сразившем Ницше душевном недуге, многие из тех еще одиноких его почитателей в разных концах Европы, кто уже начинал сознавать роковое величие судьбы этого человека, вероятно, повторяли про себя горестный возглас Офелии:

 

О, что за гордый разум сокрушен!

И дальше, там, где в монологе оплакивается страшное несчастье и звучит скорбь об этом могучем разуме, который ныне растерзан бредом и скрежещет, подобно треснувшим колоколам (blasted by ecstasy), есть слова, настолько точно характеризующие Ницше, что, кажется, они сказаны именно о нем, - мы в особенности имеем в виду то место, где скорбная Офелия, стремясь выразить всю безмерность своего преклонения перед Гамлетом, называет его «примером примерных», «The observ’d of all observers», что в переводе Шлегеля звучит: «Das Merkziel der Betrachter». Мы, желая выразить ту же мысль, наверное, сказали бы «неодолимо притягательный»; и действительно, вряд ли найдется во всей мировой литературе, да и во всей долгой истории развития человеческого духа, имя, которое обладало бы большей притягательной силой, чем имя отшельника из Сильс-Мария. И притягательность эта сродни той власти, какую имеет над нами художественное создание Шекспира, влекущий нас к себе сквозь века образ печального датского принца.

Ницше, писатель и философ, «учености пример», как назвала бы его Офелия, был явлением, не только поразительно полно и сложно сконцентрировавшим в себе и подытожившим все особенности европейского духа и европейской культуры, но и впитавшим в себя прошлое, чтобы затем, более или менее сознательно подражая ему и опираясь на него, возвратить его, повторить и осовременить в своем мифотворчестве; и я совершенно уверен, что этот великий лицедей и мастер перевоплощения, играя свою жизненную трагедию, - я чуть было не добавил: им самим инсценированную, - прекрасно сознавал в себе гамлетовские черты. Что касается меня, представителя младшего поколения, читателя, который с жадным волнением поглощал его книги и для которого он был «примером примерных», то я очень рано ощутил родственную близость этих двух характеров, и помню, что чувство, которое я тогда испытал, поразило меня, как и всякую юную душу, своей странной тревожной новизною и разверзло передо мною глубины, о которых я и не подозревал, - то было смешанное чувство преклонения и жалости. И я уже никогда более не мог от него отрешиться. То было чувство трагического сострадания к душе, пытавшейся одолеть непосильную для нее задачу и, подобно Гамлету, сломленной непомерным бременем знания, которое было открыто ей, но для которого она в действительности не была рождена; то было чувство сострадания к душе восприимчивой, нежной и доброй, испытывавшей горячую потребность в любви и благородной Дружбе и совершенно не созданной для одиночества, более того, совершенно неспособной даже понять то бесконечное, холодное одиночество, в котором замыкаются души преступников; то было сострадание внутреннему миру человека, первоначально исполненного глубочайшего пиетета к существующему Миропорядку, искренне привязанного к благочестивым традициям старины, а затем настигнутого судьбою и насильно ввергнутого ею в опьяняющее безумие пророческого служения, безумие, которое заставило его отринуть всякий пиетет, попрать свою собственную природу и стать певцом буйной варварской силы, очерствения совести и зла.

Если мы хотим понять, почему таким до неправдоподобия причудливым, зигзагообразным был его жизненный путь, если хотим понять, откуда эти неожиданные повороты, эти постоянные метания, нам надо будет проследить, как формировался духовный облик Ницше и что воздействовало на становление его индивидуальности, хотя сам он, быть может, не осознавал ни этих воздействий, ни того, насколько они были чужды его натуре.

Он родился в одном из провинциальных уголков Средней Германии, в 1844 году, за четыре года до того, как немцы сделали попытку совершить буржуазную революцию. Его отец и мать происходили из почтенных пасторских семейств. По странной иронии судьбы перу его деда принадлежит трактат: «О вечности и нерушимости христианской веры. Против сеятелей смуты». Отец его служил при прусском дворе; воспитатель прусских принцесс, он был чем-то вроде придворного и получил свое пасторское назначение благодаря милости Фридриха-Вильгельма IV. Атмосфера, окружавшая мальчика в родительском доме, была та же, в какой некогда воспитывались и его родители: та же приверженность ко всему аристократическому, та же строгость нравов, то же высоко развитое чувство чести, та же педантическая любовь к порядку. После ранней смерти отца мальчик живет и учится в чиновничьем Наумбурге, городке богобоязненном и монархическом. Биографы говорят о «примерном благонравии» Фридриха, они изображают его настоящим пай-мальчиком, на редкость благовоспитанным и серьезным, исполненным самого горячего благочестия, которое снискало ему прозвище «маленького пастора». Известен характерный анекдот о том, как однажды застигнутый проливным дождем Фридрих, не теряя достоинства, размеренным шагом продолжал свой путь из школы домой, - он не желал отступать от школьных правил, требовавших от учеников пристойного поведения на улице.

Ницше блестяще завершает свой гимназический курс в прославленной монастырской школе города Шульпфорты. Он хочет посвятить себя богословию или музыке, однако в конце концов избирает классическую филологию и отправляется в Лейпциг, где изучает ее под руководством строгого методиста профессора Ричля[2]. Успехи его оказываются столь значительными, что сразу же после военной службы, которую он проходит артиллеристом, ему, почти еще мальчику, поручают профессорскую кафедру, и не где-нибудь, а в строгом, благочестивом, патрицианском Базеле.

Создается впечатление, что перед нами образец человеческой интеллектуальной нормы, облагороженной высокой одаренностью; натура, которая достойно вступает на избранный путь и собирается пройти его с честью. Но это лишь отправная точка. Какие начнутся скоро яростные метания по бездорожью неизведанного; какой дерзкий, с риском «зарваться», штурм роковых высот! Слово «зарваться», употребляемое ныне для выражения понятий морального и духовного порядка, заимствовано из языка альпинистов, где оно обозначает такую ситуацию, когда уже невозможны ни восхождение, ни спуск, и альпиниста ожидает неминуемая гибель. Казалось бы, только филистер способен применить подобное слово по отношению к человеку, который не только был крупнейшим философом минувшего XIX века, но и бесспорно самым бесстрашным из всех паладинов мысли. И, тем не менее, Якоб Буркхардт[3], которого Ницше чтил, как чтят родного отца, и который отнюдь не был филистером, очень рано подметил в своем молодом друге эту странную склонность, я бы даже сказал, это настойчивое стремление мысли пускаться в опасные блуждания по высотам, где так легко сбиться с пути и «зарваться», - что и побудило Буркхардта благоразумно отдалиться от Ницше и с достаточной долей ​​ равнодушия - гетевский способ самозащиты! - наблюдать за его окончательным падением...

Какая же сила гнала этого человека в непроходимые дебри неведомого и, обессилевшего, истерзанного, вновь и вновь поднимала его, точно истязующий бич, понуждая пробиваться вперед, пока наконец не убила, распяв на мученическом кресте мысли? Эта сила - его судьба; а его судьбою был его гений» Однако гений Ницше имеет еще и другое название: болезнь, и болезнь не в том расплывчатом и обобщенном понимании, в котором она легко ассоциируется с представлением о гениальности, но в своем сугубо медицинском, клиническом значении, причем настолько специальном, что мы опасаемся быть заподозренными в филистерстве и услышать упреки в злопыхательских попытках дискредитировать творчество писателя, философа и психолога, под чьим воздействием сформировалась духовная жизнь целой эпохи. Но пусть меня поймут правильно. Уже неоднократно высказывалась мысль - и я хочу напомнить о ней, - что болезнь сама по себе есть нечто чисто формальное, и важна не эта внешняя форма, а то, с каким содержанием она связывается, что ее наполняет, важно, кто болен. Если больной - какая-нибудь серая посредственность, то его болезнь никогда не станет для нас фактом духовной и художественной значимости. Другое дело, если это Ницше или Достоевский, Медико-патологический фактор - всего лишь одна сторона истины, ее, если можно так выразиться, натуралистическая сторона; однако тот, кому дорога вся истина и кто желает относиться к ней с уважением, не станет из морального чистоплюйства отмахиваться от фактов, могущих представить истину в новом свете. В свое время доктор Мебиус[4] подвергся ожесточенным нападкам за то, что написал книгу, в которой с профессиональным знанием дела изобразил всю духовную эволюцию Ницше как историю болезни прогрессивного паралитика. У меня эта книга никогда не вызывала возмущения. Доктор Мебиус рассказал в ней неопровержимую правду, свою правду врача.

В 1865 году Ницше - ему шел тогда двадцать второй год - рассказывает своему университетскому товарищу Паулю Дейссену[5], будущему известному санскритологу и исследователю Вед, о забавном приключении, которое ему довелось пережить во время своей недавней поездки в Кельн. Желая познакомиться с городом и его достопримечательностями, Ницше воспользовался услугами гида и весь день посвятил экскурсии, а вечером попросил своего спутника свести его в какой-нибудь ресторан поприличнее. Однако провожатый - в нем чудится мне зловещая фигура посланца судьбы - ведет его в публичный дом. И вот этот юноша, олицетворение мысли и духа, учености, благочестия и скромности, этот мальчик, невинный и чистый, точно юная девушка, вдруг видит, как его со всех сторон обступает с полдюжины странных созданий в легких нарядах из блесток и газа, он видит глаза, устремленные на него с жадным ожиданием. Но он заставляет их расступиться, этот юный музыкант, филолог и почитатель Шопенгауэра; в глубине бесовского вертепа он заметил рояль, «единственную, - по его словам, - живую душу во всем зале»; инстинктивно он идет к нему и ударяет по клавишам. Чары тотчас рассеиваются; оцепенение исчезает; воля к нему возвращается, и он спешит спастись бегством.

Разумеется, назавтра он со смехом расскажет об этой истории своему приятелю. Ницше и не догадывается о том, какое впечатление она произвела на него самого. Между тем, впечатление это настолько сильно, что психологи назвали бы его не иначе, как «психической травмой»; и по тому, как глубоко был Ницше потрясен пережитым, по тому, как завладело оно его фантазией, по тому, как все более явственно и громко звучали впоследствии его отголоски, мы можем судить, насколько соблазнителен был грех для нашего святого. В четвертой части «Заратустры», книги, созданной двадцать лет спустя, в главе «Среди дочерей пустыни», мы находим написанное в стиле ориенталий стихотворение, которое своей гримасничающей шутливостью и мучительной безвкусицей ​​ выдает нам все терзания уже неподвластной разуму и воле, самой ненасытной чувственности. В этом стихотворении, своеобразной эротической грезе наяву, где Ницше с вымученным юмором рассказывает о «любимейших подругах, девах-кошках, Дуду и Зюлейке», перед нами снова мелькают усыпанные блестками юбчонки кельнских профессионалок. Он все еще не может их забыть. Очевидно, именно они, те давние «создания в легких нарядах из блесток и газа», и послужили оригиналом, с которого были написаны сладострастные «дочери пустыни»; а от них уже совсем недалеко, всего только четыре года, до базельской клиники, где со слов больного в историю болезни запишут, что в молодости он дважды заражался венерическими болезнями. Из истории болезни, составленной в Иенской клинике, мы узнаем, что в первый раз это произошло в 1866 году. Таким образом, через год после своего кельнского бегства, он, на этот раз уже без сатаны-совратителя, сам разыскивает подобное же заведение и заражается (по мнению некоторых - намеренно, чтобы наказать себя за грех) болезнью, которой суждено было изломать его жизнь и в то же время вознести ее на несказанную высоту. Да, именно так, потому что именно его болезнь стала источником тех возбуждающих импульсов, которые порой столь благотворно, а порой столь пагубно действовали на целую эпоху.

Несколько лет спустя университетская кафедра в Базеле ему опостылела: он угнетен своим постоянным, все усиливающимся нездоровьем и вместе с тем тоскует по свободе, что, в сущности, одно и то же. Поклонник Вагнера и Шопенгауэра, он рано провозгласил своими учителями жизни искусство и философию, отдав им предпочтение перед историей. Теперь он отворачивается и от того раздела истории, который был его специальностью - от филологии. Он выходит на пенсию по состоянию здоровья, покидает Базель и, не связывая себя более никакой службой, подолгу живет в скромных пансионах на международных курортах Италии, Южной Франции, Швейцарских Альп. Здесь он пишет свои книги, блестящие по стилю, сверкающие дерзкими выпадами против современности, психологически все более смелые, подобные все более ярким, все более ослепительным вспышкам света. В письмах он называет себя «человеком, который ничего так не желает, как иметь возможность ежедневно утрачивать хотя бы по одной успокоительной иллюзии, и который ищет и находит все свое счастье в постепенном, с каждым днем все более полном духовном освобождении. Возможно даже, что я больше хочу быть человеком духовно свободным, чем могу быть им». Это признание сделано очень рано, уже в 1876 году; оно как бы предвосхищает его будущую судьбу, его будущее крушение - это предчувствие человека, от которого познание потребует большего, чем он сможет выдержать, и который потрясет весь мир зрелищем собственного самораспятия.

Вслед за великим художником Ницше мог бы сказать о своих творениях: «In doloribus pinxi»[6], и это верно определило бы как его духовное, так и его физическое состояние, В 1880 году он признается своему врачу доктору Эйзеру:

«Существование стало для меня мучительным бременем, и я давно покончил бы с ним, если бы терзающий меня недуг и необходимость ограничивать себя решительно во всем не давали мне материала для самых поучительных экспериментов и наблюдений над сферою нашего духа и нравственности... Постоянные изнурительные страдания; многочасовые приступы дурноты, какие бывают при морской болезни; общая расслабленность, чуть ли не паралич, когда я чувствую, что язык у меня отнимается, и в довершение всего жесточайшие припадки, сопровождаемые неудержимой рвотой (в последний раз она продолжалась трое суток, без минуты облегчения. Я думал, что не выдержу этого. Я хотел умереть)... Как рассказать вам об этой всечасной муке, об этой непрекращающейся головной боли, о тяжести, которая давит мне на мозг и на глаза, о том, как все тело мое немеет от головы до кончиков пальцев на ногах!»

 

Неведение, проявляемое им и, что еще удивительнее, его врачами, относительно природы его страданий, кажется почти необъяснимым. Постепенно он все же начинает понимать, что его болезнь мозгового происхождения, и приписывает ее наследственной предрасположенности: по словам Ницше, отец его умер от «размягчения мозга», что, однако, нимало не соответствует истине: пастор Ницше погиб в результате несчастного случая, от сотрясения мозга, полученного им при падении. Объяснить подобное непонимание причин собственной болезни, а может быть, и сознательную диссимуляцию понимания можно, с одной стороны, тем, что гений у Ницше был неотделим от болезни, тесно с нею переплелся, и они развивались вместе - его гений и его болезнь, - а с другой стороны, еще и тем, что для гениального психолога объектом самого беспощадного исследования может стать все что угодно - только не собственный гений.

Наоборот, собственная гениальность становится для Ницше предметом восхищенного удивления, доводит до гипертрофии его чувство собственного достоинства, развивает в нем бесстыдную, до кощунства доходящую самовлюбленность. Более того, в своей беспредельной наивности Ницше упоенно восславляет то состояние эйфорического возбуждения, ту предельную обостренность чувств, которые в действительности являются лишь симптомами болезни, ее обманчиво блаженной оборотной стороной. Великолепно описана им эта болезненная экзальтация в одной из его последних книг, в «Ессе homo», где он уже почти теряет власть над собою; в восторженных словах рассказывает он здесь о том необычайном физическом и духовном подъеме, который позволил ему в невероятно короткий срок создать поэму о Заратустре. В литературном отношении эта страница - истинный шедевр, настоящий tour de force ((демонстрация силы)) языка и стиля, сравнимый разве только с удивительнейшим разбором увертюры к «Мейстерзингерам» в «По ту сторону добра и зла» и с гимном дионисийской сущности мира, которым заканчивается «Воля к власти». «Есть ли у кого-нибудь сейчас, - спрашивает он в «Ессе homo», - в конце XIX века, ясное представление о том, что поэты более мощных столетий называли вдохновением? Если нет, я вам разъясню». И он необычайно ярко рисует нам экстатическое парение духа, упоительные восторги и озарения, осенявшие древних поэтов, наития, переполнявшие их божественным ощущением силы и могущества, - чувства, которые он, однако, воспринимает как нечто атавистическое, демонически-первобытное, присущее иным, «более сильным», более близким божеству эпохам человеческого развития, как нечто психически лежащее за пределами, «выпадающее» из возможностей нашей расслабленной, рационалистической современности. А между тем «в действительности» - впрочем, что более «действительно», переживание, или порождающая его болезнь? - в действительности Ницше описывает лишь то роковое состояние перевозбуждения, которое, точно злая насмешка, предшествует при прогрессивном параличе завершающему взрыву безумия.

Когда Ницше называет Заратустру творением, рядом с которым все созданное людьми выглядит убогим и преходящим, когда он заявляет, что ни Гете, ни Шекспир, ни Данте не могли бы и мгновения удержаться на головокружительных высотах его книги и что у всех исполинов духа вместе взятых не достало бы мудрости и доблести даже на одну из речей Заратустры, мы понимаем, что перед нами - проявление мании величия, один из эксцессов порвавшего с разумным началом самосознания. Говорить о себе подобные вещи доставляет, должно быть, немалое удовольствие, однако же я считаю это непозволительным. Возможно также, что я только распишусь в собственной ограниченности, когда добавлю к сказанному, что и вообще отношение Ницше к своей книге о Заратустре представляется мне результатом самой слепой переоценки. Эта книга была им написана «под библию», что и сделало ее наиболее популярным из его произведений; однако она далеко не самая лучшая его книга. Ницше был прежде всего крупнейшим критиком и культурфилософом, первоклассным, европейского масштаба прозаиком и эссеистом шопенгауэровской школы, чей талант достиг наивысшего расцвета в пору создания таких книг, как «По ту сторону добра и зла» и «Генеалогия морали». С поэта спрашивается не так много, как с критика, однако Ницше никогда не обладал и этим немногим, разве только иногда, в редкие минуты лирического вдохновения, не настолько все же сильного, чтобы он мог создать произведение крупное и творчески самобытное. Заратустра с его полетами по воздуху, с его танцевальными вывертами и головой, увенчанной розами смеха, никем не узнаваемый и повторяющий свое вечное[7]; «Будьте тверды»- всего лишь безликая, бесплотная химера, абстракция, лишенная какой бы то ни было объемности; он весь состоит из риторики, судорожных потуг на остроумие, вымученного, ненатурального тона и сомнительных пророчеств, - это беспомощная схема с претензией на монументальность, иногда довольно трогательная, чаще всего - жалкая; нелепица, от которой до смешного один только шаг.

Одновременно я вспоминаю, с каким ожесточением нападал Ницше на многое (чтобы не сказать на все), перед чем прежде благоговел: на Вагнера, на музыку вообще, на мораль, на христианство, я чуть было не добавил; на немцев, - и я с несомненностью вижу, что, несмотря на ярый обличительный запал его наскоков, у него никогда не хватало духу выступить всерьез против всех этих, в сущности, очень для него дорогих вещей; и что, понося и оплевывая их, он на свой лад выражал этим бесконечное преклонение перед ними. Чего только не наговорил он в свое время о Вагнере! Но вот мы открываем «Ессе homo» и читаем о священной минуте, когда в Венеции скончался Рихард Вагнер. Как же так, спрашиваете вы себя, откуда эти слезы в голосе, как может быть «священной» минута кончины того самого Вагнера, которого Ницше тысячу раз изображал мерзопакостным шутом и развращенным развратителем? Ницше бесконечно выясняет и никак не может выяснить своих отношений с христианством, и за это просит прощения у своего друга, музыканта Петера Гаста: он уверяет его, что в мире идеального он не знает ничего прекраснее христианства, он вспоминает, что, в конце концов, все предки его из рода в род были христианскими священниками, и с полной убежденностью говорит: «В сердце своем я никогда и ничем не согрешил против христианства». Но разве не он срывающимся от волнения голосом называл христианство «клеймом позора, запятнавшим человечество на веки веков», и при этом не преминул высмеять точку зрения, согласно которой германцы обладали якобы каким-то особым, специфическим предрасположением к христианству? Что общего - спрашивает Ницше - могло быть у ленивого, несмотря на всю его хищную воинственность, невежи германца, этого чувственно-холодного любителя поохотиться и выпить пивка, ушедшего в своем духовном и религиозном развитии никак не дальше какого-нибудь американского индейца и лишь десять столетий назад переставшего приносить своим богам человеческие жертвы, - что могло быть у него общего с высочайшей моральной утонченностью христианства, с восточной филигранной изощренностью его мысли, отшлифованной раввинским умом! На чьей стороне симпатии Ницше - сомневаться не приходится. «Антихрист», он дает своей автобиографии наихристианнейшее название «Ессе homo». И свои последние записки, уже в безумии, подписывает именем «Распятый».

Можно было бы сказать, что отношение Ницше к излюбленным объектам его критики всегда было отношением пристрастия, которое, не имея само по себе определенной позитивной или негативной окраски, постоянно переходило от одной полярности к другой. Совсем незадолго до своей духовной смерти он посвящает вагнеровскому «Тристану» вдохновенно-восторженную страницу. А между тем еще в пору своего, казалось бы, беззаветного служения Вагнеру, задолго до того, как он отдал на суд широкой публики свою книгу о вагнеровских торжествах «Рихард Вагнер в Байрейте», он в Базеле как-то высказывает в разговоре с близкими друзьями несколько глубоко проницательных и вместе с тем столь резких замечаний ​​ о «Лоэнгрине», что они кажутся предвосхищением «Дела Вагнера», написанного Ницше пятнадцать лет спустя. В отношении Ницше к Вагнеру не было никакого перелома, как бы нас ни старались в этом убедить. Публике нравится думать, что в жизни и творчестве великих людей обязательно должен быть переломный момент. Был обнаружен переломный момент у. Толстого, чья духовная эволюция в действительности поражает своей железной закономерностью, психологической предрешенностью фактов позднейших фактами изначальными. Был обнаружен переломный момент и в творчестве самого Вагнера, которое развивалось с не меньшей последовательностью и логикой. Та же участь постигла и Ницше, а между тем, какой бы прихотливо-пестрой игрой ни удивляла нас его мысль, по складу своему почти всегда афористическая, как бы ни были разительны и самоочевидны противоречия, которые мы обнаруживаем в его творчестве, он уже с самого начала тот, кем стал впоследствии; он всегда одинаков, всегда верен себе. И уже первые работы молодого профессора: «Несвоевременные размышления», «Рождение трагедии», трактат «Философ», написанный в 1873 году, - содержат не только в зародыше, но и в совершенно законченном виде все его позднейшие идеи, все то, что он называл своей веселой вестью. Изменяется лишь, делаясь все более возбужденной, интонация, крикливее звучит голос, и все более преувеличенным, почти гротескно-отталкивающим становится жест. Меняется только манера письма; вначале удивительно музыкальная, выдержанная в благородных традициях немецкой гуманистической прозы и воспринявшая свойственную ей чинную размеренность тона, подчеркнутую несколько книжным, старомодно правильным строем речи, она делается мало-помалу неприятно-легковесной, фатоватой, приобретает черты лихорадочной взвинченности и наконец вырождается в прямое паясничанье, в «сверхфельетонизм», гремящий всеми колокольцами шутовского колпака.

Однако вопрос далеко еще не исчерпывается констатацией того факта, что творчество Ницше в своей основе отличается абсолютным единством и однородностью. Развиваясь в русле шопенгауэровской философии, оставаясь учеником Шопенгауэра даже после идейного разрыва с ним, Ницше в течение всей своей жизни по сути дела лишь варьировал, разрабатывал и неустанно повторял одну-единственную, повсюду присутствующую у него мысль, которая, выступая вначале как нечто совершенно здравое и неоспоримо правомочное с точки зрения насущных потребностей времени, с годами все более начинает походить на дикий вопль исступленной менады, так что мы вправе были бы назвать историю творчества Ницше историей возникновения и упадка одной мысли.

Что же это за мысль? На этот вопрос мы сможем ответить только тогда, когда нам удастся проанализировать ее основные слагаемые, когда мы разложим ее на элементы, противоборствующие в ней. Вот эти элементы - я перечисляю их здесь в произвольном порядке; жизнь, культура, сознание или познание, искусство, аристократизм, мораль, инстинкт... Доминирующим в этом комплексе идей является понятие культуры. Оно почти уравнено в правах с жизнью: культура - это все, что есть в жизни аристократического; с нею тесно связаны искусство и инстинкт, они источники культуры, ее непременное условие; в качестве смертельных врагов культуры и жизни выступает сознание и познание, наука и, наконец, мораль, - мораль, которая будучи хранительницей истины, тем самым убивает в жизни все живое, ибо жизнь в значительной мере зиждется на видимости, искусстве, самообмане, надежде, иллюзии, и все, что живет, вызвано к жизни заблуждением.

От Шопенгауэра Ницше унаследовал взгляд, согласно которому «жизнь уже как представление являет собою внушительное зрелище, независимо от того, дана ли она нам в непосредственном созерцании или отображена искусством»; иными словами, Ницше заимствовал шопенгауэровский тезис о том, что жизнь заслуживает оправдания лишь как явление эстетическое. Жизнь - это искусство и видимость, не более того. Поэтому выше истины (истина относится к компетенции морали) стоит мудрость (поскольку она - вопрос культуры и жизни) - трагически-ироническая мудрость, побуждаемая художественным инстинктом во имя культуры ограничивать науку и защищающая наивысшую ценность - жизнь, против двух ее главных противников: против пессимизма чернителей жизни и адвокатов потустороннего, или нирваны, и против оптимизма рационалистов, против тех, кто мечтает об улучшении мира и земном рае для всего человечества, кто мелет вздор о справедливости и трудится над подготовкой социалистического восстания рабов. Эту трагическую мудрость, благословляющую всю ложь, всю жестокость, весь ужас жизни, Ницше назвал именем Диониса.

Впервые имя радостно опьяняющего бога появляется в юношеском мистико-эстетическом трактате Ницше «Рождение трагедии из духа музыки», где «дионисийское» духовно-эстетическое начало противопоставлено принципу искусства аполлонийского, искусства рассудочного и объективного, аналогично тому, как в знаменитом трактате Шиллера «наивное» противопоставлено «сентиментальному». В «Рождении трагедии» мы впервые сталкиваемся с термином «теоретический человек», и здесь Ницше впервые ополчается на Сократа как на наиболее яркое воплощение типа «теоретического человека», человека, отрицающего инстинкт, превозносящего сознание и поучающего, что благом может быть только то, что познано, - на Сократа, врага Диониса и убийцу трагедии.

Согласно Ницше, от Сократа ведет свое происхождение ученая александрийская культура, немочная, книжная, чуждая мифологии и чуждая жизни; культура, в которой одержали победу оптимизм и вера в разум, а также практический и теоретический утилитаризм, якобы являющийся наравне с демократией симптомом одряхления, психологической усталости. Человек этой сократовской антитрагической культуры - расслабленный оптимизмом и рассудочностью теоретический человек - уже не способен воспринимать вещи в их целостности, во всем их естественном трагизме. Однако, по убеждению юного Ницше, время сократовского человека миновало. На арену жизни выходит новое поколение, героическое, отважное; оно с презрением отметает все расслабляющие доктрины; и в современном мире, мире 1870 года, уже явственно ощутимы первые признаки пробуждения дионисийского начала; трагедия рождается вновь: из глубин немецкого духа, немецкой музыки, немецкой философии.

Как он смеялся впоследствии над своей юношеской верой в немецкий дух! Как смеялся надо всем, что тогда в нее вкладывал, - как смеялся над самим собою! Действительно, Ницше, каким мы его знаем, уже весь в этой своей первой книге, в этой романтически-мечтательной, окрашенной мягким гуманизмом прелюдии к своей философской системе; мы найдем здесь даже его взгляд на будущие судьбы мира и его идею общности западной культуры, хотя покамест его по преимуществу занимает проблема культуры немецкой; он глубоко верует в ее великую миссию, но считает, что создание бисмарковского мощного государства, демократия с ее враждебностью ко всему оригинальному, политика и самодовольное упоение военной победой чреваты для этой миссии самыми губительными последствиями. В блистательной диатрибе, направленной против старчески немощной, пошлой книжки теолога Давида Штрауса «Старая и новая вера», он обличает опасность сытого филистерского самодовольства, ибо оно грозит опошлить немецкий дух, лишить его всей присущей ему глубины. Есть что-то почти пугающее в той пророческой ясности взгляда, с какой молодой философ уже теперь провидит свою судьбу; кажется, она, словно раскрытая книга, лежит перед ним во всей своей трагичности. Я говорю о том месте книги, где Ницше, издеваясь над этической трусостью вульгарного просветителя Штрауса, предостерегает его от искушения строить правила практической морали на основе столь милого его сердцу дарвинизма, на законе bellum omnium contra omnes[8] и на преимущественном ​​ праве сильнейшего, и где он рекомендует Штраусу довольствоваться злыми нападками на попов и чудеса, поскольку это наилучший способ завоевать симпатии филистеров. Что касается его самого, то в глубине души он уже знает, что пойдет на любые крайности, на прямое сумасбродство, лишь бы завоевать ненависть филистеров.

Наиболее полно, хотя все еще в полемической форме, Ницше излагает свою основную идею, о которой я говорил выше, во втором из своих «Несвоевременных размышлений», носящем название «О пользе и вреде истории для жизни». Эта примечательная книга по сути дела представляет собой всего лишь подробно разработанную вариацию гамлетовских слов о том, что «решимости природный цвет хиреет под налетом мысли бледным». Озаглавлена работа неправильно, поскольку речь в ней идет главным образом о вреде, а не о пользе истории для жизни, потому что с точки зрения Ницше жизнь - единственное, что ценно и свято, единственное, что может быть эстетически оправдано.

XIX век называли столетием истории. И в самом деле, в XIX веке впервые был выдвинут и разработай исторический принцип подхода к действительности, принцип, о котором прежние культуры, именно как культуры, то есть как художественно самодовлеющие, замкнутые в себе жизненные уклады, знали очень мало или почти совсем ничего. И вот Ницше выступает против «исторической болезни», которая, по его мнению, парализует жизнь, лишает ее спонтанности. Быть в наши дни образованным, утверждает он, значит получить историческое образование. Между тем греки вообще не получали исторического образования, но кто осмелился бы назвать греков неучами? История, если она становится предметом чистого, не связанного с жизнью познания, если она не уравновешена «пластической одаренностью» и творческой непосредственностью, гибельна, это - смерть. Познать историческое явление значит убить его. Именно таким путем научное познание покончило с религией, которая теперь находится при ​​ последнем издыхании. Историко-критическое исследование христианства, - говорит Ницше, болея душой за уходящее прошлое, ((за такой перевод я не отвечаю!!)) - без остатка растворило христианство как религию в науке о христианстве. Анализ религии с позиций истории - продолжает он - «приводит к обнаружению фактов, неизбежно разрушающих благочестивые иллюзии, без которых не может жить ничто, стремящееся к жизни». Только б любви, только овеянный иллюзией любви человек становится творцом. К истории следовало бы подходить как к произведению искусства, только так она могла бы стать одним из созидательных факторов культуры, - однако это не согласовалось бы с духом современности, аналитическим и враждебным всякому искусству. История не оставляет места для инстинкта. Вскормленный, или, вернее, перекормленный историей человек уже не отваживается действовать естественно, «отпустить удила», довериться «благородному животному» - своему инстинкту. История всегда недооценивает нарождающееся новое и парализует волю к действию, ибо всякое действие неизбежно ущемляет и подрывает установленные авторитеты. Единственное, чему учит история и что она создает - это справедливость. Но жизни не нужна справедливость; наоборот: ей нужна несправедливость, она несправедлива по самому своему существу. «Нужно быть очень сильным, - говорит Ницше (и мы начинаем подозревать, что в себе самом он такой силы не ощущает), - чтобы жить, забывая, до какой степени это одно и то же: жить и быть несправедливым». Но все дело как раз и заключается в умении забывать. И Ницше требует отказа от истории ради того, что не есть история, - ради искусства и силы, так как только они дают возможность забыть, ограничить кругозор, - требование, которое гораздо легче выдвинуть, чем осуществить, Добавили бы мы от себя. Ибо с ограниченным кругозором надо родиться, попытка же ограничить его искусственным путем была бы только эстетскою позой, ханжеством, была бы изменой собственной судьбе, а это никогда добром не кончается. Однако ​​ Ницше, в весьма привлекательной и благородной форме, настаивает именно на сверхисторическом поскольку оно способно отвлечь наши взоры от случайностей процесса становления и обратить их на то что сообщает бытию характер вечной и устойчивой сущности, - на искусство и религию. Наука объявляется врагом, ибо она не видит и не знает ничего кроме становления, кроме исторического процесса, и не признает вечного и сущего. Забвение ей ненавистно, потому что оно убивает знание; и, наконец, наука стремится устранить все, что ограничивает человеческий кругозор, стремится сделать его беспредельным. А между тем все живое нуждается в защитной атмосфере, все живое окружает себя дымкою тайны, облекается в покровы спасительных иллюзий. И потому жизнь под владычеством науки гораздо менее достойна названия жизни, чем жизнь, подчиняющаяся не науке, но инстинкту и могучим иллюзиям.

Читая о «могучих иллюзиях», мы невольно вспоминаем Сореля[9] и его книгу «Sur la violence»[10], в которой пролетарский синдикализм еще сближается с фашизмом и которая объявляет неотъемлемой движущей силой истории любой миф, получивший массовое распространение, безотносительно к тому, отражает ли он истину или нет. Мы задаем себе также вопрос, не лучше ли было бы воспитывать в массах уважение к истине и разуму и самим научиться уважать их требования справедливости, чем заниматься распространением массовых мифов и вооружать против человечества орды, одержимые «могучими иллюзиями»? Во имя чьих интересов делается это в наши дни? Уж наверняка не во имя интересов культуры. Впрочем, Ницше ничего не знает о массах, да и не желает знать. «К дьяволу их! - восклицает он, - а заодно и статистику!» Он хочет, чтобы настало время - и он возвещает его приход, - когда можно будет, заняв неисторическо-сверхисторическую позицию, мудро стоять в стороне ​​ от всех комбинаций мирового процесса, иначе говоря, от всех событий человеческой истории, и, выбросив раз и навсегда из головы всякую мысль о каких-то там массах, устремить все внимание на гигантов, на своих стоящих над временем современников, чьи голоса в вышине, над всей ярмарочной сутолокой истории, ведут свой бессмертный духовный разговор. Наивысший идеал человечества не в конечной цели прогресса, а в лучших представителях человеческого рода. Так выглядит ницшевский индивидуализм. Это эстетический культ гения и героя, заимствованный им у Шопенгауэра вместе с твердым убеждением в том, что счастье недостижимо и что человеку представляется только одна достойная возможность - героический жизненный путь. Однако у Ницше, под воздействием его преклонения перед силой и красотой жизни, шопенгауэровская мысль претерпевает известную трансформацию, претворяясь в своеобразный героический эстетизм; и покровителем созданного им культа Ницше провозглашает бога трагедии, Диониса. Именно этот дионисийский эстетизм и превратил Ницше в крупнейшего психолога и критика морали из всех, каких знала история культуры.

Он был рожден, чтобы стать психологом, и психология была его доминирующей страстью; в сущности, познание и психология у него одна и та же страсть, и ничто так не свидетельствует о внутренней противоречивости этой великой и страждущей души, всегда ставившей жизнь выше науки, как ее самозабвенная, беззаветная приверженность к психологии. Ницше был психологом уже в силу признания шопенгауэровского тезиса о том, что не интеллект порождает волю, а, наоборот, воля порождает интеллект, что воля есть первичное и главенствующее, между тем как интеллект играет по отношению к ней роль чисто служебную, второстепенную. Интеллект как подсобное орудие воли - исходная точка всякой психологической теории, всякой психологии, видящей свою цель в обличении и в «подозрении»; и естественно, Ницше, апологет жизни, бросается в объятия морали. Он ставит под подозрение все ​​ «благие» порывы, приписывая их дурным побуждениям, «злые» же побуждения он провозглашает благородными и возвышающими жизнь. В этом и заключается его «переоценка всех ценностей».

То, что прежде называлось у него «сократизмом» «теоретическим человеком», сознанием, исторической болезнью, теперь получает краткое название «морали», и прежде всего «христианской морали», которая предстает в его изображении как нечто бесконечно ядовитое, злое, враждебное жизни. Здесь необходимо напомнить, что моральный критицизм был не только и не столько индивидуальной склонностью самого Ницше, сколько общей тенденцией эпохи. Эпоха эта - конец века, время, когда европейская интеллигенция впервые выступила против ханжеской морали своего викторианского буржуазного столетия[11]. И яростный бой, который Ницше ведет против морали, не только входит составным элементом в общую картину борьбы, но подчас поражает чертами удивительно органической, родственной близости с нею. Нельзя не поразиться близким сходством ряда суждений Ницше с теми выпадами против морали, отнюдь не только эффектными, которые примерно в то же время так шокировали и веселили читателей английского эстета Оскара Уайльда[12]. Когда Уайльд провозглашает: «For, try as we may, we cannot get behind the appearance of things to reality. And the terrible reason may be that there is no reality in things apart from their appearances»[13]; когда он говорит об «истинности масок» и об «упадке лжи», когда он восклицает: «То me beauty is the wonder of wonders, It is only shallow people who do not judge by appearances, The true mystery of the world is the visible, not the invisible»;[14] когда он утверждает, будто истина - понятие до такой степени индивидуальное, что два разных человека оценивают ее всегда по-разному; когда он говорит: «Every impulse that we strive to strangle broods in the mind, and poisons us... The only way to get rid of a temptation is to yield it»[15] и: «Don't be led astray into the paths of virtue»[16], - мы убеждаемся, что все это вполне могло выйти из-под пера Ницше. С другой стороны, когда мы читаем у Ницше: «Серьезность, сей недвусмысленный признак замедленного обмена веществ»; «Искусство освящает ложь и оправдывает волю к самообману»; «Мы принципиально склонны утверждать, что, чем превратнее суждение, тем оно нам необходимее»; «Мнение, будто истина важнее видимости, не более чем моральный предрассудок» - мы снова убеждаемся, что среди этих изречений нет ни одного, которое не могло бы фигурировать в комедиях Оскара Уайльда and get a laugh in the St. James's Theatre[17]. Когда хотели высказать Уайльду особую похвалу, сравнивали его пьесы с комедией Шеридана «The School for Scandal»[18]. Есть и у Ницше немало такого, что кажется вышедшим из этой школы.

 

Разумеется, сопоставление Ницше с Уайльдом может показаться кощунственным, - ведь английский поэт известен прежде всего своим дендизмом, тогда как Ницше был чем-то вроде святого подвижника имморализма. И все же мученичество Уайльда, более или менее добровольное, его трагический финал, Редингская тюрьма[19] - все это сообщает его дендизму своего рода налет святости, который - в этом не приходится сомневаться - должен был бы вызвать у Ницше самое горячее сочувствие. Ибо единственное, что примиряло его с Сократом, была роковая чаша цикуты, бестрепетно выпитая греческим философом, его героически-жертвенная смерть произведшая, по мнению Ницше, неотразимое впечатление на греческую молодежь и на Платона. И по той же причине ненависть Ницше к историческому христианству совершенно не затронула личности Иисуса Христа из Назарета, чья смерть и крестная мука были для него предметом глубочайшего благоговения и любви, примером, которому он добровольно последовал.

Его жизнь была пьянящим хмелем и страданием - сплавом высочайшей эстетической пробы, в котором, если говорить языком мифа, слились воедино Дионис и Распятый. Потрясая тирсом, он воспел экстатический гимн могучей и прекрасной, безнравственно-торжествующей жизни и вызвал на бой иссушающий разум, чтобы спасти жизнь от оскудения, а между тем никто не служил страданию вернее и преданнее, чем он.

«Место, занимаемое человеком на иерархической лестнице, определяется теми страданиями, которые он может вынести». Антиморалист так не скажет. И когда Ницше пишет: «Если говорить о страданиях и воздержанности, то жизнь моя в последние годы ничем не уступит жизни аскетов прежних времен», - в словах этих нет ничего похожего на антиморализм. Нет, он не ищет сострадания, он говорит с гордостью: «Я хочу муки, и такой тяжкой, какая только может выпасть на долю человека». И мука стала его добровольным уделом, тяжкая мука страстотерпца-святого, ибо шопенгауэровский святой[20] по существу всегда оставался для него высочайшим образцом человеческого поведения, и именно его жизненный путь Ницше воплотил в своем идеале «героической жизни». Что отличает святого? Святой никогда не делает того, что ему приятно, но делает всегда то, что ему неприятно. Именно так и жил Ницше. «Лишить себя всего, что почитаешь, лишить себя самой возможности что бы то ни было почитать... Ты должен стать господином над самим собой, господином над своими добродетелями». Это и есть тот «прыжок выше своей головы», то сальто, самое трудное из всех, о котором когда-то ​​ говорил Новалис. У Ницше в этом сальто (слово сальто заимствовано из циркового жаргона, у акробатов) отнюдь не чувствуется задорной грации, и оно ничем не напоминает легкого порхания танцовщика-профессионала. Легко «порхать» Ницше вообще никогда не умел, это всегда выглядело у него очень беспомощно и производило неприятное впечатление. Для Ницше сальто Новалиса - это кровавое самоистязание, покаянное умерщвление плоти, морализм. Самое понятие истины проникнуто у него аскетизмом, ибо истина для него то, что причиняет страдание, и ко всякой истине, приятной ему, он отнесся бы с недоверием. «Среди сил, взращенных и выпестованных моралью, - говорит он, - была также и правдивость; но правдивость в конце концов обращается против морали, вскрывает ее телеологию, корыстность всех ее оценок...» Таким образом, «имморализм» Ницше - это самоупразднение морали из побуждений правдивости, вызванное своеобразным избытком морали; это своего рода моральное роскошество, моральное расточительство, подтверждением чему служат слова Ницше о наследственных моральных богатствах, которые, сколько их ни трать и ни разбрасывай, никогда не оскудевают.

Вот что кроется за всеми страшными словами и экзальтированными пророчествами о власти, насилии, жестокости, политическом вероломстве, за всем, чем наполнены его последние книги и во что так блистательно выродилось его положение о жизни как эстетически самоценной сущности, и о культуре, основанной на господстве инстинктов, не разъедаемой никакой рефлексией. «Весьма признателен», - с сарказмом ответил он однажды некоему присяжному критику, обвинявшему его в том, что он будто бы ратует за упразднение всех добропорядочных чувств, - непонимание глубоко задело его. Еще бы! Ведь побуждения его были самыми позитивными, самыми доброжелательными, он лелеял мечту об ином, более возвышенном и мудром, более гордом и прекрасном человечестве и, если так можно выразиться, «ничего и в мыслях не имел», - во всяком случае, не имел ​​ в мыслях «ничего худого», хотя злого имел немало. Потому что все, в чем есть глубина, таит в себе зло. Глубочайшее зло несет в себе уже сама жизнь; жизнь не сказочка, придуманная моралью; она ничего не знает об «истине»; она зиждется на видимости, на художественном обмане; она глумится над добродетелью, ибо по самой сути своей жизнь есть беззаконие и притеснение, - и потому, - говорит Ницше - бывает пессимизм силы, бывает интеллектуальное предрасположение к жестокому, ужасному, злому, к сомнению в истинности бытия, но проистекает это не от слабости, а от «полноты бытия», от «избытка жизненных сил». И, как всякий больном в состоянии эйфории, он самодовольно приписывает их себе, этот «избыток жизненных сил» и «полноту бытия», и рьяно принимается доказывать, что именно те стороны жизни, которые до сих пор отвергались, и прежде всего отвергались христианством, - что именно они-то и есть самые прекрасные, самые достойные утверждения и прославления. Жизнь превыше всего! Но почему? Этого он не объяснял. Он никогда не обосновывал, почему следует боготворить жизнь и зачем нужно поддерживать ее и сохранять; он только говорил, что жизнь выше познания, ибо, когда познание уничтожает жизнь, оно уничтожает само себя. Жизнь есть предпосылка познания, и, следовательно, познание заинтересовано в сохранении жизни. Таким образом, жизнь, по-видимому, нужна для того, чтобы было что познавать. Подобная логика, думается все же, едва ли может служить в наших глазах достаточным оправданием ницшевского пламенного восхваления жизни. Если бы он рассматривал жизнь как творение божие, его можно было бы понять и проникнуться уважением к его религиозным чувствам, пусть бы даже мы сами и не видели особых причин падать ниц перед мирозданием, под которое подложена взрывчатка современной физики. Но нет, в его понимании жизнь - это лишь грубое и бессмысленное порождение воли к власти, долженствующее вызывать наш благоговейный восторг именно своей бессмысленностью и чудовищным отсутствием всякой ​​ морали. «Эвоэ!» - а не «Осанну» возглашает он жизни, и клич его звучит на редкость надрывно и вымученно. Он должен доказать, этот клич, что в человеке нет ничего сверх биологии, ничего такого, что целиком не поглощалось бы и не растворялось в желании жить, ничего, что позволяло бы стать выше этого желания, высвободиться из-под его власти и обрести свободу критического суждения о жизни, ту свободу, которую Ницше, возможно, и обозначает словом «мораль», и которая, не внося в жизнь, столь милую его сердцу, никаких серьезных изменений (жизнь для этого слишком уж неисправима), все же могла бы послужить для нее хотя бы смягчающим паллиативом, а нашу совесть сделать более непримиримой, - чем, собственно, и занималось христианство. «Вне жизни нет ни одной устойчивой точки, опираясь на которую можно было бы судить о бытии, ни одной инстанции, перед которой жизни могло бы быть стыдно», - говорит Ницше. Так-таки нет? Нам кажется, что одна такая инстанция все же есть; ей совсем необязательно называться моралью, пусть это будет просто человеческий дух, та человеческая сущность, которая проявляет себя в критике, в иронии, в свободолюбии, которая, наконец, выносит приговор жизни. «Над жизнью нет судьи». Так ли? Ведь как-никак в человеке природа н жизнь перерастают самих себя, в нем они утрачивают свою «невинность» и обретают дух, а дух есть критическое суждение жизни о самой себе, И потому человеческая сущность наша, глубоко человеческое нечто внутри нас с жалостью и состраданием смотрит на ницшеаские домыслы об «исторической болезни» и на выдвигаемую в противовес ей теорию «жизненного здоровья», которая впервые появляется у Ницше еще в тот период, когда он был способен судить о вещах трезво, и которая затем вырождается у него в вакхически неистовую ярость против правды, нравственности, религии, человечности, - против всего, что хоть в какой-то мере может служить обузданию зла и жестокостей жизни. На философию Ницше, как мне кажется, самым губительным, даже роковым образом повлияли два ​​ заблуждения. Первое из них заключается в том, что он решительно и, надо полагать, умышленно искажал существующее в этом мире реальное соотношение сил между инстинктом и интеллектом, изображая дело таким образом, что будто уже настали ужасные времена господства интеллекта и нужно, пока еще не поздно, спасать от него инстинкты. Однако в действительности, стоит нам только подумать, до какой степени у большинства людей интеллект, разум, чувство справедливости подчинены и задавлены волевыми импульсами, безотчетными побуждениями, корыстью, как мысль о преодолении интеллекта посредством инстинктов покажется нам абсурдной. С исторической точки зрения она была оправдана, поскольку выражала реакцию на положение, создавшееся в определенный период в философии, когда последнюю захлестывал филистерски самодовольный рационализм. Но, даже и объясненная таким образом, эта мысль требует опровержения. Действительно, существовала ли когда-нибудь необходимость защищать жизнь против духа? Грозила ли когда-нибудь миру малейшая опасность погибнуть от избытка разума? Нет, не становиться под знамя инстинктов и силы и не превозносить «прежде незаслуженно отвергавшиеся» стороны жизни, находя высшее благо в преступлении (а мои современники имели возможность убедиться в несостоятельности и бессмыслице преступления), нет, нам, хотя бы из простого великодушия, следовало поддерживать и оберегать и без того чуть теплящийся огонек разума, духа и справедливости.

Ницше изображает дело так, - и этим он причинил немало зла, - будто моральное сознание, точно Мефистофель, грозит жизни своей кощунственной сатанинской рукой. Что до меня, то я не вижу ничего особенно сатанинского в мысли (она принадлежит старым мистикам, эта мысль), что когда-нибудь жизнь материальная может раствориться в жизни духовной, - хотя немало, немало воды утечет еще до тех пор. Гораздо более реальной представляется мне опасность самоистребления жизни на нашей планете в результате усовершенствования атомной ​​ бомбы. Впрочем, и эта опасность маловероятна; у жизни кошачья живучесть, - и у человечества тоже.

Второе заблуждение Ницше состоит в том, что он трактует жизнь и мораль как две противоположности и таким образом совершенно извращает их истинное взаимоотношение. Между тем нравственность и жизнь - единое целое. Этика - опора жизни, а нравственный человек - истинный гражданин жизни, - скучноватый, быть может, но зато в высшей степени полезный. Противоречие в действительности существует не между жизнью и этикой, но между этикой и эстетикой. И, как не раз пророчествовали поэты, не нравственное, а прекрасное обречено гибели, - мог ли Ницше этого не знать? «С той минуты, когда Сократ и Платон начали проповедовать истину и справедливость, - сказал он однажды, - они перестали быть греками и сделались евреями или чем-то еще о этом роде». Что ж, твердые нравственные принципы помогли евреям стать хорошими, стойкими детьми матери-жизни. Евреи пронесли сквозь тысячелетия свою религию и свою веру в справедливого бога и выжили сами, в то время как беспутные эстеты и художники, шалопаи греки, очень скоро сошли с арены истории.

Однако неприязнь Ницше к еврейству объясняется не расовым антисемитизмом, совершенно ему чуждым, но тем, что в еврействе он видит колыбель христианства, а в этом последнем вполне закономерно, хотя и с глубоким отвращением, обнаруживает зародыши демократии, французской революции и ненавистных ему «современных идей», которые он разит своим негодующим словом и которые уничижительно именует моралью стадных животных. Он перечисляет: «Лавочники, христиане, коровы, женщины, англичане и прочие демократы», - ибо родиной «современных идей» он считает Англию, а французов всего только их защитниками и солдатами; и он осыпает бранью эти современные идеи; он презирает их за утилитаризм и за эвдемонизм, за то, что высочайшим благом они провозглашают мир и счастье людей на земле, в то ​​ время как трагический человек, человек - герой и аристократ-попирает ногами это сладенькое мещанское благо, ибо он, разумеется, воин, непреклонный по отношению к себе и к другим, готовый жертвовать и собою и ими. Ницше ставит в вину христианству прежде всего то, что христианство неслыханно подняло значение человеческой личности и таким образом сделало невозможным принесение ее в жертву. Между тем, - говорит Ницше, - существование расы не может быть обеспечено иначе, как посредством человеческих жертв, и поэтому принцип христианства несовместим с принципом естественного отбора. Христианство фактически всегда снижало и ослабляло ту силу, то чувстве ответственности и сознание высокого долга, какие необходимы, чтобы не задумываясь жертвовать человеческими жизнями; в течение двух тысячелетий оно только и делало, что подавляло грандиозную энергию и дух величия, которые призваны, «с одной стороны, путем естественного отбора, с другой - путем насильственного уничтожения миллионов слабых и неудачников, создать человека будущего, и которые не сгинут и не иссякнут оттого, что человек этот причинит миру чудовищные страдания». Кто же были они, те, кто не так давно осмелился нагло, притязать на подобное величие, кто возомнил себя достаточно сильным, чтобы взять на себя такую ответственность и, не дрогнув, выполнить «высокий долг» принесения в жертву миллионов человеческих жизней? Зараженное манией величия мещанское отребье, сброд, при одном только виде которого у Ницше немедленно начался бы приступ злейшей мигрени со всеми сопутствующими ей явлениями.

Ему не пришлось пережить этого. Ему вообще не пришлось пережить ни одной войны, кроме старомодной кампании 1870 года, когда еще были в ходу игольчатые ружья, а нарезные шаспо[21] считались технической новинкой. Вот почему в своей ненависти к христианско-демократической филантропии и в пику ее сладеньким посулам счастья он мажет предаваться прославлению войны, которое ныне представляется нам болтовней расшалившегося ребенка. Мысль, что [благая цель освящает войну, кажется ему чересчур нравственной. - нет, благая война освящает любую цель. «Мерилом оценки различных форм общественного бытия, - пишет Ницше, - служат ныне те же критерии, согласно которым мир есть нечто более ценное, чем война; подобный взгляд, однако, антибиологичен, он представляет собой уродливое порождение упадка жизни... Жизнь есть результат войны, общество - орудие войны». Ницше и в голову не приходит, что было бы не худо, быть может, попытаться сделать из общества что-нибудь другое, кроме орудия войны. Общество, рассуждает он, есть порождение природы, возникающее, как и сама жизнь, из предпосылок, не имеющих ничего общего с моралью, и посягнуть на них значило бы коварно посягнуть на самое жизнь. «Отказаться от войны, - восклицает он, - значит отказаться от жизни в большом масштабе!» От жизни и от культуры; ибо культуре требуется приток свежих сил, а для этого время от времени необходим основательный возврат к варварству; и было бы праздным мечтательством ожидать от рода человеческого еще чего-нибудь в смысле культуры и величия, если он разучится воевать. Ницше презирает всякую национальную ограниченность. Однако право па подобное презрение, по-видимому, оказывается эзотерической привилегией немногих избранных, ибо шовинистический угар самопожертвования и любая манифестация национальной силы всегда, во всяком своем проявлении, вызывают у Ницше такие восторги, что мы уже не сомневаемся в его желании увековечить на потребу «низам человечества», массам «могучую иллюзию» национализма.

Здесь необходимо разъяснение. Опыт показал нам, что при известных обстоятельствах безусловный пацифизм перестает быть сомнительной общественной позицией и превращается в подлость, в прямую ложь. В течение долгих лет пацифизм в Европе и во всем мире служил личиной для маскировки профашистских симпатий, и, когда в 1938 году в Мюнхене демократия, якобы с целью избавить народы от войны, заключила мир с фашизмом, это было воспринято подлинными друзьями мира как свидетельство глубочайшего падения, когда-либо пережитого историей Европы. Друзья мира хотели войны против Гитлера, или, вернее, готовности к ней, потому что уже одной готовности выступить было бы достаточно. И все же, если мы попытаемся ясно представить себе, - а нам это сделать нетрудно, - сколь губительны во всех сферах жизни последствия войны, даже тогда, когда она ведется во имя человечества; если мы подумаем, как велико ее растлевающее влияние, как легко развязывает она эгоистические, антиобщественные, звериные инстинкты; если попытаемся на опыте пережитого нами вообразить себе, хотя бы приблизительно, картину того, как выглядела бы Земля после новой, третьей, мировой войны, - то мы поймем, что все ницшевское фанфаронство относительно великих функций войны как охранительницы культуры и фактора естественного отбора - это только фантазии человека, понятия не имеющего о том, что такое война, живущего в эпоху длительного, прочного мира и надежно обеспеченных банковских вкладов, в эпоху, наскучившую себе самой своим непроходимым благополучием.

Однако, поскольку Ницше с поразительным чутьем, пророчески предрекает в грядущем серию чудовищных войн и конфликтов, провидя наступление «золотого» века войны, «на который потомки будут взирать с благоговением и завистью», - у нас невольно возникает мысль, что вырождение человечества зашло еще не так далеко, что род человеческий отнюдь не превратился еще в кастрата вследствие злоупотребления гуманностью; и становится непонятным, зачем надо возбуждать у людей еще и с помощью философии жажду самоистребления во имя «естественного отбора». Быть может, ницшевская философия стремится морально расчистить путь к будущим зверствам, заглушить голос готовой вознегодовать совести? Быть может, она хочет способствовать тому, чтобы человечество было «в форме», чтобы оно во всеоружии могло встретить свой ​​ великий час? Возможно. Однако делает она это с таким сладострастием, что если мы и не усматриваем здесь рассчитанного намерения вызвать у нас моральный протест, то нами, во всяком случае, овладевает чувство острейшей боли и жалости при виде высокого и благородного ума, который с таким наслаждением глумится над самим собою. Что-то совсем иное, чем забота о воспитании мужественности, какое-то почти смакование (отзвуки его еще до сих пор живы в немецкой литературе) мучительно прорывается в том, как нам перечисляют, описывают и рекомендуют средневековые пытки. С подлостью граничит ницшевское «утешение неженкам», смысл которого заключается в том, что низшие расы, например негры, якобы обладают меньшей болевой чувствительностью. Когда же затем начинается славословие в честь «белокурой бестии», этого «ликующего чудовища», идеального человека, который «после всех своих варварских подвигов гордо и с легкой совестью, точно после студенческой проделки, возвращается домой, даже не вспоминая, как он резал, жег, пытал, насиловал», - тогда перед нами возникает законченная картина по-детски неосознанного садизма, и душа наша в муке отворачивается от нее.

Наиболее меткую характеристику подобного умонастроения дал романтик Новалис, гений того же склада, что и Ницше. «У нравственного идеала, - говорит он, - нет соперника более опасного, нежели идеал наивысшей силы или жизненной мощи, который иначе называют еще (очень верно по существу и неверно по выражению мысли) идеалом эстетического величия. Этот идеал был создан варварством, и можно лишь пожалеть, что в наш век одичания культуры он находит немало приверженцев, в первую очередь из числа людей ничтожных и слабых. Идеал этот рисует человека в виде некоего полубога-полузверя, и слабые не в силах противостоять неодолимому обаянию, какое имеет для них кощунственная дерзость подобного сопоставления».

Лучше не скажешь! Знал ли Ницше эти слова? Несомненно, знал. И тем не менее они не заставили ​​ его прекратить провокационные вылазки протии «идеала нравственности», вылазки бредовые, заведомо вздорные и потому самим Ницше никогда, по сути, всерьез не воспринимавшиеся. То, что Новалис называет идеалом эстетического величия, идеалом варварства, то, что он именует полубогом-полузверем - все это воплотилось в ницшевском сверхчеловеке, который изображается как «наивысший продукт, выработанный элитой человечества и воплощающий в себе новый, более сильный биологический вид, новый, более высокий тип человека, отличный от среднего человека не только по условиям своего возникновения, но и по условиям существования». Это - будущий владыка земли, идеал блистательного тирана, чьему появлению как нельзя лучше способствует демократия, которую он, сверхчеловек, затем использует в качестве орудия для того, чтобы на макиавеллевский лад, под прикрытием демократической терминологии, подменить существующие нравственные установления своими новыми моральными нормами. Ибо ницшевская устрашающая утопия величия, силы и красоты намного охотнее лжет, нежели говорит правду, - ведь для лжи надо обладать и умом, и желанием лгать. Сверхчеловек - это человек, в котором «с максимальной силой выражены все характерные черты жизни: несправедливость, ложь, эксплуатация».

Пределом бесчеловечности было бы давать отповедь или отвечать издевкой на ницшевскую крикливую, вымученную браваду, и уж совсем было бы глупо нравственно ею возмущаться. Перед нами история Гамлета, трагическая судьба человека, которому его знание оказалась не по плечу, и мы почтительно и с состраданием склоняемся перед нею, «Мне кажется, - сказал Ницше однажды, - что я кое-что разгадал в душе высшего человека, - возможно каждый, кто разгадает его, должен, погибнуть». Разгадка действительно стала его гибелью; и среди свирепых пророчеств его учения так часто прорывается звук бесконечно трогательного лирического страдания, слышится такое сокровенное любовное чувство, такая горькая жажда любви - любви, которая, точно освежающая роса, оживила бы выжженную, бесплодную пустыню его одиночества, - что перед этой картиной безмерной муки, поистине достойной названия «Ecce homo», умолкает злая насмешка и утихает всякое возмущение. Однако наше благоговейное чувство поневоле уступает место чувству неловкости и стыда, когда бесконечные издевки Ницше над «социализмом подчиненной касты», который он клеймит как ненавистника высшей жизни, в конце концов убеждают нас, что ницшевский сверхчеловек - это лишь идеализированный образ фашистского вождя и что сам Ницше со всей его философией был не более как пролагателем путей, духовным творцом и провозвестником фашизма в Европе и во всем мире. И все же я склонен поменять здесь местами причину и следствие, потому что, как мне думается, не фашизм есть создание Ницше, а наоборот: Ницше есть создание фашизма; я хочу этим сказать, что Ницше, в сущности чуждый политике, не может нести моральной ответственности за фашизм, что в своем философском утверждении силы он, подобно чувствительнейшему индикаторному инструменту, лишь уловил и отметил первые признаки нарождающегося империализма и, точно трепетная стрелка сейсмографа, возвестил западному миру приближение эпохи фашизма, которая для нас стала действительностью и останется ею еще надолго, несмотря на то что в войне фашизм был побежден.

Ницше как мыслителю, первоначально всем существом своим связанному с буржуазным миром и из него вышедшему, очевидно, больше всего должны были быть по душе фашистские, а не социалистические элементы послебуржуазной эпохи, поскольку последние - моральны, а Ницше не понимал разницы между моралью вообще и моралью буржуазной. Однако он был слишком восприимчив, слишком чуток, чтобы совершенно не быть затронутым социалистическими веяниями наступающей эпохи, чего совершенно не хотят видеть критики-социалисты, для которых Ницше чистейшей воды фашист. Все это не так просто, как бы ни были многочисленны и оправданны доводы, приводимые в пользу такого упрощенческого взгляда. Правда, провозглашаемое Ницше героическое презрение к счастью (в котором чуется что-то очень личное и которое весьма трудно было бы применить в политике), привело его к тому, что всякое стремление избавить людей от наиболее унизительных социальных и экономических несправедливостей и устранить из жизни вполне устранимые тяготы и страдания он рассматривал как презренную тоску стадных животных по пастбищу, их зеленому счастью. И не случайно, конечно, ницшевское выражение «страшная жизнь» было переведено на итальянский язык и вошло в жаргон фашистских молодчиков. Правда, конечно, и то, что ницшевское восхищение красотою безнравственности, его апология войны и зла и все его раздраженные выпады против морали, гуманности, сострадания, христианства - все это позднее нашло свое место в помойной яме фашистской идеологии; а такие его заблуждения, как «мораль для врачей», предписывающая умерщвлять больных и кастрировать неполноценных, его убеждение в необходимости рабства и многие из его предписаний по расовой гигиене, касающиеся биологического отбора, культивирования определенных расовых черт, вступления в брак – действительно вошли в теорию и практику национал-социализма, хотя мы и не убеждены, что имеем здесь дело с заимствованием. Если истинны слова «по плодам их узнаете их», то для Ницше нет извинения. Грезившийся ему человек-повелитель пре-вращается у Шпенглера, который по отношению к Ницше был чем-то вроде умной обезьяны, в современного «реального человека большого масштаба», в бизнесмена и грабителя, шагающего по человеческим трупам, в денежного туза, в фабриканта оружия, в генерального директора немецкого концерна, финансирующего фашизм, - короче говоря, у Шпенглера Ницше с тупой прямолинейностью превращается в философского патрона империализма, хотя в действительности он и представления не имел о том, что такое империализм. Будь это не так, разве стал бы он на каждом шагу высказывать свое презрение торгашам и денежным мешкам, погрязшим, как он полагал, в своем филистерском миролюбии? Разве стал бы он славить им в укор геройский дух и воинскую доблесть солдата? Ницшевский «аристократический радикализм» вообще не дошел до понимания того, что союз индустриализма с милитаризмом - это и есть империализм; не видел он также и того, что войны порождаются жаждой наживы.

Не станем заблуждаться: фашизм, рассчитанный на околпачивание массы и олицетворяющий разгул самой грязной черни, а в культуре - самую жалкую обывательщину, какую когда-либо видела история, фашизм по самому духу своему не может не быть глубоко чуждым человеку, у которого все сводится к вопросу «что благородно?». Специфика фашизма чужда творческой фантазии Ницше, и нелепейшим недоразумением было то, что немецкое бюргерство спутало фашизм с ницшевскими мечтами о варварстве, призванном омолодить культуру. Я говорю не о великолепном пренебрежении Ницше ко всякому национализму, не о его ненависти к «рейху» и тупоумной немецкой политике силы, не о его «европеизме» и не о его издевках над антисемитским и прочим расистским бредом. Я говорю о другом, о том, что в рисующейся ему картине грядущего послебуржуазного мира тенденции социалистические выражены не менее сильно, чем те, которые мы могли бы назвать у него фашистскими. Не об этом ли свидетельствуют слова Заратустры: «Я заклинаю вас, братья, будьте верны земле! Не сидите, зарывшись с головою в мертвый прах небесной галиматьи. Держите ее гордо, свою земную голову, - она оправданье и смысл этой земли!.. Торопитесь, верните на землю отлетевшую от нее добродетель, - да, верните ее для любви и для жизни: и да будет добродетель смыслом земли, ее человеческим смыслом!» Здесь выражено стремление слить воедино человеческое и материальное; это - одухотворенный материализм, тенденция социализма.

Ницшевское понимание культуры очень часто носит ясно выраженную социалистическую, во всяком случае не буржуазную окраску. Он выступает против ​​ отчужденности, существующей между образованными и необразованными; и Вагнер, чьим искусством он увлекается в пору своей юности, олицетворяет для него в первую очередь конец Ренессанса, конец золотого века буржуазной культуры и рождение искусства нового, одинаково обращенного к господам и к простому народу, искусства, духовное наслаждение которым доступно для всех сердец,

Не о ненависти к рабочим, а как раз об обратном говорят его слова: «Рабочие должны научиться чувствовать себя солдатами; жить не на заработок, а на жалованье, на почетное вознаграждение. Они должны жить так, как теперь живет бюргерство; над ними будет стоять высшая каста, более бедная, более скромная, выделяющаяся своей непритязательностью, но и сосредоточивающая в своих руках власть». Ницше дает, кроме того, ряд удивительных указаний, как сделать собственность более нравственной. «Должны быть открыты все трудовые пути к приобретению небольшого состояния, - говорит он, - но не должно допускать легкого и быстрого обогащения; следует отнять у частных владельцев и частновладельческих компаний все отрасли транспорта и торговли, благоприятствующие созданию крупных состояний, - банки в том числе; тех, кто владеет слишком многим, и тех, кто не владеет ничем, следует рассматривать как лиц социально опасных». Страх перед «теми, кто не владеет ничем», перед неимущими, страшнее которых и зверя нет в глазах философствующего мелкого буржуа, - это, конечно, от Шопенгауэра. Опасность слишком большого богатства - открытие Ницше.

Около 1875 года, то есть более семидесяти лет тому назад, Ницше, без особого, правда, энтузиазма, предсказывает в качестве неизбежного следствия победы демократии создание союза европейских народов, «в котором отдельные народы, живя в географически целесообразных границах, будут представлять собой как бы отдельные кантоны с присущими им кантональными правами». Такая перспектива рисуется Ницше в то время только для Европы. В течение следующего десятилетия он распространяет ее на весь мир, на весь земной шар. Он говорит о неизбежности возникновения в будущем единого органа для управления экономикой всего земного шара. Он призывает власти всех стран «готовиться к осуществлению перспективы мирового единства». Он не слишком верит в Европу. «Европейцы по сути дела мнят себя теперь высшими людьми на земле. Но азиаты во всех отношениях стоят на голову выше европейцев». Впрочем, он считает возможным, что в будущем мире духовное руководство будет принадлежать новому типу европейца, в котором найдет свое воплощение высший духовный синтез прежней европейской культуры. «Владычество над землей - в руках англосаксов. Немцы - лишь фермент: они не умеют повелевать». Он провидит также взаимопроникновение немецкой и славянской расы, а Германию рассматривает как преддверие славянского мира, как ворота, открывающие путь к панславистской Европе, Он убежден в грядущем мировом значении России. «Власть делят славяне и англосаксы. Европа - в роли Греции под владычеством Рима».

Этот экскурс в область мировой политики для Ницше совершенно случаен, его ум целиком поглощен вопросом о роли культуры в формировании философа, художника, святого - и тем сильнее поражают его выводы. Он проникает взором почти на целое столетие вперед и видит почти то же, что видим сегодня мы. Ибо мир, мир преобразующийся и обретающий новое обличие, - мир единый, и если человек обладает высоко развитой восприимчивостью, каким-то особым чувствилищем, реагирующим на самые малые раздражения, он повсюду обнаружит, нащупает, укажет то новое, что только еще нарождается, что только еще собирается быть. Сражаясь против механистического миропонимания, отрицая причинную обусловленность мира, классический «закон природы» и повторяемость тождественных явлений, Ницше чисто интуитивно предвосхищает данные современной физики. «Второго раза не бывает», - говорит Ницше, Закономерности, согласно которой определенная причина должна непременно вызывать определенное следствие, не ​​ существует. Истолковывать события по принципу причинно-следственной связи - неверно. В действительности, речь идет о борьбе двух неравносильных факторов, о перегруппировке сил, причем новое состояние ни в коем случае не является следствием прежнего состояния, но представляет собой нечто в корне от него отличное. Иначе говоря, динамика - там, где раньше была механика и логика. Ницшевские «естественно-научные догадки», если воспользоваться словами Гельмгольца о Гете, по духу тенденциозны: они всегда преследуют какую-то цель, они органически связаны с его философской теорией власти и его антирационализмом, они помогают ему доказать превосходство Жизни над законом, ибо закон как таковой уже несет в себе нечто «нравственное». Можно по-разному относиться ныне к подобной тенденции, однако перед естественными науками Ницше оказался прав, - их «законы» за это время настолько ослабли, что свелись ныне к простой вероятности, я вокруг понятия причинности создалась самая немыслимая путаница.

Соображения Ницше относительно закономерностей физики, точно так же, как и все другие его идеи, выводят его за пределы буржуазного мира классической рациональности в совершенно иной мир, где сам он, рожденный в других условиях, должен был бы чувствовать себя чужаком. Если социализм не хочет зачесть этого Ницше в заслугу, мы вправе предположить, что такой социализм гораздо ближе стоит к буржуазному миру, чем сам он о том подозревает. Пора отказаться от взгляда на философию Ницше как на кучу случайных афоризмов: его философия, не менее чем философия Шопенгауэра, является стройной системой, развившейся из одного зерна, из одной все собою пронизывающей идеи. Но у Ницше эта исходная, основная идея по всему своему складу, в корне своем - идея эстетическая, и уже по одному тому его видение мира и его мышление должны прийти в непримиримое противоречие со всяким социализмом. В конце концов могут быть только два мировосприятия, только две внутренние позиции: эстетическая и ​​ нравственная. И если социализм - мировоззрение, строящееся на строжайших нравственных основах, то Ницше - эстет, самый законченный, самый безнадежный эстет, какого знала история культуры, и его основное исходное положение, содержащее в себе зерно его дионисийского пессимизма, - положение о том, что жизнь достойна оправдания лишь как явление эстетическое, - необычайно точно характеризует его самого, его жизнь и его творчество философа и поэта, которые именно только как явления эстетического порядка и могут быть поняты и оправданы, могут стать предметом благоговейного почитания, ибо несомненно, что его жизнь, вся, включая финальное мифологизирование собственного «я» и даже безумие - это подлинное творение искусства, и не только по средствам выражения, совершенно изумительным, но и по самой своей глубинной сути; это зрелище потрясающей лирико-трагедийной силы, неотразимое в своей притягательности.

Весьма примечательно, но, впрочем, и понятно, почему эстетизм стал первой формой духовного бунта Европы против всех моральных установлений буржуазного века. Я не случайно поставил имена Ницше и Уайльда рядом, - оба они бунтари, и оба бунтуют во имя прекрасного, хотя немец, пионер движения, Шел в своем бунтарстве намного дальше, и оно было сопряжено для него с неизмеримо более глубоким страданием, с неизмеримо более тяжкими жертвами и героическим самопреодолением. У критиков-социалистов, главным образом русских, мне неоднократно приходилось читать, что отдельные эстетические взгляды и суждения Ницше отличаются подчас удивительной тонкостью, но что в вопросах морально-политических он - варвар. Такое разграничение представляется мне наивным, ибо ницшевское прославление варварства - это всего лишь буйное похмелье его вакхического эстетизма, свидетельствующее, между прочим, о том, что существует какая-то близость, какая-то несомненная связь между эстетизмом и варварством, над которой нам всем не мешало бы поразмыслить. В конце XIX века эта зловещая связь была еще незаметна, ее никто не ощущал, и она никому не внушала страха; известно, что Георг Брандес, еврей и писатель либерального направления, усматривал в «аристократическом радикализме» немецкого философа некий новый нюанс и даже пропагандировал философию Ницше в специальных лекциях, - неоспоримое свидетельство беспечной самоуверенности клонящегося к закату буржуазного века и одновременно верный знак того, что маститый датский критик относился к ницшевскому варварству не слишком серьезно, не считал его «взаправдашним», воспринимал его «cum grano salis»[22], - и, конечно, был прав.

Эстетизм Ницше - это неистовое отрицание всего духовного во имя прекрасной, могучей, бесстыдной жизни, иначе говоря, самоотрицание человека, слишком глубоко ранимого жизнью - вносит в его философские излияния что-то «невзаправдашнее», безответственное, ненадежное, что-то наигранно-страстное, какую-то ноту глубочайшей иронии, что неизбежно сбивает с толку неискушенного читателя. Его книги не только сами по себе произведения искусства, - они требуют искусства и от читателя, ибо читать Ницше - это своего рода искусство, где совершенно недопустима прямолинейность и грубость и где, напротив, необходима максимальная гибкость ума, чутье иронии, неторопливость. Тот, кто воспринимает Ницше буквально, «взаправду», кто ему верит, тому лучше его не читать. С Ницше дело обстоит точно так же, как с Сенекой, о котором он как-то сказал, что его следует слушать, но что не должно «ни доверять ему, ни полагаться на него». Если угодно, вот доказательства. Тот, кто прочел «Дело Вагнера», не поверит своим глазам, когда вдруг обнаружит в письме, написанном Ницше в 1888 году музыканту Карлу Фуксу, буквально следующее: «Вы не должны принимать всерьез того, что я говорю о Бизе; при моих вкусах Бизе для меня совершенно ничего не значит. Однако в качестве иронической антитезы к Вагнеру он способен производить самое сильное впечатление...» Вот и все, что остается, «между нами» говоря, от восторженного гимна в честь «Кармен» в «Деле Вагнера». Здесь есть от чего прийти в изумление. Однако, это не все. В другом письме к тому же адресату Ницше, давая советы относительно того, как лучше всего писать о нем и его творчестве психолога, писателя, имморалиста, говорит, что, характеризуя его, следует избегать решительных «да» и «нет», но должно придерживаться суждений самых нейтральных. «Совершенно не нужно и даже нежелательно, - пишет он, - чтобы вы принимали сторону моих защитников или моих противников; напротив, смесь некоторой доли любопытства, какое проявляют при виде незнакомого растения, с иронически-недоверчивой сдержанностью - вот, как мне кажется, та позиция, которая была бы наиболее разумной в отношении меня. - Прошу прощения! Это, конечно, очень наивно - давать благие советы, как следует выпутываться из того, из чего выпутаться невозможно...»

Известен ли другой случай, когда писатель столь странным образом предостерегал бы людей против самого себя? Он говорит о себе: «Мой антилиберализм доходит до злости». «Происходит от злости» - так было бы вернее; от злости, от неодолимого влечения к провокации. Когда в 1888 году умирает император Ста дней, либерал Фридрих III, женатый на англичанке, Ницше вместе со всей либеральной Германией переживает дни тревоги и подавленности. «Как бы там ни было, но все же он был для нас светом, пусть и слабеньким, и мерцающим, но светом свободной мысли, последней надеждой Германии! Теперь начнется царство Штёккеров[23]; что это значит, мне совершенно ясно: я уже наперед знаю, что прежде всего запретят в Германии мою «Волю к власти...». Тревога оказалась напрасной - книгу не запретили. Дух либеральной эпохи был еще крепок, и в Германии еще можно было говорить все что угодно. Однако скорбь об усопшем Фридрихе открывает нам в Ницше нечто совсем неожиданное, нечто простое, безыскусственное отнюдь не парадоксальное, - мы могли бы сказать, скрывает нам правду: естественную любовь ​​ интеллигента, писателя к свободе, без которой он, как без воздуха, не может жить - и тогда все эстетические фантазии о рабстве, войне, насилии, великолепной жестокости вдруг отступают куда-то далеко, в область безответственной игры ума и красочного теоретизирования.

В течение всей своей жизни Ницше предавал анафеме «теоретического человека», но сам он являет собой чистейший образец этого «теоретического человека» par excellence: его мышление есть мышление гения; предельно апрагматичное, чуждое какому бы то ни было представлению об ответственности за внушаемые людям идеи, глубоко аполитичное, оно в действительности не стоит ни в каком отношении к жизни, к его столь горячо любимой, яростно защищаемой и на все лады превозносимой жизни: ведь он ни разу даже не дал себе труда подумать над тем, что получилось бы, если бы его проповеди были претворены в жизнь и стали политической реальностью! Не сделали этого и все высокоученые проповедники иррационального, которых после Ницше развелось в Германии видимо-невидимо, точно грибов после дождя. Да и не удивительно! Ибо могло ли быть что-нибудь более близкое и более понятное немецкой душе, чем ницшевский философствующий эстетизм? Правда, Ницше обрушил на немцев немало громов своей испепеляющей критики, и не было, кажется, греха, в котором он не обвинял бы этих будущих губителей европейской истории. И все же, кто был немцем больше, чем он сам? И не он ли на своем собственном примере еще раз продемонстрировал им все то, что сделало их впоследствии ужасом и проклятием для целого мира и что привело их самих к катастрофе: романтическую пылкость темперамента, неодолимую тягу ко все более полному, беспредельному и, увы, беспочвенному выявлению собственного «я», и, наконец, волю, которая, будучи нецеленаправленной, остается свободной и растрачивает себя на бесконечное. Основными пороками немцев Ницше считал пьянство и склонность к самоубийству. Все, что подавляет интеллект и развязывает аффекты, говорил он, таит в себе опасность ​​ для немцев, «ибо у немцев аффект всегда действует им же во вред; он у них всегда саморазрушителен, как у пьяницы. В Германии даже энтузиазм не имеет того значения, что в других странах, потому что здесь он бесплоден». Вспомним, что говорит о себе Заратустра: «Самопознание есть саморазрушение».

Ницше стал фигурой исторического значения, но не только потому, что имя его связано - печально связано- с черными днями истории Европы (он имел все основания называть себя «злым роком»), - здесь есть и другая причина. Ницше сделал свое одиночество предметом эстетического преувеличения, а между тем в действительности он, при всем своем чисто немецком своеобразии, принадлежал тому широкому умственному движению на Западе, которое дало нам Кьеркегора, Бергсона и многих, многих других и в котором воплотилось исторически неизбежное возмущение духа против рационализма, безраздельно господствовавшего в XVIII и XIX веках. Движение это выполнило свою историческую задачу, хотя выполнило ее не до конца, поскольку решить задачу до конца значило перестроить в корне все человеческое сознание, значило прийти к новому, более глубокому пониманию гуманизма, чуждому самодовольной ограниченности, отличающей гуманизм буржуазного века.

Защита инстинкта против разума и сознания была лишь временно необходимой коррективой. Коррективы, вносимые в жизнь духом, или, если угодно, моралью, имеют значение непреходящее, они вечно останутся насущнейшей из потребностей жизни. Какой исторически ограниченной, умозрительной, наивной представляется нам сегодня ницшевская романтизация зла! Мы имели возможность познакомиться со злом во всем его ничтожестве и теперь уже чувствуем себя недостаточно эстетами, чтобы побояться открыто выступить в защиту добра или стыдиться таких тривиальных понятий и представлений, как истина, свобода, справедливость. В конце концов эстетизм, во имя которого свободомыслящие умы подняли бунт против буржуазной морали, сам принадлежит буржуазному веку, и конец этого века знаменует собой также и конец эпохи эстетизма, знаменует наступление новой эры, эры идей нравственных и социальных. Эстетическое миросозерцание решительно не способно справиться с решением стоящих перед нами сложнейших проблем, хотя гений Ницше и немало способствовал созданию в мире новой духовной атмосферы. Однажды Ницше высказал предположение, что в грядущую эпоху, какой она ему видится, религиозные идеи могут оказаться еще достаточно сильными для создания какой-нибудь религии эстетического толка наподобие буддизма; в этой будущей религии сотрутся различия, существующие ныне между отдельными вероисповеданиями, и наука не станет, конечно, возражать против появления нового идеала. «Однако этим новым идеалом, - предусмотрительно добавляет Ницше, - будет, разумеется, не человеколюбие». Ну, а что, если это было бы именно так? Оно могло бы и не походить, такое человеколюбие, на оптимистически-идиллическую любовь к «человеческому роду», вызывавшую слезы умиления у XVIII века и, кстати сказать, немало способствовавшую прогрессу нравственности и цивилизации. Но когда Ницше возвещает: «Бог умер», - признание, которое было для него самой тяжкой из всех жертв, - в честь кого же он это делает, кого хочет возвеличить, если не человека? И если Ницше был атеистом, если у него хватало мужества быть им, то был он им из любви к человечеству, какой бы пасторальной чувствительностью ни отдавали такие слова. Ницше должен смириться с тем, что мы называем его гуманистом, должен стерпеть, что его критика морали рассматривается нами как последняя трансформация Просвещения. Ибо религию, которая должна, по его мнению, преодолеть противоречия ныне существующих религий, невозможно представить себе иначе, как связанной с мыслью о человеке, то есть как окрашенный в религиозные тона, религиозно обоснованный гуманизм, прошедший через многие испытания, обогащенный опытом прошлого, измеривший в человеке все бездны темного и демонического для того, чтобы еще выше поднять человека и возвеличить тайну человеческого духа.

Религия - это благоговейное поклонение; прежде всего, благоговейное поклонение тайне, которую представляет собой человек. Там, где речь идет о переустройстве человеческого общества, об установлении в нем новых отношений, о том, чтобы согласовать его развитие с движением стрелки на часах истории, там немного пользы принесут международные конференции, технические мероприятия, юридические институты, и World Government[24] так и останется утопией рационалистов.

Сначала необходимо изменить духовную атмосферу, в которой живет человечество; необходимо выработать у людей новое чувство - гордое сознание того, что быть человеком и трудно и благородно; необходимо объединить всех людей без исключения какой-то одной доминирующей, всепроникающей и направляющей идеей, которую каждый сознавал бы в себе как своего внутреннего судью. Писатели и художники, проникая все более глубоко в человеческие души, захватывая все большее число людей своим незаметным, ненавязчивым воздействием, могут в какой-то мере способствовать выработке и утверждению этой идеи. Однако ее нельзя внушить проповедью, нельзя искусственно навязать людям, - она должна стать для них чем-то лично пережитым, ее надо выстрадать.

Философия не холодное абстрагирование, нет, это переживание, страдание, самопожертвование во имя человечества; и Ницше знал это и был сам тому примером. И хотя путь его был ложен и привел его к нагромождению нелепейших заблуждений, его любовь все же принадлежала будущему, и грядущие поколения, точно так же, как и мы, чья молодость обязана ему столь многим, еще долго будут приковываться взглядом к этому образу, исполненному хрупкого и внушающего уважение трагизма, озаренному грозными зарницами перевала, разделяющего два столетия.

1947

 

Примечания

 

[1] Фридрих-Вильгельм IV - в 1840-1857 гг. король Пруссии.

 

2 Профессор Ричль Фридрих-Вильгельм (1806 - 1876) - немецкий ученый, специалист в области классической филологии.

 

[3] Якоб Буркхардт (1818 -1897) - швейцарский историк культуры и искусства.

 

[4] Доктор Мебиус Пауль (1853 -1907) - немецкий невропатолог, автор «Патографий», в которых отмечены нездоровые черты в характере ряда мыслителей.

 

[5] Пауль Дейссен (1845 -1919) - немецкий востоковед, исследователь древнеиндийской философии и литературы.

 

[6] «In doloribus pinxi» (лат.) - «Я творил в муках», слова, принадлежащие Микеланджело.

 

[7] В книге Ницше Заратустра утверждает, что он научился летать и что в нем «танцует божество». Он называет себя лесом, под кипарисами которого можно найти «и кущи роз».

 

[8] Война всех против всех (лат.).

 

[9] Сорель Жорж (1847 - 1922) - французский социолог, теоретик анархо-синдикализма, а не «пролетарского синдикализма», как говорит Томас Манн. Его книга «О насилии» вышла в 1906 г.

[10] «О насилии» (франц.).

 

[11] Царствование английской королевы Виктории (1837 -1901) было периодом наибольшей устойчивости буржуазного общества в Англии и ряде других стран.

 

[12] «Упадок лжи» (1891) - трактат английского писателя Оскара Уайльда (1859 -1900), представителя декаданса. В этом трактате Уайльд провозглашает целью искусства «ложь, передачу красивых небылиц».

 

[13] «Как бы мы ни старались, мы не можем обнаружить за видимостью вещей их реальную сущность. И весь ужас заключается в том, что вещи, должно быть, не обладают иной реальностью, кроме своей видимости» (англ.).

 

[14] «Для меня красота - величайшее чудо из всех чудес. ​​ Только пустые люди судят не по наружности. Не невидимое, а видимое - вот подлинная загадка мира» (англ.).

 

[15] «Импульс, который мы пытаемся подавить, становится для нас чем-то вроде наваждения и отравляет нам жизнь... Единственный способ отделаться от искушения состоит в том, чтобы поддаться ему...» (англ.)

 

[16] «Не дайте совратить себя на стезю добродетели» (англ.).

 

[17] И вызвать взрыв смеха в Сент-Джеймском театре (англ.).

 

[18] «Школа злословия» (англ.).

 

[19] В 1895 г. Уайльд был приговорен к двум годам каторжных работ за преступление против нравственности. После освобождения опубликовал «Балладу о Редингской тюрьме» (1898).

 

[20] По мнению Артура Шопенгауэра, к святости приводит человека пренебрежение всем, привязывающим его к плотскому, земному.

 

[21] Игольчатые ружья в середине XIX в. были приняты на вооружение армий ряда государств Европы. В этих ружьях затвор имел ударник с длинной и тонкой иглой, которая легко ломалась, прокалывая бумажный патрон. С 1866 г. на вооружение французской армии поступило нарезное ружье, изобретенное Антуаном-Альфонсом Шаспо. По своим боевым качествам оно значительно превосходило игольчатое ружье, которым пользовались войска германских государств во франко-прусской войне 1870-1871 гг.

 

[22] Здесь: не без некоторой иронии (лат.).

 

[23] Пастор Штеккер Адольф (1835 - 1909) - реакционный немецкий политический деятель и придворный проповедник. В первые годы царствования Вильгельма П принадлежал к его ближайшему окружению.

 

[24] «Всемирное правительство» - космополитический лозунг, предусматривающий отмену национального суверенитета народов.

 

Конец статьи о Ницше

 

11 февраля 1990 года

 

25 ​​ В этот день 25 февраля 1985 года

Нина Берберова пишет Юрию Колкеру:

 

46 Stanworth Lane

Princeton, NJ 08540]

88/30 Мерказ-клита Гило-Бэт

​​ Гило, Иерусалим 93756, Израиль

 

Дорогой Юрий Колкер!

Посылаю Вам в этом конверте мою книжку стихов (первую и последнюю) - за 60 лет. Посылаю Вам копию моего письма к Вам, которое я передала (переслала) [Владимиру] Аллою, и которое он Вам старался переправить - так я предполагаю - но у него ничего не вышло. И вместе с этим я посылаю Вам чек [на $100], вместе с пожеланием счастья (т.е. здоровья, тишины и памяти) - примите его просто, как принимаете вот эти мои пожелания, так, как будто я пришла к Вам в гости, и принесла книжку в подарок Вашей дочери, цветок - Вашей жене, и бутылку вина - Вам. Вот и все.

Касательно прихода к Вам в гости, то это могло бы случиться, если не случится война. Что Вы думаете об этом? Будете ли Вы в мае в Иерусалиме? Я что-то смутно придумываю в связи с моей поездкой в Италию - отчасти бизнес, отчасти - отдых: «Некрополь» [книга литературных очерков Владислава Ходасевича] по-итальянски выходит с моим предисловием по-итальянски, а отдых необходим, потому что я два года работала по 7-9 часов в день семь дней в неделю над своей новой книгой, о которой расскажу Вам когда-нибудь.

Ваше письмо (спасибо Вам за него) очень было мне нужно. Теперь я Вас знаю. Сообщите мне Ваше отчество, иначе выходит как-то неловко. Шопенгауера я очень люблю, но слепо ему не следую. Вообще «учителей», живших в прошлом веке, давно взяла под сомнение. Тот ужас, который переживает мир, начавшийся в 1914 г. был бы им непонятен в своих самых тайных корнях. Не исторических корнях, а внутри самого человека, которые человек открыл в себе и показал миру. Дантовский ад может быть найден в телефонной книге.

Черкните мне два слова: очень ли страшное предстоит этой весной? Очень хочется приехать.

Жму Вашу руку,

Н. Б. (Нина Берберова).

 

28  ​​​​ Мой ДР: мне 37.

 

Март ​​ 

5  ​​​​ Книга Клер:

Лас Казас, «Мемориал Святой Елены».

В отрочестве Наполеон был мрачным, он пожирал книги. Наполеон советует Тальма, знаменитому артисту.

 

18  ​​ ​​​​ Со́фья Андре́евна Толста́я-Есе́нина (12 (25) апреля 1900, Ясная Поляна, Крапивенский уезд, Тульская губерния - 29 июня 1957, Малаховка, Московская область) - внучка Льва Толстого, последняя жена Сергея Есенина, директор Государственного музея Л. Н. Толстого в Москве.

 

В этот день 18 марта 1925 года Мария Шкапская пишет Софье Толстой:

 

Ленинград

 

Милая моя и дорогая,

хотела начать письмо с шутливого поздравления и вдруг почему-то вспомнила букет, брошенный Райским Вере наутро - помните (1)? - и не захотелось шутить с большим и настоящим. Все помнится Ваше милое личико - такое счастливое и такое испуганное и потерянное. Нежно помню Вас и всю милую Москву и никому ни звуком не обмолвилась о Вас, чтобы как-то не повредить - хочется обоих Вас (2) охранить от дурного глаза.

Пишите мне, дорогая, нежная, любимая, - Вы знаете, что почти чудо сделали со мной - после многих лет замкнутости заставили и полюбить, и поверить? И, как ребенка, это пугает, и хочется боязливо спросить - «Не предашь? Не обманешь? Не покинешь?» - И оба Вы с ним как-то хорошо слились в моем сердце. Передайте ему мое письмо (3) - лучше поскорее - есть там и дела неотложные, - и скажите все нежные слова, какие найдете. И пишите мне, Соня, милая, изумительная, неожиданная, весенняя моя встреча.

Я все еще пьяна живой водой Москвы, ее теплом, угаром и живым ее трепетом. Впервые я ее ощутила, а через нее и Россию, - точно я была до сих пор чужестранкой в родной стране и внезапно опустила руки в самые ее недра. И так хорошо, девочка, что это пришло через Вас. Большая любовь к Вам растет в моем сердце, и боюсь новой муки, потому что ревнива и не захочу других, и хочется настоящей великолепной дружбы с Вами.

Пишите, дорогая, и помните меня. Помните, Бор<ис> Ник<олаевич> говорил, что память - есть воскресение (4). Оттого и тоска такая по памяти в чужом сердце, - это жажда воскресения. Помните же меня, дорогая, и воскресите меня уже почти полумертвую.

Ваша МШ.

Не пугайтесь этого бессвязного бреда, девочка, родная, - это от волнения, только от него.

 

Комментарии

 

1 Имеется в виду финальный эпизод четвертой части романа И. А. Гончарова «Обрыв» (первая публикация - 1869).

 

2 То есть Толстую и Б. Пильняка. Во время «ночи поэтесс» (с 5 на 6 марта 1925 г.; подробнее см. прим. 35 к вступит. статье) произошло событие, о котором в Календаре ГМТ (на обороте листка 4 марта, то есть там же, где перечислены участники этой встречи)

Софья Андреевна записала: «Начало ром<ана> с Пильняком».

 

3 Письма Шкапской Пильняку неизвестны.

4 По-видимому, здесь Шкапская вспоминает одну из бесед с Андреем Белым, которую они вместе с С.А.Толстой вели в Коктебеле летом-осенью 1924 г. Эти беседы - даже спустя несколько лет - были памятны и самому Белому; в его «Ракурсе к “Дневнику”« (<1930>) читаем о коктебельских месяцах 1924 г.: «Запомнились за эти месяцы встречи с <...> М.М.Шкапской <...>, С.А.Толстой <...>, Адалис <...>, Женей Николаевой...».

 

Мария Михайловна Шкапская (урожд. Андреевская; 1891–1952)-поэтесса, журналистка. После 1920-х годов одна из немногих в советской литературе оценка стихов Шкапской была сделана в романе И. Ефремова «Лезвие бритвы» (1963). Один из главных героев романа, Гирин, говорит:

«Стихи её женские, и многим они кажутся … воспеванием примитивных, чуть ли не животных чувств. Как и всякое враждебное мнение, это утрировано… Я бы сказал, она отличается научно верным изображением связи поколений, отражения прошлого в настоящем».

 

23  ​​​​ В этот день 23 марта 1821 года Пушкин написал Дельвигу:

 

Из Кишинёва в Петербург

 

 

Друг Дельвиг, мой парнасский брат,

Твоей я прозой был утешен,

Но признаюсь, барон, я грешен:

Стихам я больше был бы рад.

Ты знаешь сам: в минувши годы

Я на брегу парнасских вод

Любил марать поэмы, оды,

И даже зрел меня народ

На кукольном театре моды.

Бывало, что ни напишу,

Все для иных не Русью пахнет;

Об чем цензуру ни прошу,

Ото всего Тимковский ахнет.

Теперь едва, едва дышу!

От воздержанья муза чахнет,

И редко, редко с ней грешу.

К неверной славе я хладею;

И по привычке лишь одной

Лениво волочусь за нею,

Как муж за гордою женой.

Я позабыл ее обеты,

Одна свобода мой кумир,

Но всё люблю, мои поэты,

Счастливый голос ваших лир.

Так точно, позабыв сегодня

Проказы младости своей,

Глядит с улыбкой ваша сводня

На шашни молодых <бл-дей>.

 

Жалею, Дельвиг, что до меня дошло только одно из твоих писем, именно то, которое мне доставлено любезным Гнедичем, вместе с девственной «Людмилою». - Ты не довольно говоришь о себе и об друзьях наших - о путешествиях Кюхельбекера слышал я уж в Киеве. Желаю ему в Париже дух целомудрия, в канцелярии Нарышкина дух смиренномудрия и терпения, об Духе любви я не беспокоюсь, в этом нуждаться не будет, о празднословии молчу - дальний друг не может быть излишне болтлив. В твоем отсутствии сердце напоминало о тебе, об твоей музе - журналы. Ты все тот же - талант прекрасный и ленивый. Долго ли тебе шалить, долго ли тебе разменивать свой гений на серебряные четвертаки. Напиши поэму славную, только не четыре части дня и не четыре времени, напиши своего «Монаха». Поэзия мрачная, богатырская, сильная, байроническая - твой истинный удел - умертви в себе ветхого человека - не убивай вдохновенного поэта. Что до меня, моя радость, скажу тебе, что кончил я новую поэму - «Кавказский пленник», которую надеюсь скоро вам прислать. Ты ею не совсем будешь доволен и будешь прав; еще скажу тебе, что у меня в голове бродят еще поэмы, но что теперь ничего не пишу. Я перевариваю воспоминания и надеюсь набрать вскоре новые; чем нам и жить, душа моя, под старость нашей молодости, как не воспоминаниями?

Недавно приехал в Кишинев и скоро оставляю благословенную Бессарабию - есть страны благословеннее. Праздный мир не самое лучшее состояние жизни. Даже и Скарментадо, кажется, не прав - самого лучшего состояния нет на свете, но разнообразие спасительно для души.

Друг мой, есть у меня до тебя просьба - узнай, напиши мне, что делается с братом - ты его любишь, потому что меня любишь, он человек умный во всем смысле слова - и в нем прекрасная душа. Боюсь за его молодость, боюсь воспитания, которое дано будет ему обстоятельствами его жизни и им самим - другого воспитания нет для существа, одаренного душою. Люби его, я знаю, что будут стараться изгладить меня из его сердца, - в этом найдут выгоду. - Но я чувствую, что мы будем друзьями и братьями не только по африканской нашей крови.

Прощай.

А. Пушкин.

 

31 ​​ ДР Гоголя

 

- Какой веселенький ситец! - воскликнула во всех отношениях приятная дама, глядя на платье просто приятной дамы.

- Да, очень веселенький. Прасковья Федоровна, однако же, находит, что лучше, если бы клеточки были помельче, и чтобы не коричневые были крапинки, а голубые. Сестре ее прислали материйку: это такое очарованье, которого просто нельзя выразить словами; вообразите себе: полосочки узенькие-узенькие, какие только может представить воображение человеческое, фон голубой и через полоску весь глазки и лапки, глазки и лапки, глазки и лапки... Словом, бесподобно! Можно сказать решительно, что ничего еще не было подобного на свете.

- Милая, это пестро.

- Ах, нет, не пестро.

- Ах, пестро!

Нужно заметить, что во всех отношениях приятная дама была отчасти материалистка, склонна к отрицанию и сомнению и отвергала весьма многое в жизни.

Здесь просто приятная дама объяснила, что это отнюдь не пестро, и вскрикнула:

- Да, поздравляю вас: оборок более не носят.

- Как не носят?

- На место их фестончики.

- Ах, это нехорошо, фестончики!

- Фестончики, всё фестончики: пелеринка из фестончиков, на рукавах фестончики, эполетцы из фестончиков, внизу фестончики, везде фестончики.

- Нехорошо, Софья Ивановна, если всё фестончики.

- Мило, Анна Григорьевна, до невероятности; шьется в два рубчика: широкие проймы и сверху... Но вот, вот когда вы изумитесь, вот уж когда скажете, что... Ну, изумляйтесь: вообразите, лифчики пошли еще длиннее, впереди мыском, и передняя косточка совсем выходит из границ; юбка вся собирается вокруг, как, бывало, в старину фижмы, даже сзади немножко подкладывают ваты, чтобы была совершенная бель-фам.

- Ну уж это просто: признаюсь! - сказала дама приятная во всех отношениях, сделавши движенье головою с чувством достоинства.

- Именно, это уж, точно, признаюсь, - отвечала просто приятная дама.

- Уж как вы хотите, я ни за что не стану подражать этому.

- Я сама тоже... Право, как вообразишь, до чего иногда доходит мода... ни на что не похоже! Я выпросила у сестры выкройку нарочно для смеху; Меланья моя принялась шить.

- Так у вас разве есть выкройка? - вскрикнула во всех отношениях приятная дама не без заметного сердечного движенья.

- Как же, сестра привезла.

- Душа моя, дайте ее мне ради всего святого.

- Ах, я уж дала слово Прасковье Федоровне. Разве после нее.

 

Апрель ​​ 

 

5  ​​​​ Блок:

 

Христос! Родной простор печален,

Изнемогаю на кресте.

И челн твой - будет ли причален

К моей печальной высоте?

 

И обращается к Христу, и сам - распят.

Сложная символика.

 

7  ​​ ​​​​ ДР Шпета

Густа́в Густа́вович Шпет (7 апреля 1879, Киев - 16 ноября 1937, Томск) – отечественный философ, психолог, теоретик искусства, переводчик философской и художественной литературы.

Густав Густавович – последователь феноменологии Эдмунда Гуссерля. Его оригинальная философская, эстетическая и педагогическая мысль глубоко укоренена в русской религиозной традиции конца XIX – начала XX века.

В ночь с 14 на 15 марта 1935 года был арестован и приговорен к ссылке. 27 октября 1937 года арестован вторично и 16 ноября расстрелян. Посмертно реабилитирован в 1956 году.

 

8  ​​ ​​​​ С наслаждением перечитываю «Историю западно-европейской философии» Бертрана Рассела. ​​ 

 

Что делает Иероним Дюрера (моя любимая гравюра)?

Пишет письмо знатной даме: «Методика сохранения девственности».

 

Фома Аквинский: Порядок Вселенной в высшей степени возвышен и не может быть познан без познания даже ничтожных вещей.

 

Джеймс: Если гипотеза бога служит нам удовлетворительно в самом широком смысле слова, то она истинна.

 

Пророчества Жозефа де Местра.

Canaillocratie. Господство сволочи.

 

15  ​​ ​​ ​​​​ Что знает мой Генрих? Что это за знание?

 

Декарт: Критерий истины - ясность и отчетливость.

 

1499: Эразм впервые в Англии.

 

1516: Эразм находит ошибки в Вульгате.

 

Преподавательский успех Абеляра. ​​ «История моих бедствий».

 

Май  ​​ ​​​​ 

 

9  ​​ ​​ ​​​​ ДР Булата Окуджавы.

 

В земные страсти вовлечённый,

я знаю, что из тьмы на свет

однажды выйдет ангел чёрный

и крикнет, что спасенья нет.

Но простодушный и несмелый,

прекрасный, как благая весть,

идущий следом ангел белый,

прошепчет, что надежда есть.

1989

 

15  ​​​​ Ахматовский год.

 

О, есть неповторимые слова,

Кто их сказал - истратил слишком много.

Неистощима только синева

Небесная и милосердье бога.

 

1916

 

24  ​​ ​​ ​​​​ Иосиф Бродский.

 

Скорбная муза

 

В течение жизни время говорит с нами на разных языках - на языке любви, веры, опыта, истории, усталости, цинизма, вины, раскаяния и т. д. Язык любви - самый доступный. Её словарь охватывает все остальные понятия, её речам внемлет природа живая и мёртвая. Слову на языке любви дан глас провидческий, почти Боговдохновенный, в нём слиты земная страсть и толкование Священного Писания о Боге. Любовь есть воплощение бесконечности в конечном.

 

Июнь  ​​​​ 

 

5  ​​​​ Жюль Анри Пуанкаре

 

Интуиция и логика в математике

 

Источник: Пуанкаре А. О НАУКЕ (под ред. Л.С. Понтрягина). - М., Наука, 1989. - «Ценность науки. Математические науки» (пер. с фр. С.Г. Суворова) - стр. 205-218

 

I

 

Изучая труды великих и даже рядовых математиков, невозможно не заметить и не различить две противоположные тенденции - или скорее два рода совершенно различных умов. Одни прежде всего заняты логикой; читая их работы, хочется думать, что они шли вперед лишь шаг за шагом, по методу какого-нибудь Вобана, который предпринимает свою атаку против крепости, ничего не вверяя случаю. Другие вверяют себя интуиции и подобно смелым кавалеристам авангарда сразу делают быстрые завоевания, впрочем, иногда не совсем надежные.

Не предмет, о котором они трактуют, внушает им тот или другой метод. Если часто говорят о первых, что они аналитики, и если других называют геометрами, то это не мешает одним оставаться аналитиками даже тогда, когда они работают в геометрии, точно так же как другим быть геометрами, если даже они занимаются чистым анализом. Самая природа их ума делает из них сторонников логики или интуиции - и они не в силах отрешиться от нее, когда приступают к новому предмету.

И не воспитание развило в них одну из этих двух склонностей и заглушило другую. Математиками родятся, а не делаются, и, по-видимому, также родятся геометрами или родятся аналитиками.

Мне хотелось бы привести примеры, и в них конечно не будет недостатка; но, чтобы подчеркнуть контраст, я хотел бы начать с крайнего примера; пусть мне простят, если я, возьму для него двух еще находящихся в живых математиков.

Так, Мере хочет доказать, что двучленное уравнение всегда имеет корень, или, говоря просто, что всегда можно разделить угол на части. Если есть истина, которую мы могли бы узнать непосредственной интуицией, то она здесь. Кто станет сомневаться, что угол всегда можно разделить на какое угодно число равных частей? Мере думает не так; в его глазах это предложение нисколько не очевидно, и чтобы доказать это, ему нужно несколько страниц.

Напротив, посмотрите на Клейна: он изучает один из самых абстрактных вопросов теории функций; требуется узнать, всегда ли существует на данной поверхности Римана функция, допускающая данные сингулярности. Что делает знаменитый немецкий геометр? Он заменяет поверхность Римана металлической поверхностью, электропроводность которой меняется по известным законам, и соединяет две точки ее с двумя полюсами элемента. Ток, говорит он, непременно пройдет, и распределение этого тока по поверхности определит функцию, особыми свойствами которой будут именно те, которые предусмотрены условием.

Без сомнения, Клейн знает, что он дал здесь лишь наглядный очерк; и все-таки он не задумался опубликовать его; вероятно, он надеялся найти здесь если не строгое доказательство, то, по крайней мере, как бы нравственную уверенность. Логик с ужасом отбросил бы подобную концепцию или - вернее - ему и не нужно было бы ее отбрасывать, потому что она никогда не могла бы возникнуть в его уме.

Позвольте мне еще сравнить двух людей, которые составляют гордость французской науки; они недавно умерли, но давно уже стяжали себе бессмертие. Я говорю о Бертране и Эрмите. Они воспитывались в одной школе и в одно и то же время; получили одно воспитание и подверглись одним и тем же влияниям; и однако какое различие - не только в их сочинениях, но и в их преподавании, в их манере говорить, в самой их внешности! Эти две личности запечатлелись в памяти всех их учеников неизгладимыми чертами; воспоминание о них еще свежо у всех тех, кто имел счастье слушать их лекции; нам легко восстановить его.

Когда говорил Бертран, он все время находился в движении; то он как будто боролся с каким-то внешним врагом, то движением руки чертил фигуры, которые он изучал. Очевидно, он видел их и хотел изобразить, поэтому он и прибегал к жесту. Что касается Эрмита, то это совершенная противоположность; глаза его как бы избегали соприкосновения с миром; не вне, а внутри искал он образ истины.

Между немецкими геометрами той же эпохи два имени пользуются особенной славой; это имена тех двух ученых, которые основали общую теорию функций, Вейерштрасса и Римана. Вейерштрасс все сводит к рассмотрению рядов и к их аналитическим преобразованиям; можно сказать, он превращает анализ как бы в продолжение арифметики; можно перелистать все его сочинения и не встретить в них ни одного чертежа. Напротив, Риман постоянно прибегает к помощи геометрии; каждая концепция его есть образ, который никто не может позабыть, раз его смысл понят.

Возьмем примеры более свежие. Ли был интуитивистом. При чтении его трудов могли возникнуть сомнения, но все они исчезали после беседы с ним; сейчас же было видно, что он мыслит в образах. Ковалевская была логиком.

У ваших студентов мы замечаем те же самые различия; одни больше любят решать задачи «аналитически», другие - «геометрически». Первые не способны «представлять в пространстве», последние скоро утомились бы и запутались бы в длинных вычислениях. Оба рода умов одинаково необходимы для прогресса науки; как логики, так и интуитивисты создали великие вещи, которых не могли бы создать другие. Кто осмелится сказать, что, на его взгляд, было бы лучше, если бы Вейерштрасс никогда не писал, или что он предпочел бы, чтобы Римана не существовало? Итак, и анализ, и синтез играют каждый свою законную роль. Но интересно поближе рассмотреть, какое место в истории науки отводится одному и какое - другому.

 

II

 

Интересная вещь! Если мы перечитаем сочинения древних, у нас явится склонность причислить всех их к интуитивистам. И, однако, природа всегда остается одной и той же.

Если бы мы могли снова вникнуть в ход тех идей, которые господствовали в их время, мы узнали бы, что многие из древних геометров по своему направлению были аналитиками. Например, Евклид воздвиг здание науки, в котором его современники не могли найти недостатка. В этом обширном построении - каждая часть которого все же была обусловлена интуицией - мы можем еще и теперь без особого труда признать творчество логика.

Изменились не умы, а идеи; интуитивные умы остаются все теми же, но их читатели потребовали от них больше уступок.

Какова же причина этой эволюции?

Нетрудно обнаружить ее. Интуиция не может дать нам ни строгости, ни даже достоверности - это замечается все больше и больше.

Приведем несколько примеров. Мы знаем, что существуют непрерывные функции, не имеющие производных. Ничто так не подрывает доверие к интуиции, как эта внушенная нам логикой теорема. Наши отцы не преминули бы сказать: «очевидно, что любая непрерывная функция имеет производную, потому что любая кривая имеет касательную».

Почему же интуиция может обмануть нас в этом случае? А потому, что когда мы стараемся вообразить кривую, мы не можем представить себе ее без толщины; то же самое - когда мы представляем себе прямую, мы видим ее в форме прямолинейной полосы известной ширины. Мы отлично знаем, что эти линии не имеют толщины; мы силимся вообразить их все более и более тонкими и таким образом приблизиться к пределу; до некоторой степени нам это удается, но мы никогда не достигнем этого предела.

Теперь ясно, что мы всегда будем в состоянии представить себе эти две узкие полосы - одну прямолинейную, другую криволинейную - в таком положении, что они будут слегка захватывать друг друга, не пересекаясь.

Таким образом, мы поневоле придем, - если не будем предупреждены строгим анализом, - к заключению, что кривая всегда имеет касательную.

Для другого примера я возьму принцип Дирихле, на котором основано так много теорем математической физики; теперь он доказывается самыми строгими, но очень длинными рассуждениями; напротив, прежде довольствовались одним кратким пояснением. Определенный интеграл, зависящий от произвольной функции, никогда не может обращаться в нуль. Отсюда заключали, что он должен иметь минимум. Недостаток этого рассуждения непосредственно очевиден для нас, потому что мы употребляем абстрактный термин «функция» и потому что мы освоились со всеми особенностями, которые могут иметь функции, когда это слово понимается в самом общем значении.

Но этого бы не было, если бы мы пользовались конкретными образами - если бы, например, смотрели на эту функцию как на электрический потенциал; можно было бы справедливо утверждать, что электростатическое равновесие может быть достигнуто. Однако, может быть, сравнение из физики возбудило бы некоторое смутное недоверие. Но если бы постараться перевести рассуждение на язык геометрии, средний между языком анализа и физики, то этого недоверия, без сомнения, не возникало бы и, таким образом, может быть, можно было бы еще теперь обмануть многих непредубежденных читателей.

Итак, интуиция не дает нам достоверности. Вот почему должна была возникнуть эволюция; теперь посмотрим, как она возникла.

Вскоре заметили, что строгость не могла бы иметь места в рассуждениях, если не ввести ее сначала в определения.

Долгое время предметы, которыми занимаются математики, были по большей части плохо определены; думали, что знают их, потому что представляли себе их при помощи чувств или воображения; но получался только грубый образ, а не ясная идея, на которой можно было бы строить рассуждение.

Вот сюда-то прежде всего логики и должны были направить свои усилия.

Точно то же произошло и для иррационального числа.

Смутная идея непрерывности, которой мы обязаны интуиции, разрешилась в сложную систему неравенств, касающуюся целых чисел.

Благодаря ей трудности при переходе к пределу или при рассмотрении бесконечно малых окончательно устраняются.

Теперь в анализе остаются только целые числа или конечные и бесконечные системы целых чисел, связанных между собой сетью отношений равенства или неравенства.

Математика, как говорят, арифметизировалась.

 

III

 

Прежде всего возникает вопрос: закончилась ли эта эволюция?

Достигли ли мы наконец абсолютной строгости? Ведь на каждой стадии эволюции наши предки также верили в то, что достигли ее. Если они ошибались, то не ошибаемся ли и мы подобно им?

Мы надеемся уже не прибегать в наших рассуждениях к интуиции; философы скажут нам, что это иллюзия. Чистая логика всегда приводила бы нас только к тавтологии; она не могла бы создать ничего нового; сама по себе она не может дать начало никакой науке.

Эти философы правы в одном смысле: для того чтобы создать геометрию или какую бы то ни было науку, нужно нечто другое, чем чистая логика. Для обозначения этого другого у нас нет иного слова, кроме слова «интуиция». Но сколько различных идей скрывается под одним и тем же словом?

Сравним такие четыре аксиомы:

1) Две величины, равные третьей, равны между собой.

2) Если теорема справедлива для 1 и если доказывается, что она справедлива для n+1, когда справедлива для n, то она будет справедлива для всех целых чисел.

3) Если точка С лежит на прямой между А и В, а точка D между А и С, то точка D будет лежать между А и В.

4) Через одну точку можно провести только одну прямую, параллельную данной прямой.

Все четыре аксиомы должны быть приписаны интуиции, и однако же первая является выражением одного из правил формальной логики; вторая - настоящее синтетическое суждение a priori, это - основание строгой математической индукции; третья есть обращение к воображению; четвертая - скрытое определение.

Интуиция не основывается неизбежно на свидетельстве чувств; чувства скоро оказались бы бессильными; мы не можем, например, представить себе тысячеугольника и однако же интуитивно рассуждаем о многоугольниках вообще, а они включают в себя как частный случай и тысячеугольник.

Вам известно, что подразумевал Понселе под принципом непрерывности. То, что справедливо для действительной величины, говорил Понселе, должно быть справедливо и для мнимой; то, что справедливо для гиперболы, асимптоты которой действительны, должно быть поэтому справедливо и для эллипса, асимптоты которого мнимые. Понселе был одним из самых интуитивных умов в этом веке; он был страстным интуитивистом и чуть ли не гордился этим; он видел в принципе непрерывности одну из самых смелых своих концепций, и, однако, этот принцип не покоился на свидетельстве чувств - уподоблять гиперболу эллипсу было скорее противоречием этому свидетельству. Здесь имело место лишь какое-то поспешное инстинктивное обобщение, что, впрочем, я не хочу отстаивать.

Итак, мы имеем несколько родов интуиции; сначала обращение к чувствам и воображению; затем обобщение посредством индукции, так сказать, срисованное с приемов экспериментальных наук; наконец, мы имеем интуицию чистого числа, ту интуицию, из которой вышла вторая из только что приведенных мною аксиом и которая может дать начало настоящему математическому умозаключению.

Две первые не могут дать достоверности, выше я показал это на примерах; но кто станет серьезно сомневаться относительно третьей, кто станет сомневаться в арифметике?

В новейшем анализе, - если пожелаем взять на себя труд быть строгими, - находят место лишь силлогизмы и обращения к этой интуиции чистого числа, единственной интуиции, которая не может обмануть нас. Можно сказать, что ныне достигнута абсолютная строгость.

 

IV

 

Философы приводят еще другое возражение: «То, что вы выигрываете в строгости, - говорят они, - вы теряете в объективности. Вы можете подняться к вашему логическому идеалу, только порвав те связи, которые соединяют вас с реальностью. Ваша наука непогрешима, но она может оставаться такою, только замыкаясь в свою раковину и запрещая себе всякое сношение с внешним миром. При малейшем же применении ей надо выходить оттуда».

Я хочу, например, доказать, что такое-то свойство принадлежит такому-то объекту, понятие которого кажется мне сначала неопределимым, потому что оно интуитивно. Я сначала затрудняюсь или бываю должен удовлетвориться приближенными доказательствами; наконец, я решаюсь дать моему объекту точное определение - то, которое позволяет мне установить это свойство безукоризненным образом.

«Что же после, - говорят философы, - ведь остается еще доказать, что отвечающий этому определению объект есть тот же самый, который открыт вам интуицией; или еще, что такой-то реальный и конкретный объект, сходство которого с вашей интуитивной идеей вы думаете узнать непосредственно, отвечает вашему новому определению. Только тогда вам будет можно утверждать, что он имеет данное свойство. Вы только переместили затруднение».

Это неточно; затруднение не перемещено, оно разделено. Предложение, которое нужно было обосновать, в действительности состояло из двух различных истин, которые не сразу были отличены друг от друга. Первая - математическая истина, и теперь она строго обоснована. Вторая - истина экспериментальная. Только опыт может научить нас, что такой-то реальный, конкретный объект отвечает или не отвечает такому-то абстрактному определению. Эта вторая истина не доказывается математически, но она и не может доказываться, точно так же, как не могут доказываться эмпирические законы физических и естественных наук. Было бы безрассудно требовать большего.

Но разве не большой шаг вперед - различить то, что долгое время неправильно смешивали?

Не значит ли это, что нужно совсем откинуть: это возражение философов? Этого я не хочу сказать; сделавшись строгой, математическая наука получает искусственный характер, который поражает всех; она забывает свое историческое происхождение; видно, как вопросы могут разрешаться, но уже не видно больше, как и почему они ставятся.

Это указывает нам на то, что недостаточно одной логики; что наука доказывать не есть еще вся наука и что интуиция должна сохранить свою роль как дополнение - я сказал бы, как противовес или как противоядие логики.

Я уже имел случай указать то место, какое должна иметь интуиция в преподавании математических наук. Без нее молодые умы не могли бы проникнуться пониманием математики; они не научились бы любить ее и увидели бы в ней лишь пустое словопрение; без нее особенно они никогда не сделались бы способными применять ее.

Но теперь я хотел бы говорить прежде всего о роли интуиции в самой науке. Если она полезна для студента, то она еще более полезна для творческого ума ученого.

 

V

Мы ищем реальность, но что такое реальность?

Физиологи учат нас, что организмы образуются из клеточек; химики прибавляют, что сами клеточки образуются из атомов. Значит ли это, что эти атомы или клеточки составляют реальность или, по крайней мере, единственную реальность? Тот типичный способ, по которому упорядочиваются эти клеточки и который порождает единство индивидуума, не есть ли также реальность, гораздо более интересная, чем реальность отдельных элементов, и стал ли бы думать какой-нибудь натуралист, что он достаточно знает слона, если бы он всегда изучал это животное только под микроскопом?

Но в математике есть нечто аналогичное. Логик, так сказать, разлагает каждое доказательство на множество элементарных операций; когда рассмотрят одну за другой эти операции и констатируют, что каждая из них правильна, можно ли думать, что понят истинный смысл доказательства? Поймут ли его даже тогда, когда напряжением памяти будут в состоянии повторить это доказательство, воспроизведя все эти элементарные операции в том же порядке, в каком их разместил изобретатель?

Очевидно, нет, мы еще не овладеем всецело реальностью; то нечто, что создает единство доказательства, совсем ускользнет от нас.

Чистый анализ предоставляет в наше распоряжение много приемов, гарантируя нам их непогрешимость; он открывает нам тысячу различных путей, которым мы смело можем вверяться; мы уверены, что не встретим там препятствий; но какой из всех этих путей скорее всего приведет нас к цели? Кто скажет нам, какой следует выбрать? Нам нужна способность, которая позволяла бы видеть цель издали, а эта способность есть интуиция. Она необходима для исследователя в выборе пути, она не менее необходима и для того, кто идет по его следам и хочет знать, почему он избрал его.

Если вы присутствуете при шахматной партии, чтобы понять ее, вам недостаточно будет знать правила ходов фигур. Это только позволило бы вам знать, что каждый ход сделан по правилам игры, а это преимущество, конечно, не имело бы большой цены. Однако в таком положении был бы читатель математической книги, если бы он был только логиком. Совсем другое дело - понимать партию; это значит знать, почему игрок выдвигает одну фигуру раньше другой, которую он мог бы подвинуть, не нарушая правил игры. Это значит подметить скрытую мысль, которая делает из этого ряда последовательных ходов нечто вроде организованного целого. Тем более эта способность необходима для самого игрока, т. е. для изобретателя.

Оставим это сравнение и вернемся к математике. Посмотрим, что произошло, например, с идеей непрерывной функции. Вначале это был только чувственный образ, например, образ непрерывной черты, проведенной мелом на чёрной доске. Потом мало-помалу она стала очищаться: скоро воспользовались ею для построения сложной системы неравенств, которая воспроизводила, так сказать, все черты первообраза; когда это построение было окончено, тогда освободили ее от «строительных лесов», отбросив то грубое представление, которое служило ей некоторое время подпорой, а теперь стало бесполезным; не осталось больше ничего, кроме самого построения, безупречного в глазах логика. Однако же если бы первообраз совершенно исчез из нашей памяти, как бы мы угадали, по какой прихоти были построены так, одно за другим, эти неравенства?

Вы найдете, может быть, что я злоупотребляю сравнениями; однако позвольте мне сделать еще одно. Вы, конечно, видели те тонкие соединения кремнистых игл, которые образуют скелет известных губок. Когда органическая материя исчезла, остается только хрупкое, изящное кружево. Правда, тут только кремнезем, но что интересно, так это та форма, которую принял этот кремнезем, и мы не можем понять ее, если мы не знаем живой губки, которая именно и придала ему такую форму. Так, старые интуитивные понятия наших отцов даже тогда, когда мы оставили эти понятия, придают еще форму логическим построениям, которыми мы заменили их.

Этот вид целого необходим для изобретателя; он одинаково необходим и для того, кто хочет действительно понять изобретателя; может ли логика дать нам его?

Нет; названия, которое дают ей математики, было бы достаточно для того, чтобы доказать это. В математике логика называется анализом, анализ же значит разделение, рассечение. Поэтому она не может иметь никакого другого орудия, кроме скальпеля и микроскопа.

Таким образом, логика и интуиция играют каждая свою необходимую роль. Обе они неизбежны. Логика, которая одна может дать достоверность, есть орудие доказательства; интуиция есть орудие изобретательства.

 

VI

 

Но едва только я сформулировал этот вывод, как меня охватывает сомнение.

Вначале я различал два рода математических умов: одни - логики и аналитики, другие - интуитивисты и геометры. Но ведь и аналитики также были изобретателями. Имена, которые я привел в начале этой главы, избавляют меня от необходимости настаивать на этом.

Здесь есть какое-то, по крайней мере кажущееся, противоречие, которое необходимо разъяснить.

Прежде всего, думаем ли мы, что эти логики всегда шли от общего к частному, как, казалось бы, побуждали их к этому законы формальной логики? Но так они не могли бы расширить границы науки; научное завоевание можно делать только с помощью обобщения.

В одной из глав «Науки и гипотезы» я имел случай исследовать природу математического умозаключения; я показал, как это умозаключение, не переставая быть безусловно строгим, могло поднимать нас от частного к общему при помощи процесса, который я назвал математической индукцией.

Благодаря этому-то процессу аналитики и двигали вперед науку и если разобраться в самых деталях их доказательств, то можно в любой момент найти его там рядом с классическим силлогизмом Аристотеля.

Итак, мы уже видим, что аналитики - не просто искусные мастера силлогизмов, вроде схоластов.

С другой стороны, можно ли поверить тому, что они всегда шли шаг за шагом, не имея пред своими взорами той цели, которой они хотели достигнуть? Им нужно было угадывать дорогу, которая привела бы их к этой цели, они нуждались в путеводителе.

Этот путеводитель - прежде всего аналогия.

Например, одно из любимых рассуждений аналитиков основано на применении возрастающих функций. Известно, что оно помогло разрешению многих проблем; тогда в чем состоит роль изобретателя, который хочет применить его к новой проблеме? Нужно прежде всего, чтобы он признал аналогию этого вопроса с теми вопросами, которые были уже разрешены с помощью этого метода; потом нужно, чтобы он заметил, чем отличается этот новый вопрос от других, и чтобы он вывел отсюда те видоизменения, которым должен подвергнуться метод.

Но как подметить эти аналогии и различия? В только что приведенном мною примере они почти всегда очевидны, но я мог бы подыскать другие примеры, где они гораздо более скрыты, и, для того чтобы открыть их, часто требуется незаурядная проницательность.

Чтобы не упустить из виду этих скрытых аналогий, т. е. чтобы иметь возможность изобретения, аналитики должны, без помощи чувств и воображения, иметь непосредственное ощущение того, что создает единство умозаключения, что, так сказать, создает его душу и внутреннюю жизнь.

Когда беседовали с Эрмитом, он никогда не прибегал к чувственному образу – и, однако, вы скоро заметили бы, что самые абстрактные сущности были для него живыми существами. Он не видел их, но чувствовал, что они не представляют собой искусственного подбора, что у них есть какой-то принцип внутреннего единства.

Но, скажут, здесь опять интуиция. Станем ли мы заключать отсюда, что сделанное вначале различение было только кажущимся, что есть только один род умов и все математики - интуитивисты, по крайней мере те, которые способны изобретать?

Нет, наше различение соответствует некоторой действительности. Выше я сказал, что есть несколько видов интуиции. Я сказал, насколько интуиция чистого числа - та, из которой может вытекать строгая математическая индукция, - отличается от чувственной интуиции, для которой работает воображение в собственном смысле.

Менее ли глубока, чем кажется с первого взгляда, пропасть, которая разделяет их? Окажется ли при внимательном рассмотрении, что эта чистая интуиция сама по себе не может обойтись без помощи чувств? Это дело психолога и метафизика, и я не стану обсуждать этот вопрос. Но довольно и того, что дело подлежит сомнению, чтобы я имел право признавать и утверждать существенное различие между двумя родами интуиции; у них не один и тот же объект и они, по-видимому, пользуются двумя различными способностями нашей души; можно сказать, что это два прожектора, наведенные на два чуждые друг другу мира.

Интуиция чистого числа, интуиция чистых логических форм как раз озаряет и направляет тех, кого мы назвали аналитиками.

Она-то и позволяет им не только доказывать, но еще и изобретать. Через нее-то они и подмечают сразу общий план логического здания, и это - без всякого вмешательства со стороны чувств.

Отказываясь от помощи воображения, которое, как мы видели, не всегда бывает непогрешимо, они могут двигаться вперед, не боясь ошибиться. Счастливы же те, которые могут обойтись без этой поддержки! Мы должны удивляться им; но как они редки!

Итак, среди аналитиков есть изобретатели, но их немного.

Большинство из нас, если бы захотели смотреть вдаль с помощью одной чистой интуиции, тотчас почувствовали бы головокружение. Наша слабость нуждается в более прочной поддержке, и, несмотря на исключения, о которых мы только что говорили, тем не менее верно то, что чувственная интуиция есть самое обыкновенное орудие изобретения в математике. По поводу последних моих размышлений выдвигается вопрос, для которого у меня нет времени ни решить его, ни даже изложить с надлежащими подробностями.

Уместно ли сделать новое разделение и отличать среди аналитиков тех, которые пользуются главным образом этой чистой интуицией, и тех, для которых на первом месте стоит формальная логика?

Например, Эрмит, которого я неоднократно упоминал, не может быть причислен к геометрам, которые применяют чувственную интуицию; но он также и не логик в собственном смысле этого слова. Он не скрывает своего отвращения к чисто дедуктивным процессам, которые исходят от общего и направляются к частному.

 

8  ​​ ​​​​ «Летний дождь» Дюрас. ​​ Обаяние повествования.  ​​​​ 

 

Олег:

 

Хурхали, хурхали, хурхали! Накафи афастасия накафи кисочек и кошка депутателем…

 

Это он гулит по утрам. ​​ 

Написать роман, где гулит ребенок. ​​ 

 

Не наводи тень на плетень = не ври

Х-етень-на-плетень.

 

10  ​​ ​​​​ «Путевой журнал» Монтеня Montaigne.

Сентябрь 1580 - ноябрь 1581. ​​ 

Туча выписок!

Зачем?

В какой-то момент они казались неотразимыми.

Трогательно описывается все: вплоть до мочи. Какое счастье, что у нее появился естественный цвет! И что? Раз я это выписал, но хоть теперь исправлю ошибку.

 

Июль ​​ 

 

3  ​​​​ Ламартин в «Плейадах». ​​ 

 

«Эфиопика» Гелиодора.

 

Написал стихотворение Иде. Пошучиваю в стишатах, а самому страшно: а ну, как решит, что и я неравнодушен?

 

10  ​​ ​​​​ Письма Лилиане и Дарио на итальянском.

 

Анекдот тридцатых годов:

- В чем отличие мата от диамата?

- Первым кроют, вторым прикрываются.

 

12  ​​ ​​ ​​​​ Анна говорит Ричарду Третьему, которого играет Оливье: «Blush, blush, thou lump of foul deformity. Исчезни, кусок грязи».

А потом она ему отдается!

Как это поразило Пушкина!

Конечно, и в его «Каменном госте» именно это.

В Питер беру полного Шекспира.

 

13  ​​ ​​​​ Унамуно: «Все подлинно действительное неразумно, ибо разум работает на иррациональной основе».

 

14  ​​​​ ДР Гильфердинга.

Александр Фёдорович Гильфердинг.

14 июля 1831, Варшава - 2 июля 1872, Каргополь.

Русский славяновед, фольклорист, собиратель и исследователь былин; собрал 318 былин на Севере России, кашубист (исследователь поморского языка), специалист в сравнительной лингвистике, знаток истории и фольклора Боснии. Скончался от тифа во время последней своей экспедиции.

 

15  ​​ ​​​​ Питер.

 

И вдруг в мой ужас и страх врываются теплые слова Лидии Лотман.

Ну, хоть кто-то верит, что я - писатель!

Жена так завязана на сына, что ей не до моего творчества. ​​ 

 

В библиотеке взял Гете.

«In der Beschraenkung zeigt sich erst der Meister. Мастер проявляет себя в ограничении».

 

20  ​​ ​​​​ Говорю с американской парой на трех языках, но они, вместо того, чтоб оценить мои знания, считают, что я - сумасшедший. Я перешел на французский с английского, и на обиженно сказала:

- Но это французские слова.

Тут-то и понял, что она ни бельмеса не понимает.

Надо завышать требования к людям.

 

Август  ​​​​ 

 

3  ​​​​ «Права человека» Кренстона.

 

Стихи Василия Пушкина. Шутник.

 

5  ​​ ​​​​ «Россия и свобода» Федорова.

 

За православием и самодержавием, то есть за московским символом веры, легко различаются две основные тенденции: острый национализм, оборачивающийся ненавистью ко всем инородцам… и столь же острая ненависть ко всем интеллигентам, в самом широком смысле слова.

 

6  ​​ ​​​​ Стих Ходасевича «В истоме тусклой» напомнил мой стих «Какая горькая истома».

 

Да ее просто нет, «особой» питерской культуры. Зачем этот миф? Он только противопоставляет, а ничего не объясняет.

 

10  ​​ ​​ ​​​​ Мирабо Mirabeau:

 

Tant que les femmes ne s'en ​​ melent pas, il n'a pas de veritable revolution. Раз женщины не вмешиваются, революции не хватает истинности.

​​ 

11  ​​​​ Саша Черный:

 

Васильевский остров прекрасен, как жаба в манжетах. ​​ 

 

12  ​​ ​​​​ Изумительная английская мышка!

Простая детская игрушка, но очаровала.

Ночевал в квартире родственницы Клер.

 

13 ​​ Что же такое Repoussoir?

 

выколотка, тупое шило; выталкиватель

 

пробойник; зубило каменотёса

 

маникюрная лопаточка

 

сортировочный грохот

предохранительная решётка

 

выделение по контрасту; предмет или лицо, по контрасту с которым выделяются качества другого предмета, лица; передняя часть картины, написанная более тёмными красками, благодаря чему создаётся эффект глубины.

 

Servir ​​ de repoussoir  ​​​​ = ​​ оттенять чьи-либо достоинства, красоту

 

урод; страшилище.

 

Выписал слово, потому что сильно пугает. Как еще спастись от страха пред мощью языка?

 ​​​​ 

15  ​​ ​​​​ Не сам Сталин изобрел сталинизм, но сталинизм, эта болезнь духа, усыновила Сталина.

 

16  ​​ ​​​​ Пытаюсь все эти мысли изложить в своем Te Deum. Непременно католическая молитва!

 

Я не в слое общества, но лишь пред Ним. ​​ Я всегда хотел жить пред Ним, а не пред толпой.

 

17  ​​ ​​​​ Мрачность характера Данте обусловлена тем, что с жизнью его примиряла только вера.

 

Разве Ингмар Бергман - не то же? ​​ 

Его вера неотторжима от искусства.

 

18  ​​​​ Ламартин. Растворение в природе.

 

20  ​​ ​​​​ Том английских сонетов читаю у Иды.

 

Sidney. Сидни: «Let not old age disgrace my high desire. Пусть старость не унизит мое высокое желание».

Или это: «And I, mad with delight, want wit to cease stop you my mouth with still kissing me. И я, обезумевший от наслаждения, хочу сдержать твое лобзанье».

 

21  ​​ ​​​​ Не жизни жаль с ее томительным дыханьем,

На что мне жизнь? - на жаль того огня,

Что просиял над целым мирозданьем,

И в ночь идет, и плачет, уходя.

 

Эти строки Фета постоянно всплывают в сознании.

 

22 ​​ Иван Карамазов:

​​ 

Я не бога не принимаю, я мира, им созданного, не принимаю.

 

Достоевский осуждает Ивана не за поиски бога, а за безбожие.

Почему писатель спутал поиск бога и его отрицание?

Признать идеалы народные за действительно прекрасные?  ​​​​ 

 

23  ​​​​ Социализм, как наследие католицизма и Франции, ненавистен более всех истинному германцу.

 

Французский писатель, чтоб прославиться, организует свое похищение.

 

24  ​​ ​​​​ Михаил Кузьмин подводил глаза. Это не обязательно гомическое. Так делал и русский художник-авангардист Александр Волков - да еще при сыне. Просто, коли по чувству красоты не хватает, можно добавить.

 

25  ​​ ​​​​ Гумилев: «Кипарисовый ларец» - катехизис  ​​​​ современной чувствительности. Блок ему пишет: Вы как-то слишком литератор. Я на все смотрю сквозь политику, общественность.

Письмо от 7.12.1919.

 

30  ​​ ​​​​ Бальмонта, наконец, издали миллионным тиражом. Я его не люблю: его порывы не кажутся сколько-то глубокими.

 

Сентябрь  ​​​​ 

 

1  ​​​​ Платонов

 

Джан

 

После долгой разлуки странно и грустно видеть знакомое место: ты с ним еще связан сердцем, а неподвижные предметы тебя уже забыли и не узнают, точно они прожили без тебя деятельную, счастливую жизнь, а ты был им чужой, одинок в своем чувстве и теперь стоишь перед ними жалким неизвестным существом.

 

2  ​​ ​​​​ Киреевский. ​​ 

 

5  ​​ ​​​​ «Поэзия вагантов. Vagantendichtung», Лейпциг, 1984.  ​​​​ «Amoris solamine...».

 

15  ​​​​ Сто лет со дня рождения самого известного литератора!

 

Агата Мэри Кларисса Маллоуэн, DBE ​​ Agatha Mary Clarissa, Lady Mallowan, урожденная Миллер ​​ Miller.

Более ​​ известна по фамилии первого мужа как Агата Кристи.

 

15 сентября 1890 - 12 января 1976.

Английская ​​ писательница.

 

Относится к числу самых известных в мире авторов детективной прозы и является одним из самых публикуемых писателей за всю историю человечества ​​ (после Библии и Шекспира).

 

Кристи опубликовала более 60 детективных романов, 6 любовных романов (под псевдонимом Мэри Уэстмэкотт) и 19 сборников рассказов. 16 её пьес были поставлены в Лондоне.

 

Книги Агаты Кристи изданы тиражом свыше 2 миллиардов экземпляров и переведены более чем на 100 языков мира.

Ей также принадлежит рекорд по максимальному числу театральных постановок произведения. Пьеса Агаты Кристи «Мышеловка.  ​​​​ The Mousetrap» ​​ впервые была поставлена в 1952 году и до сих пор непрерывно демонстрируется.

На десятилетнем юбилее пьесы в Театре Амбассадор в Лондоне, в интервью телекомпании ITN, Агата Кристи призналась, что «не считает пьесу лучшей для постановки в Лондоне, но публике нравится, и она сама ходит на спектакль несколько раз в год».

 

Её родители были состоятельными переселенцами из Соединенных Штатов. Она была младшей дочерью в семье Миллеров. В семье Миллеров было еще двое детей: Маргарет Фрэри (1879-1950) и сын Луис Монтан «Монти» (1880-1929). Агата получила хорошее домашнее образование, в частности, музыкальное и только страх перед сценой помешал ей стать музыкантом.

 

Во время Первой мировой войны Агата работала медсестрой в госпитале; ей нравилась эта профессия и она отзывалась о ней, как об «одной из самых полезных профессий, которой может заниматься человек».

Она также работала фармацевтом в аптеке, что отложило впоследствии отпечаток на её творчестве: всего 83 преступления в её произведениях были совершены посредством отравления.

 

В первый раз Агата Кристи вышла замуж на Рождество в 1914 году за полковника Арчибальда Кристи, в которого была влюблена уже несколько лет.

У них родилась дочь - Розалинда. Этот период стал началом творческого пути Агаты Кристи. В 1920 году был опубликован первый роман Кристи, «Таинственное происшествие в Стайлз».

 

Есть предположение, что причиной обращения Кристи к детективу был спор со старшей сестрой Мадж (уже проявившей себя как литератор) что она тоже сможет создать что - то достойное публикации. Только в седьмом по счету издательстве рукопись напечатали тиражом 2000 экземпляров. Начиняющая писательница получила 25 фунтов стерлингов гонорара.

 

В 1926 году умерла мать Агаты. В конце того же года муж Агаты Кристи, Арчибальд признался в неверности и попросил развод, поскольку влюбился в свою коллегу по гольфу Нэнси Нил. После ссоры в начале декабря 1926 года, Агата исчезла из своего дома, оставив письмо своему секретарю, в котором утверждала, что направилась в Йоркшир.

Её исчезновение вызвало громкий общественный резонанс, поскольку у писательницы уже появились поклонники её творчества.

В течение 11 дней о местонахождении Кристи ничего не было известно.

 

Был найден автомобиль Агаты, в салоне которого была обнаружена её шубка. Через несколько дней была обнаружена и сама писательница. Как оказалось, Агата Кристи зарегистрировалась под именем Тереза Нил в небольшом СПА-отеле Swan Hydropathic Hotel (теперь Old Swan Hotel).

Кристи никак не объяснила свое исчезновение.

 

Несмотря на взаимную привязанность в начале, брак Арчибальда и Агаты Кристи окончился разводом в 1928 году.

В своем романе «Незаконченный портрет», опубликованном в 1934 году под псевдонимом Мэри Вестмакотт, Агата Кристи описывает события, похожие на её собственное исчезновение.

 

Благодаря поездкам Кристи вместе со вторым мужем на Ближний Восток, события нескольких её произведений произошли именно там.

Местом действия других романов (например, «И никого не стало») был город Торки или его окрестности, место, где родилась Кристи.

Роман «Убийство в Восточном экспрессе» 1934 года был написан в Отеле Пера Палас  ​​​​ Hotel Pera Palace в Стамбуле (Турция). В номере 411 отеля, где проживала Агата Кристи, теперь её мемориальный музей.

Имение The Greenway Estate в Девоне, которое пара купила в 1938 году, находится под защитой Общества Охраны Памятников ​​ National Trust.

 

Кристи часто останавливалась в особняке Эбни Холл ​​ Abney Hall в Чешире, который принадлежал её шурину Джеймсу Уотсу (англ. James Watts). Действие, по крайней мере, двух произведений Кристи происходило именно в этом имении: «Приключение рождественского пудинга», рассказ также включен в одноименный сборник, и роман «После похорон». ​​ 

 

В 1956 году Агата Кристи была награждена орденом Британской Империи, а в 1971 году за достижения в области литературы Агата Кристи была удостоена звания Кавалер-дама  ​​​​ Dame Commander ​​ ордена Британской Империи, обладательницы которого также приобретают дворянский титул «дама», употребляющийся перед именем.

 

В 1958 году писательница возглавила английский Детективный клуб.

 

Автобиография Агаты Кристи, которую писательница окончила в 1965 году, заканчивается словами:

 

Спасибо тебе, Господи, за мою хорошую жизнь и за всю ту любовь, которая была мне дарована.

 

17 ​​ В этот день 17 сентября 1828 года Грибоедов пишет Миклашевич

 

Эчмиадзин.

 

Друг мой, Варвара Семеновна. Жена моя, по обыкновению, смотрит мне в глаза, мешает писать, знает, что пишу к женщине, и ревнует. - Не пеняйте же на долгое мое молчание, милый друг; видите ли, в какую для меня необыкновенную эпоху я его прерываю. Женат, путешествую с огромным караваном, 110 лошадей и мулов, ночуем под шатрами на высотах гор, где холод зимний, Нинуша моя не жалуется, всем довольна, игрива, весела; для перемены бывают нам блестящие встречи, конница во весь опор несется, пылит, спешивается и поздравляет нас с счастливым прибытием туда, где бы вовсе быть не хотелось. Нынче нас принял весь клир монастырский в Эчмядзине, с крестами, иконами, хоругвями, пением, курением etc.; и здесь, под сводами этой древней обители, первое мое помышление об вас и об Андрее. Помиритесь с моею ленью.

«Как это все случилось! Где я, что и с кем!! будем век жить, не умрем никогда». Слышите? Это жена мне сейчас сказала ни к чему - доказательство, что ей шестнадцатый год. Но мне простительно ли, после стольких опытов, стольких размышлений, вновь бросаться в новую жизнь, предаваться на произвол случайностей, и все далее от успокоения души и рассудка. А независимость! которой я такой был страстный любитель, исчезла, может быть навсегда, и как ни мило и утешительно делить все с прекрасным, воздушным созданием, но это теперь так светло и отрадно, а впереди как темно! неопределенно!! Всегда ли так будет!! Бросьте вашего Трапёра и Куперову «Prairie», мой роман живой у вас перед глазами и во сто крат занимательнее; главное в нем лицо - друг ваш, неизменный в своих чувствах, но в быту, в роде жизни, в различных похождениях не похожий на себя прежнего, на прошлогоднего, на вчерашнего даже; с каждою луною со мной сбывается что-нибудь, о чем не думал, не гадал.

 

Миклашевич, Варвара Семеновна (урожд. Смагина; 1786, Пенза, - 1846, Петербург) – русская писательница. Выступила в 1824 году как переводчица. Основное произведение – роман «Село Михайловское, или Помещик XVIII столетия» (1828-1836), печатавшийся отрывками в «Сыне отечества» (1831). Отдельно издан лишь в 1864 году. Проникнутый протестом против крепостного права, роман полностью не был разрешен цензурой. Среди его героев современники узнавали К. Ф. Рылеева, А. И. Одоевского, А.С. Грибоедова, которых Миклашевич лично знала. Сохранился положительный отзыв А. С. Пушкина, читавшего роман в рукописи («Современник», 1836, № 3).

 

Октябрь ​​ 

 

5  ​​​​ Французы - мои ученики. Это какое-то чудо! Хожу к ним в гости в их закрытые дома, охрана косится, но меня пропускает.

Ага!! Не пустили в Интурист, а тут уже не можете запретить! - говорю я невидимым советским силам.

Господи, неужели хоть какой-то просвет?! Жан Бержес и Матерн Гантер.

Мне везет, когда общее обнищание набирает обороты. ​​ 

 

Летом увижу Европу. ​​ 

 

10  ​​ ​​​​ «Болезни» Аккоза.

«Скрытая гомосексуальность, преобладавшая в Гитлере, не всегда выражалась ясно…».

 

Гитлер обходился без любви, что связано с его юношескими комплексами. Ему хватало платонической любви.

 

26  ​​​​ ДР Андрея Белого

 

Андрей Белый.

 

Первое свидание

 

Поэма

 

Предисловие

 

Киркою рудокопный гном

Согласных хрусты рушит в томы...

Я - стилистический прием,

Языковые идиомы!

Я - хрустом тухнущая пещь, -

Пеку прием: стихи - в начинку;

Давно поломанная вещь,

Давно пора меня в починку.

Висок - винтящая мигрень...

Душа - кутящая...

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ И - что же?..

Я в веселящий Духов день

Склонен перед тобою. Боже!

 

Язык, запрядай тайным сном!

Как жизнь, восстань и радуй: в смерти!

Встань - в жерди: пучимым листом!

Встань - тучей, горностаем: в тверди!

Язык, запрядай вновь и вновь!

Как бык, обрадуй зыком плоти:

Как лев, текущий рыком в кровь,

О сердце, взмахами милоти!

Орел: тобой пересекусь...

Ты плоти - жест, ты знанью - числа...

«Ха» с «И» в «Же» - «Жизнь»:

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Христос Иисус -

Знак начертательного смысла...

 

Ты в слове Слова - богослов:

О, осиянная Осанна

Матфея, Марка, Иоанна -

Язык!.. Запрядай: тайной слов!

 

О, не понять вам, гномы, гномы:

В инструментаций гранный треск -

Огонь, вам странно незнакомый,

Святой огонь взвивает блеск.

 

1

 

Взойди, звезда воспоминанья;

Года, пережитые вновь:

Поэма - первое свиданье,

Поэма - первая любовь.

Я вижу - дующие зовы.

Я вижу - дующие тьмы:

Войны поток краснобагровый,

В котором захлебнулись мы...

Но, нет «вчера» и нет «сегодня»:

Всё прошлое озарено,

Лишь песня, ласточка господня,

Горюче взвизгнула в окно...

Блести, звезда моя, из дали!

В пути года, как версты, стали:

По ним, как некий пилигрим,

Бреду перед собой самим...

Как зыби, зыблемые в ветры,

Промчите дни былой весны, -

Свои ликующие метры,

Свои целующие сны...

 

Год - девятьсотый: зори, зори!..

Вопросы, брошенные в зори...

 

Меня пленяет Гольбер Гент1...

И я - не гимназист: студент...

Сюртук - зеленый, с белым кантом;

Перчатка белая в руке;

Я - меланхолик, я - в тоске,

Но выгляжу немного франтом;

Я, Майей мира полонен,

В волнах летаю котильона,

Вдыхая запах «poudre Simon» ,

Влюбляясь в розы Аткинсона 2.

Но, тексты чтя Упанишад,

Хочу восстать Анупадакой 3,

Глаза таращу на закат

И плачу над больной собакой;

 

Меня оденет рой Ананд 4

Венцом таинтвенного дара:

Великий духом Даинанд 5

Великий делом Дармотарра 6...

Передо мною мир стоит

Мифологической проблемой:

Мне Менделеев говорит

Периодической системой;

Соединяет разум мой

Законы Бойля, Ван-дер-Вальса -

Со снами веющего вальса,

С богами зреющею тьмой:

Я вижу огненное море

Кипящих веществом существ;

Сижу в дыму лабораторий

Над разложением веществ;

Кристаллизуются растворы

Средь колб, горелок и реторт...

Готово: порошок растерт...

 

Бывало, - затеваю споры...

 

Пред всеми развиваю я

Свои смесительные мысли;

И вот - над бездной бытия

Туманы темные повисли...

- «Откуда этот ералаш?» -

Рассердится товарищ наш,

Беспечный франт и вечный скептик:

- «Скажи, а ты не эпилептик?»

 

Меня, бывало, перебьет

И миф о мире разовьет...

 

Жил бородатый, грубоватый

Богов белоголовый рой:

Клокочил бороды из ваты;

И - обморочил нас игрой.

В метафорические хмури

Он бросил бедные мозги,

Лия лазуревые дури

На наши мысленные зги;

Аллегорическую копоть,

Раздувши в купол голубой,

Он дружно принимался хлопать

На нас, как пушками, судьбой;

Бросался облачной тропою,

От злобы лопаясь, - на нас,

Пустоголовою толпою,

Ругая нас... В вечерний час, -

Из тучи выставив трезубцы,

Вниз, по закатным янтарям,

Бывало, боги-женолюбцы

Сходили к нашим матерям...

 

Теперь переменились роли;

И больше нет метаморфоз;

И вырастает жизнь из соли;

И движим паром паровоз;

И Гревса Зевс - не переладит;

И физик - посреди небес;

И ненароком Брюсов адит;

И гадость сделает Гадес;

И пролетарий - горний летчик;

И - просиявший золотарь;

И переводчик - переплетчик;

И в настоящем - та же старь!

 

Из зыбей зыблемой лазури,

Когда отвеяна лазурь, -

Сверкай в незыблемые хмури,

О, месяц, одуванчик бурь!

Там - обесславленные боги

Исчезли в явленную ширь:

Туда серебряные роги,

Туда, о месяц, протопырь!

Взирай оттуда, мертвый взорич,

Взирай, повещенный, и стынь, -

О,злая, бешеная горечь,

О, оскорбленная ледынь!

О, тень моя: о тихий братец,

У ног ты - вот, как черный кот:

Обманешь взрывами невнятиц;

Восстанешь взрывами пустот.

 

Но верю: ныне очертили

Эмблемы вещей глубины -

Мифологические были,

Теологические сны,

Сплетаясь в вязи аллегорий:

Фантомный бес, атомный вес,

Горюче вспыхнувшие зори

И символов дремучий лес,

Неясных образов законы,

Огромных космосов волна...

 

Так шумом молодым, зеленым, -

Меня овеяла весна;

 

Так в голове моей фонтаном

Взыграл, заколобродил смысл;

Так вьются бисерным туманом

Над прудом крылья коромысл;

Так мысли, легкие стрекозы,

Летят над небом, стрекоча;

Так белоствольные березы

Дрожат, невнятицей шепча;

Так звуки слова «дар Валдая»

Балды, над партою болтая, -

Переболтают в «дарвалдая»...

 

Ах, много, много «дарвалдаев» -

Невнятиц этих у меня.

И мой отец, декан Летаев,

Руками в воздух разведя:

«Да, мой голубчик, - ухо вянет:

Такую, право, порешь чушь!»

И в глазках крошечных проглянет

Математическая сушь.

Широконосый и раскосый

С жестковолосой бородой

Расставит в воздухе вопросы:

Вопрос - один; вопрос - другой;

Неразрешимые вопросы...

Так над синеющим цветком,

Танцуя в воздухе немом,

Жужжат оранжевые осы.

 

И было: много, много дум;

И метафизики, и шумов...

 

И строгой физикой мой ум

Переполнял: профессор Умов 7.

Над мглой космической он пел,

Развив власы и выгнув выю,

Что парадоксами Максвелл 8

Уничтожает энтропию,

Что взрывы, полные игры,

Таят томсоновские вихри 9,

И что огромные миры

В атомных силах не утихли,

Что мысль, как динамит, летит

Смелей, прикидчивей и прытче,

Что опыт - новый...

 

- «Мир - взлетит!» -

Сказал, взрываясь, Фридрих Нитче...

 

Мир - рвался в опытах Кюри

Атомной, лопнувшею бомбой

На электронные струи

Невоплощенной гекатомбой;

Я - сын эфира. Человек, -

Свиваю со стези надмирной

Своей порфирою эфирной

За миром мир, за веком век.

Из непотухнувшего гула

Взметая брызги, взвой огня,

Волною музыки меня

Стихия жизни оплеснула:

Из летаргического сна

В разрыв трагической культуры,

Где бездна гибельна (без дна!) -

Я, ахнув, рухнул в сумрак хмурый, -

 

- Как Далай-лама молодой

С белоголовых Гималаев, -

 

Передробляемый звездой,

На зыби, зыблемые Майей...

 

В душе, органом проиграв,

Дни, как орнамент, полетели,

Взвиваясь запахами трав,

Взвиваясь запахом метели.

И веял Май - взвивной метой;

Июнь - серьгою бирюзовой;

Сентябрь - листвою золотой;

Декабрь - пургой белоголовой.

О лазулитовая лень,

О меланитовые очи!

Ты, колокольчик белый, - день!

Ты, колокочьчик синий, - ночи!

 

Дышал граненый мой флакон;

Меня онежили уайт-розы 10,

Зеленосладкие, как сон,

Зеленогорькие, как слезы.

В мои строфические дни

И в симфонические игры,

Багрея, зрели из зари

Дионисические тигры...

Перчатка белая в руке;

Сюртук - зеленый: с белым кантом...

В меня лобзавшем ветерке

Я выглядел немного франтом,

Умея дам интриговать

Своим резвящимся рассудком

И мысли легкие пускать,

Как мотыльки по незабудкам;

Вопросов комариный рой

Умел развеять в быстротечность,

И - озадачить вдруг игрой, -

Улыбкой, брошенною... в вечность...

Духовный, негреховный свет, -

 

- Как нежный свет снегов нездешних.

Как духовеющий завет,

Как поцелуи зовов нежных,

Как струи слова Заратустр, -

Вставал из ночи темнолонной...

Я помню: переливы люстр;

Я помню: зал белоколонный

Звучит Бетховеном, волной;

И Благородное собранье 11, -

 

Как мир - родной (как мир весной),

Как старой драмы замиранье,

Как то, что смеет жизнь пропеть,

Как то, что веет в детской вере...

 

Ты в слове Слова - богослов:

О, осиянная Осанна

Матфея, Марка, Иоанна -

Язык!.. Запрядай: тайной слов!

 

О, не понять вам, гномы, гномы:

В инструментаций гранный треск -

Огонь, вам странно незнакомый,

Святой огонь взвивает блеск.

 

Комментарии к первой части

 

1 Английский прерафаэлит.

 

2 «Уайт-роза» - духи фабрики Аткинсона.

 

3 Анупадака - безначальный: высокая ступень посвящения,

 

4 Ананда - ученик Будды.

 

5 Суами Сарасвати Даинанд - проповедник Индии XIX столетия.

 

6 Дармотарра - буддийский логик, последователь и комментатор философа Дармакирти (школа Дитнаги).

 

7 Профессор физики Московскою университета в 900-х годах

 

8 Известный физик.

 

9 Томсон - английский физик, автор теории вихревого строения вселенной.

 

10 Духи.

 

11 Зал Благородного собрания - московский концертный зал в 900-х годах.

 

2

 

На серой вычищенной двери

Литая, чищеная медь...

 

Бывало: пламенная вьюга;

И в ней - прослеженная стезь;

Томя предчувствиями юга,

Бывало, всё взревает здесь;

В глазах полутеней и светов,

Мне лепестящих, нежных цветов

Яснеет снежистая смесь;

Следя перемокревшим снегом,

Озябший, заметенный весь,

Бывало, я звонился здесь

Отдаться пиршественным негам.

 

Михал Сергеич Соловьев,

Дверь отворивши мне без слов,

Худой и бледный, кроя плэдом

Давно простуженную грудь,

Лучистым золотистым следом

Свечи указывал мне путь,

Качаясь мерною походкой,

Золотохохлой головой,

Золотохохлою бородкой, -

Прищурый, слабый, но живой.

 

Сутуловатый, малорослый

И бледноносый - подойдет,

И я почувствую, что - взрослый,

Что мне идет двадцатый год;

И вот, конфузясь и дичая,

За круглым ласковым столом

Хлебну крепчающего чая

С ароматическим душком;

Михал Сергеич повернется

Ко мне из кресла цвета «бискр»;

Стекло пенснэйное проснется,

Переплеснется блеском искр;

Развеяв веером вопросы,

Он чубуком из янтаря, -

Дымит струями папиросы,

Голубоглазит на меня;

И ароматом странной веры

Окурит каждый мой вопрос;

И, мне навеяв атмосферы,

В дымки просовывает нос,

Переложив на ногу ногу,

Перетрясая пепел свой...

 

Он - длань, протянутая к Богу

Сквозь нежный ветер пурговой!

 

Бывало, сбрасывает повязь

С груди - переливной, родной:

Глаза - готическая прорезь;

Рассудок - розблеск искряной!

Он видит в жизни пустоглазой

Рои лелеемых эмблем,

Интересуясь новой фазой

Космологических проблем,

Переплетая теоремы

С ангелологией Фомы;

И - да: его за эти темы

Ужасно уважаем мы;

Он книголюб: любитель фабул,

Знаток, быть может, инкунабул,

Слагатель не случайных слов,

Случайно не вещавших миру,

Которым следовать готов

Один Владимир Соловьев...

 

Я полюбил укромный кров -

Гостеприимную квартиру...

Зимой, в пурговые раскаты

Звучало здесь: «Навек одно!»

Весною - красные закаты

Пылали в красное окно.

На кружевные занавески

Лия литые янтари;

Любил египетские фрески

На выцветающих драпри,

Седую мебель, тюли, даже

Любил обои цвета «бискр», -

Рассказы смазанных пейзажей,

Рассказы красочные искр.

 

Казалось: милая квартира

Таила летописи мира.

 

О. М., жена его, - мой друг,

Художница -

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - (в глухую осень

Я с ней... Позвольте - да: лет восемь

По вечерам делил досуг) -

 

Молилась на Четьи-Минеи,

Переводила де Виньи;

Ее пленяли Пиренеи,

Кармен, Барбье д'0ревильи,

Цветы и тюлевые шали -

Всё переписывалась с «Алей»,

Которой сын писал стихи,

Которого по воле рока

Послал мне жизни бурелом;

Так имя Александра Блока

Произносилось за столом

«Сережей», сыном их: он - мистик,

Голубоглазый гимназистик:

О Логосе мы спорим с ним,

Не соглашаясь с Трубецким,

Но соглашаясь с новым словом,

Провозглашенным Соловьевым

О «Деве Радужных Ворот» 1,

О деве, что на нас сойдет,

Овеяв бирюзовым зовом,

Всегда таимая средь нас:

Взирала из любимых глаз.

 

«Сережа Соловьев» - ребенок,

Живой смышленый ангеленок,

Над детской комнаткой своей

Восставший рано из пеленок, -

Роднёю соловьевской всей

Он встречен был, как Моисей:

Две бабушки, четыре дяди,

И, кажется, шестнадцать теть

Его выращивали пяди,

Но сохранил его Господь;

Трех лет, ну право же-с, ей-богу-с, -

Трех лет (скажу без лишних слов),

Трех лет ему открылся Логос,

Шести - Григорий Богослов,

Семи - словарь французских слов;

Перелагать свои святыни

Уже с четырнадцати лет

Умея в звучные латыни,

Он - вот, провидец и поэт,

Ключарь небес, матерый мистик,

Голубоглазый гимназистик, -

Взирает в очи Сони Н-ой,

Огромный заклокочив клочень;

Мне блещут очи - очень, очень -

Надежды Львовны Зариной.

Так соглашаясь с Соловьевым,

Провидим Тайную весной:

Он - Сонечку, живую зовом;

Я - Заревую: в Зариной...

 

Она!.. Мы в ней души не чаем...

Но кто она?.. Сидим за чаем:

Под хохот громкий пурговой

Вопрос решаем роковой.

Часы летят... Не замечаем...

- «Скажи, тобой увлечена

Надежда Львовна Зарина?..»

- «Не знаю я...»

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - «Быть может?»

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - «А?!»

Михал Сергеич повернется

Ко мне из кресла цвета «бискр»;

Стекло пенснэйное проснется,

Переплеснется блеском искр;

Его он сбрасывает кротко

Золотохохлой головой

С золотохохлою бородкой,

Прищурый, слабый, но живой;

И клонит кончик носа снова

В судьбу вопроса рокового;

- «Надежда Львовна Зарина!

Как?!. Воплощение Софии?..»

 

«В ней мне пророчески ясна

Судьба священная России:

Она есть Львовна дочка Льва;

Лев - символический, Иудин...»

 

- «Зарин, Лев Львович, - пошлый франт?

Безусый, лысый коммерсант?»

«Вопрос гностически не труден:

Серапис, или Апис, - бык,

Таящий неба громкий зык,

Есть только символ чрезвычайный

Какой-то сокровенной тайны...» -

 

- «Ну, хорошо, а что есть Лев?»

- «Иудин Лев - веков напев».

 

.........................

 

Высокий, бледный и сутулый,

Ты где, Сережа, милый брат;

Глаза - пророческие гулы,

Глаза, вперенные в закат:

Выходишь в Вечность... на Арбат 2;

Бывало: бродишь ты без речи;

И мне ясней слышна, видна:

Арбата юная весна,

Твоя сутулая спина,

Твои приподнятые плечи,

Бульваров первая трава.

И вдруг: как на зеркальной зыбке

Пройдут пузыриками рыбки, -

Меж нами умные слова

И вовсе детские улыбки:

И разговор о сем, о том,

О бесконечности, о Браме,

О Вечности, огромной даме,

Перерастают толстый том;

И на Арбате мчатся в Вечность:

Пролеток черных быстротечность,

Рабочий, гимназист, кадет...

Проходят, ветер взвив одежды,

Глупцы, ученые, невежды;

Зарозовеет тихий свет

С зеленой вывески «Надежды» 3

Над далью дней и далью лет...

 

Смутяся уличною давкой,

Смутясь колониальной лавкой,

Я упраздняю это всё:

«Мир - представление мое!»

Ты - пламенный, в крылатке серой

Средь зданий, каменных пустынь:

Глаза, открытые без меры, -

В междупланетную ледынь,

Свои расширенные сини

Бросают, как немой вопрос,

Под шапкой пепельных волос.

 

Бывало: за Девичьим Полем

Проходит клиник белый рой;

Мы тайну сладостную водим,

Вздыхаем радостной игрой:

В волнах лучистого эфира

Читаем летописи мира.

Из перегаров красных трав

В золотокарей пыли летней,

Порывом пыли плащ взорвав,

Шуршат мистические сплетни...

Проходит за городом: лес

Качнется в небе бирюзовом;

Проснется зов: «Воанергес!»

Пахнёт: Иоанном Богословом...

И - возникает в небе ширь

Новодевичий монастырь.

Огромный розовый собор

Подъемлет купол златозор;

А небо - камень амиант -

Бросает первый бриллиант;

Забирюзевший легкий пруд,

Переливаясь в изумруд,

Дробим зеркальною волной;

И - столб летает искряной...

Там небо бледное, упав,

Перетянулось в пояс трав;

Там бездна - вверх, и бездна - вниз:

Из бледных воздухов и риз;

Там в берега плеснет волной -

Молниеносною блесной...

 

Из мира, суетной тюрьмы, -

В ограду молча входим мы...

 

Крестов протянутая тень

В густую душную сирень,

Где ходит в зелени сырой

Монашек рясофорный рой,

Где облак розовый сквозит,

Где нежный воздух бирюзит;

Здесь, сердце вещее, - измлей

В печаль белеющих лилей;

В лилово-розовый левкой

Усопших, Боже, упокой...

 

Присел захожий старичок,

Склонясь на палку... В ветерок -

Слетают скорбные листы;

Подъемлют сохлые кресты

Плач переблеклых огоньков

И клянч фарфоровых венков.

Ты, сердце, - неумолчный стриж -

Кого зовешь, о чем визжишь?

 

Кроваво-красная луна

Уже печальна и бледна...

Из церкви в зелени сырой

Проходит в кельи черный рой:

Рукопростертые кресты

Столпились в ночь... Приди же. Ты, -

Из прежних дней, из прежних лет!..

В часовне - цветоблеклый свет:

В часовне житель гробовой

К стеклу прижался головой;

И в стекла красные глядит,

И в стекла красные стучит.

Чуть фософреющий из трав,

Сквозною головою встав, -

Подъемлет инок неживой

Над аналоем куколь свой...

 

.....................

.....................

 

О, незабвенные прогулки,

О, незабвенные мечты,

Москвы кривые переулки...

Промчалось всё: где, юность, ты!..

Перемелькали наши взлеты

На крыльях дружбы и вражды

В неотрывные миголеты,

В неотразимые судьбы,

Чтоб из сумятицы несвязной,

И из невнятиц бытия

В тиски подагры неотвязной

Склонился лысиною я.

Зальются слабнущие светы

Под мараморохом 4 зимы

Переливной струею Леты,

Незаливной струею тьмы...

Рассудку, рухнувшему, больно, -

Рассудку, тухнущему в ночь...

И возникают сны невольно,

Которых мне не превозмочь...

 

.......................

 

Да, - и опора в детской вере,

И Провидения рука -

На этой вычищенной двери

Литая, медная доска:

Михал Сергеич Соловьев

(С таких-то до таких часов).

 

Здесь возникал салон московский,

Где - из далекой мне земли, -

Ключевский, Брюсов, Мережковский

Впервые предо мной прошли.

Бывало: -

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - снеговая стая -

Сплошное белое пятно -

Бросает крик, слетая, тая -

В запорошенное окно;

Поет под небо белый гейзер:

Так заливается свирель;

Так на эстраде Гольденвейзер 5

Берет уверенную трель.

Бывало: в вой седоволосый

Пройдет из Вечности самой

Снегами строящий вопросы

Черноволосою космой, -

Захохотавший в вой софистик,

Восставший шубой в вечный зов, -

Пройдет «Володя», вечный мистик,

Или - Владимир Соловьев...

Я не люблю характеристик,

Но все-таки... -

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - Сквозной фантом,

Как бы согнувшийся с ходулей,

Войдет, и - вспыхнувшим зрачком

В сердца ударится, как пулей;

Трясем рукопожатьем мы

Его беспомощные кисти,

Как ветром неживой зимы

Когда-то свеянные листья;

Над чернокосмой бородой,

Клокоча виснущие космы

И желчно дующей губой

Раздувши к чаю макрокосмы,

С подпотолочной вышины

Сквозь мараморохи и сны

Он рухнет в эмпирию кресла, -

Над чайной чашкою склонен,

Сердит, убит и возмущен

Тем, что природа не воскресла,

Что сеют те же господа

Атомистические бредни,

Что декаденты - да, да, да! -

Свершают черные обедни

(Они - пустое решето:

Козлят не с Музой - с сатирессой,

И увенчает их за то

Патриотическая пресса),

Что над Россией - тайный враг

(Чума, монголы, эфиопы),

Что земли портящий овраг

Грызет юго-восток Европы;

Стащивши пару крендельков

С вопросом: «Ну и что ж в итоге?»

Свои переплетает ноги -

Грохочет парой каблуков.

 

Судьба трагическая дышит

Атмосферическим дымком,

И в «Новом времени» о том

Демчинский знает, но не пишет:

- «В сознанье нашем кавардак:

Атмосферических явлений

Свечении зорь нельзя никак

Понять с научной точки зрении».

Он - угрожает нам бедой,

Подбросит огненные очи;

И - запророчит к полуночи,

Тряхнув священной бородой!..

 

Так в ночи вспыхивает магний;

Бьет электрический магнит;

И над поклонниками Атни,

Взлетев, из джунглей заогнит;

Так погромыхивает в туче

Толпа прохожих громарей;

Так плещут в зыбине летучей,

Сребрея, сети рыбарей.

 

За ним вдогонку - следом, следом,

Михал Сергеич делит путь,

Безмолвный, ровный, кроя плэдом

Давно простуженную грудь,

Потея в вязаной рубашке,

Со столика приняв поднос,

На столике расставив шашки,

Над столиком поставив нос;

И скажет в пепел папирос

В ответ на новости такие:

- «Под дымкой - всё; и всюду - тень...

Но не скудеет Мирликия 6...

Однако ж... будет: Духов день!»

 

Свой мякиш разжевавши хлеба,

Сережа Соловьев под небо

Воскликнет - твердый, как кремень:

- «Не оскудела Мирликия!..

А ну-ка все, кому не лень,

В ответ на дерзости такие, -

В Москве устроим Духов день!»

Но Соловьев, не отвечая,

Снедаем мировой борьбой,

Проглотит молча чашку чая,

Рукой бросаясь, как на бой,

На доску: он уткнется в шашки;

И поражают худобой

Его обтянутые ляжки;

Бывало, он пройдет к шинели:

В меха шинели кроет взор;

И - удаляется в метели:

Седою головой в бобер;

А вихри свистами софистик

Всклокочут бледный кругозор!

Привзвизгнут: «Вот великий мистик!»

И - пересвищут за забор!

 

А мы молчим, одним объяты;

В веках - одно: навек одно...

А перезвоны, перекаты

Снежат, как призраки, в окно;

А лампа бросит в занавески

Свои литые янтари;

Молчат египетские фрески

На выцветающих драпри.

Михал Сергеич повернется

Ко мне из кресла цвета «бискр»;

Стекло пенснэйное проснется,

Переплеснется блеском искр...

 

Он - канул в Вечность: без возврата;

Прошел в восторг нездешних мест:

В монастыре, в волнах заката, -

Рукопростертый, белый крест

Стоит, как память дорогая;

Бывало, он, - оснежен весь,

Светлеет, огоньком мигая;

Бывало, всё взревает здесь:

Играет скатерть парчевая,

Снегами воздухи взвивая;

И в ней - прослеженная стезь;

Хрустя перемокревшим снегом,

Бегу сюда отдаться негам,

Озябший, заметенный весь.

 

Так всякий: поживет, и - помер,

И - принят под такой-то номер.

 

Комментарии ко второй части

 

1 Гностический термин Софии, Премудрости, встречаемый

в стихотворении Вл. Соловьева: «Не Изида Трехвенечная ту весну им принесет,

а не тронутая, вечная, «Дева Радужных Ворот»...»

 

2 Улица в Москве.

 

3 Писчебумажный магазин на Арбате.

 

4 Мараморохи - народное выражение в значении «мороки».

 

5 Известный московский пьянист.

 

6 Родина Николая Чудотворца, ​​ аллегорически - «Страна Чудес».

 

3

 

Под стук сердец - «в концерт, в концерт» -

Мудрец, юнец. Но что их манит,

То - запечатанный конверт:

Словами тайными обманет.

Немой, загаданный глагол,

Неизрекаемый, - он водит:

То мараморохами зол,

То добрым делом соглаголет;

Изранит стуками минут,

Багрянит, звуками измуча, -

Такой мяукающий зуд,

Такая дующая туча!..

Звук множит бестолочь голов

И гложет огненное сердце;

И в звуках нет толковых слов;

Здесь не найдешь единоверца;

Из мысли: вылетят орлы;

Из сердца: выйдет образ львиный;

Из воли: толстые волы...

Из звука: мир многоединый.

Тот, звуковой, - во всё излит;

Та, звуковая, - золотая;

И этот - камень лазу лит;

И этот - пламенная стая.

 

У той: -

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - Над златокарей згой

Град Гелиополь: дева Отис,

Милуясь лепетной серьгой,

Целует цветик, миозотис;

Рогами гранными, как черт,

Туда - в века, в лазури-ляпис -

Граниторозовый простерт

В нее влюбленный, странный Апис.

 

У этой: -

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - Вытечет титан,

Златоголовый, змееногий;

Отзолотит в сырой туман:

И - выгорит, немой и строгий;

Седое облако висит

И, молний полное, блистает,

Очами молний говорит,

Багровой зубриной слетает,

Громове тарарахнув в дуб

Под хохотом Загрея-Зевса...

 

Вот этот вот: он - туп, как... пуп:

Прочел - приват-доцента Гревса...

 

И дирижирует: Главач 1.

И дирижирует: Сафонов 2...

И фанфаронит: часто - врач;

И солдафонит: каста «фонов»;

Интерферируя наш взгляд

И озонируя дыханье,

Мне музыкальный звукоряд

Отображает мирозданье -

От безобразий городских

До тайн безобразий Эреба,

До света образов людских

Многообразиями неба;

Восстонет в ночь эфирный над,

В зонах гонит бури знаков:

Золотокосых Ореад,

Златоколесых зодиаков...

 

Стой - ты, как конь, заржавший стих -

Как конь, задравший хвост строками -

Будь прост, четырехстопен, тих:

Не топай в уши мне веками;

Ведь я не проживу ста лет...

Я - вот... Я - здесь: студент московский,

Я - на подъезде...

 

Люстры свет.

И - Алексей Сергеич П-овский...

 

И - сердца бег, и - сердца стук.

Сердца - бегут; на звуки... Верьте, -

В субботу вечером нага круг

На Симфоническом концерте...

 

Проходят, тащатся, текут;

Вокруг - шпалеры кавалеров:

Купцов, ученых, мильонеров

(Седых, муругих, пегих, серых);

Марковников профессор - тут:

Бурбон... И - рой матрон «мегерых»,

И - шу-шу-шу, и - ша-ша-ша,

И - хвост оторван: антраша...

Багровая профессорша;

За ней в очках профессор тощий

Несет изглоданные мощи

И - злое, женино, боа;

Вот туалет Минангуа 3:

Одни сплошные валапсьены;

И - тонкий торс; и юбка «клошь», -

Не шумно зыблемая рожь,

Не шумно зыблемые пены;

Блистая ручкой костяной,

Взлетает веер кружевной...

О, эти розовые феи!..

О, эти голубые!.. Ишь: -

 

Красножилетые лакеи

Играют веером афиш.

 

Графиня толстая. Толстая,

Уж загляделась в свой лорнет...

Выходит музыкантов стая;

В ней кто-то, лысиной блистая,

Чихает, фраком отлетая,

И продувает свой кларнет...

Возня, переговоры... Скрежет:

И трудный гуд, и нудный зуд -

Так ноет зуб, так нудит блуд...

Кто это там пилит и режет?

Натянуто пустое дно, -

Долдонит бебень барабана,

Как пузо выпуклого жбана:

И тупо, тупо бьет оно...

 

О, невозможные моменты:

Струнят и строят инструменты...

 

Вдруг!..

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Весь - мурашки и мороз!

Между ресницами - стрекозы!

В озонных жилах - пламя роз!

В носу - весенние мимозы!

 

Она пройдет - озарена:

Огней зарней, неопалимей...

Надежда Львовна Зарина

Ее не имя, а - «во-имя!..»

Браслеты - трепетный восторг -

Бросают лепетные слезы;

Во взорах - горний Сведенборг;

Колье - алмазные морозы;

Серьга - забрежжившая жизнь;

Вуаль провеявшая - трепет;

Кисеи вуалевая брызнь

И юбка палевая - лепет;

А тайный розовый огонь,

Перебегая по ланитам

В ресниц прищуренную сонь,

Их опаливший меланитом, -

Блеснет, как северная даль,

В сквозные, веерные речи...

Летит вуалевая шаль

На бледнопалевые плечи.

 

И я, как гиблый гибеллин,

У гвельфов ног, - без слов, без цели:

Ее потешный палладин...

Она - Мадонна Рафаэля!

Пройдет, - мы, вспыхнувши, вздохнем,

Идиотически ослабнем...

Пройдет с раскосым стариком,

С курносым, с безволосым бабнем -

Пройдет, и сядет в первый ряд,

Смеясь без мысли и без речи 4;

И на фарфоровые плечи,

Переливаясь, бросят взгляд -

Все электрические свечи.

И ей бросает оклик свой -

Такой простой, - Танеев-мейстер 5;

Биноклит в ложе боковой

Красавец обер-полицмейстер 6.

Взойдет на дирижерский пульт,

Пересекая рой поклонов,

Приподымая громкий культ,

Ее почтенный жрец, - Сафонов:

Кидаясь белой бородой

И кулаками на фаготы, -

Короткий, толстый и седой, -

Он выборматывает что-то;

Под люстры палочкой мигнув 7,

Душой, манжетом, фалдой, фраком

И лаком лысины метнув, -

Валторну поздравляет с браком;

И в строгий разговор валторн

Фаготы прорицают хором,

Как речь пророческая Норн,

Как каркнувший Вотанов ворон;

А он, подняв свою ладонь

В речитативы вьолончеля:

- «Валторну строгую не тронь:

Она - Мадонна Рафаэля!»

 

И после, из седых усов

Надувши пухнущие губы

На флейт перепелиный зов, -

Приказ выкидывает в трубы;

И под Васильем Ильичом,

Руководимые Гржимали 8,

Все скрипоканты провизжали,

Поставив ноги калачом.

 

Бесперый прапор подбородком

Попав в просаки - с'кон'апель, -

Пройдет по ноткам, как по водкам,

Устами разливая хмель;

Задушен фраком, толст и розов,

Ладонью хлопнув в переплеск,

Подтопнув, - лысиной Морозов 9

Надуто лопается в блеск;

За ним - в разлив фиоритуры,

Бросаясь головой, карга

Выводит чепчиком фигуры:

И чертит паи вертит туры

Под платьем плисовым нога:

Дрожа, дробясь в колоратуры,

Играет страстная серьга;

Пятно всё то же щурым ликом

На руку нервную легло:

Склоняет Скрябин 10 бледным тиком

Необъяснимое чело,

И - пролетит скрипичным криком

В рои гностических эмблем,

Мигая из пустых эонов;

Рукою твердой тему тем

За ним выводит из тромбонов

Там размахавшийся Сафонов:

Кидаясь белой бородой

И кулаками на фаготы, -

Короткий, толстый и немой,

Как бы вынюхивает что-то;

Присядет, вскинув в воздух нос:

Вопрос, разнос во взгляде хитром;

И стойку сделавши, как пес,

Несется снова над пюпитром;

Задохнется и - оборвет,

Платком со лба стирает пот;

И разделяется поклоном

Меж первым рядом и балконом.

 

И постоит, и помолчит,

И по пюпитру постучит:

И - все листы перевернулись;

Сердца, как в бой, сердца - рванулись...

И вновь - вскипающая новь;

И вновь - всклокоченная бровь:

И вновь - пройдутся фалды фрака;

И стаю звуков гонит он,

Как зайца гончая собака, -

На возникающий тромбон.

 

Над пухоперою каргою,

Над чепчиком ее счернен

Жеребчиком мышиным - «он»,

Кто вьется пенною пургою

И льет разменною деньгою,

Кто ночью входит в пестрый сон

И остро бродит в ней - счернен -

Над ней, над нами, над вселенной

Из дней, своими снами пленный;

Он - тот, который есть не он,

Кому названье легион:

Двоякий, многоякий, всякий

Иль просто окончанье, «ий»,

Виющийся, старинный змий, -

В свои затягивает хмури,

Свои протягивает дури:

Он - пепелеющая лень

И - тяготеющая тень;

Как Мефистофель, всем постылый,

Упорным профилем, как черт, -

Рассудок, комик свинорылый:

К валторне черной он простерт;

Как снег, в овьюженные крыши,

Как в мысли, гложущие мыши, -

В мечты, возвышенные свыше, -

Бросает сверженную сушь:

Сухую прописную чушь;

 

Упавшим фраком ночь простерши,

Кликуши-души, - ходит он -

Кликуши-души - горше, горше -

Упавшим фраком - душит: в сон!..

Черней, упорней гром в валторне:

Грознее, озорней Она

Грозой молниеносной, горней -

Грозою гор озарена: -

 

- Так дымом пепелит и мглеет

Виеголовый, мгловый слой;

Как змий, он отдымит, отвеет

В багровом горизонте мглой:

Слезами облако, светая,

Слезами полное, молчит;

И в волны, в воздух - тая, тая, -

Глазами молнии дрожит,

Как воздыханиями арфы,

Как лепетанием струны -

 

Души - Марию зрящей Марфы -

Из просветленной глубины!..

 

И бросят в арфы, - шали, шарфы,

Вздыхая вестью дорогой, -

Вон те, Марии, эти Марфы,

Над жизнью, старою каргой.

Вы, сестры -

- (Ты, Любовь - как роза,

Ты, Вера, - трепетный восторг,

Надежда - лепетные слезы,

София - горний Сведенборг!) -

 

Соединив четыре силы

В троякой были глубиной,

Меня примите из могилы,

Светите оком - Той, Одной, -

Мечтой вуалевой, как трепет,

Несущей далевую жизнь

На опечаленный мой лепет

Сквозь звуков маревую жизнь.

 

Моя Надежда, дева Отис,

Милуясь лепетной серьгой,

Вдыхая цветик, миозотис,

Из зовов арфы дорогой,

Бросает взор, лазури-ляпис,

В воздухолетный септаккорд:

И взор, читая звуков запись,

Над миром -

- Аписом -

- простерт!

Перебегает по ланитам

В ресниц прищуренную соць,

Их опаляя меланитом,

Таимый розовый огонь.

 

С неименуемою силой

С неизреченных аллилуй

Ко мне, волнуемому Милой,

Мгновенный свеян поцелуй.

 

Так из блистающих лазурей

Глазами полными, огня 11,

Ты запевающею бурей

Забриллиантилась - в меня:

Из вышины - разгулы света;

Из глубины - пахнуло тьмой;

И я был взят из молний лета

До ужаса - Тобой: Самой!

 

Ты на меня сходила снами

Из миротворной тишины:

Моей застенчивой весны

Оголубила глубинами;

И мне открылась звуком бурь

Катастрофической цевницы

И милоглазая лазурь,

И поцелуйная денница:

Ее, о время, - опурпурь!

Благонамеренные люди,

Благоразумью отданы:

Не им, не им вздыхать о чуде,

Не им - святые ерунды...

О, не летающие! К тверди

Не поднимающие глаз!

Вы - переломанные жерди:

Жалею вас - жалею вас!

Не упадет на ваши бельма

(Где жизни нет - где жизни нет!) -

Не упадет огонь Сент-Эльма

И не обдаст Дамасский свет. .

О, ваша совесть так спокойна;

И ваша повесть так ясна:

Так не безумно, так пристойно

Дойти до дна - дойти до дна.

В вас несвершаемые лёты

Неутоляемой алчбы -

Неразрывные миголеты

Неотражаемой судьбы...

Жена - в постели; в кухне - повар;

И - положение, и вес;

И положительный ваш говор

Переполняет свод небес:

Так выбивают полотеры

Пустые, пыльные ковры...

У вас - потухнувшие взоры...

Для вас и небо - без игры!..

 

.....................

 

Мои мистические дали

Смычком взвивались заливным,

Смычком плаксивым и родным -

Смычком профессора Гржимали:

Он под Васильем Ильичом

(Расставив ноги калачом), -

Который, -

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - чаля из эонов

На шар земной, - объятый тьмой,

Рукою твердой на тромбонах

Плывет назад - в Москву, домой:

Слетит, в телодвиженье хитром

Вдруг очутившись над пюпитром,

Поставит точку: оборвет,

Сопит и капли пота льет,

И повернувшись к первой скрипке,

Жмет руки и дарит улыбки,

Главой склоняясь в первый ряд,

Где на фарфоровые плечи,

Переливаясь, бросят взгляд,

Все электрические свечи;

Задушен фраком, толст и розов,

Ладонью хлопнув в переплеск,

Бросаясь лысиной, - Морозов

Надуто лопается в блеск.

 

И вот идет, огней зарнимей

Сама собой озарена,

Неся, как трэн, свое «во-имя», -

Надежда Львовна Зарина;

Вуали - лепетные слезы;

Браслеты - трепетный восторг;

Во взорах - горний Сведенборг;

Колье - алмазные морозы:

Блеснет, как северная даль,

В сквозные, веерные речи;

Летит вуалевая шаль

На бледно-палевые плечи...

 

- «Скажи, тобой увлечена

Надежда Львовна Зарина?»

- «Не знаю я...»

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - «Быть может?»

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - «Да!»

 

Выходит музыкантов стая,

И кто-то, фраком отлетая,

В чехол слагает свой кларнет...

Пустеет зал и гаснет свет...

У двери - черные шпалеры;

Стоят: мегеры, кавалеры;

И - ша-ша-ша: шуршат, спеша,

Атласами спускаясь с хоров...

- «Не та калоша: Каллаща!» 12

Стыдливо низится Егоров 13;

Лысеет химик Каблуков 14-

Проходит в топот каблуков;

Проходит Нос 15- по воле рока

Он, вы представьте, - без Шенрока!

Выходим!..

 

Комментарии к третьей части

 

1 Петербургский дирижер 900-х годов.

 

2 Директор Московской консерватории этого времени.

 

3 Модная московская портниха 90-х годов.

 

4 Стих А. Блока.

 

5 С. И. Танеев, композитор, теоретик музыки

и бывший директор Московской консерватории.

 

6 Впоследствии по всей России известный Ф. Трепов.

7 Впоследствии Сафонов дирижировал без палочки.

 

8 Гржимали, исполнявший первую скрипку в оркестре, ​​ профессор Московской консерватории.

 

9 М. А. Морозов, московский меценат того времени.

 

10 Посетитель симф. концертов того времени.

 

11 Строка Лермонтова «С глазами полными лазурного огня» ​​ перешла в тему Вл. Соловьева «Три свидания»,

​​ откуда попала в сокращенном виде в мою поэму.

 

12 Каллаш - московский писатель и критик.

 

13 Математик.

 

14 Проф. Моск. университета.

 

15 Присяжн. повер. Hoc - посетитель концертов того времени.

 

4

 

...Вижу этих дам -

В боа - дородных, благородных;

И - тех: пернатых, страстных дам,

Прекрасных дам в ротондах модных...

 

Костров каленые столбы

Взовьются в кубовые сини

Из-за редеющей толпы;

Стрекозы, рдеющие в иней,

Метаясь, гаснут всем, что есть;

Мордастый кучер прогигикнет;

Снегами радостная весть,

Слетая, сладостно воскликнет;

И прометет - и пронесет

Квадратом лаковым из ночи,

Ударит конским потом в рот,

Завертит огненные очи,

Очертит очерк дорогой

Из соболей в окне кареты...

 

Вдали слезливою серьгой

Играют газовые светы...

 

И всё, что было, всё, что есть -

Снеговерченье ясных далей,

Светомолений светлых весть,

Перелетапие спиралей!

 

Но взвоет улицей зима... -

 

И быстроногою фигурой,

Из ног выметываясь тьма

Растет и сумеречит хмуро

На белобокие дома;

И мнится: темные лемуры,

Немые мимы, - из зимы,

Мигая мимо, строят туры

И зреют речью:

 

- «Ты и мы!..»

Иду, покорный и унылый,

Четвероногим двойником:

И - звезденеет дух двухкрылый;

И - леденеет косный ком;

Перемерзая и мерцая,

Играем роем хрусталей,

Налью из зеркала лица я

Перезеркаленных лилей, -

И там, под маской, многогрешный,

Всклокочу безысходный срам,

Чтобы из жизни встал кромешный

Бесцельный, сумасшедший храм...

 

Взлетайте выше, злые мимы,

Несясь вдоль крыши снеговой,

Мигая мимо - в зимы, в дымы -

Моей косматой головой!..

О, обступите - люди, люди:

Меня спасите от меня;

Сомкните молнийные груди

Сердцами, полными огня.

Я - зримый - зеркало стремлений,

Гранимый призраком алмаз

Пересеченных преломлений:

Мигнув, отбрасываюсь - в вас,

Как переполненный судьбою

На вас возложенный венец:

Созрею, отдаваясь бою

Родимых, греющих сердец.

Вы - подойдете, я - омолнен;

Вы - отойдете, я - не тот: -

Я переломлен, переполнен

Переполохами пустот,

Как тени пустолетний конус,

Как облачка высотный лет,

Как бессердечный, вечный тонус

Несуществующих высот.

 

На тучах строятся фигуры:

И я - изъятьем лицевым,

Дробимый, сумеречный, хмурый,

Несусь по кучам снеговым;

Из ног случайного повесы

Тянусь - безвесый, никакой:

Меня выращивают бесы.

Невыразимою тоской...

Мы - неживые, неродные, -

Спирали чьих-то чуждых глаз:

Мы - зеркала переливные -

Играем в ясный пустопляс;

На стенах летом пляшут пятна;

В стакане светом пляшет винт;

И всё - так странно непонятно;

И всё - какой-то лабиринт...

Глаза - в глаза!.. Бирюзовеет...

Меж глаз - меж нас - я воскрешен;

И вестью первою провеет:

Не - ты, не - я!.. Но - мы: но - Он!

 

А ум насмешливый, как леший,

Ведет по плоскости иной:

Мы чешем розовые плеши

Под бирюзовою весной;

Перемудрим, перевопросим,

Не переспросим, не поймем,

Мечту безвременную бросим,

По жизни бременно пройдем;

И не выносим, и ругаем

В летах переблиставший дым:

Бодаем жалобным бугаем1.

Брыкаем мерином седым.

Рассудок, свинорылый комик,

Порою скажет в зовы зорь,

Что лучше деревянный домик,

Чем эта каменная хворь;

И прячет голову, как страус,

Отскочит в сторону, как пес,

Вмаячив безысходный хаос,

В свой обиходный, злой «хавос»...

Переварив дары природы

Тупыми животами, - мы

Перетопатываем годы;

И - утопатываем в тьмы.

 

Вставайте, морочные смены,

Пустовороты бытия,

Как пусто лопнувшие пены, -

Да, вас благословляю я!

Бросай туда, в златое море,

В мои потопные года -

Мое рыдающее горе

Свое сверкающее: «Да!»

Невыразимая Осанна,

Неотразимая звезда,

Ты Откровением Иоанна

Приоткрывалась: навсегда.

 

Кропя духами Аткинсона

Ей ометеленный подъезд,

Пред Нею, тайною иконой,

Я упивался блеском звезд;

Она ко мне сходила снами

Из миротворной глубины

И голубила глубинами

Моей застенчивой весны;

Персты орфической цевницы

Приоткрывали звуком бурь

И поцелуйные денницы,

И милоглазую лазурь.

 

Остановясь перед киотом,

Бывало, пав под фонарем,

Я, полоненный миголетом,

Моленьем тихим осенен;

В белопокровы, в ветроплясы

Метясь светелицей на нас,

Влача свистящие атласы,

Вставал алмазноглазый Спас.

 

Бывало: белый переулок

В снегу - дымит; и снег - летит.

И Богоматерь в переулок

Слезой перловою глядит.

Бегу Пречистенкою... Мимо...

Куда? Мета - заметена,

Но чистотой необъяснимой

Пустая улица ясна.

Кто там, всклокоченный шинелью,

Скрыв озабоченный свой взор,

Прошел пророческой метелью

(Седою головой - в бобер),

Взвиваясь в вой седоволосый,

Своей космою пурговой,

Снегами сеющий вопросы

На нас из Вечности самой.

А вихри свистами софистик

Заклокотали в кругозор,

Взвизжали: «Вот - великий мистик!»

И усвистали за забор.

 

Мигают звезды теософии

Из неба кубового в вой;

Провеял кризис философий,

Как некий гейзер снеговой:

Так в ночи вспыхивает магний,

Бьет электрический магнит;

И над поклонниками Агни,

Взлетев, из джунглей заогнит...

 

Бегу Пречистенкою - мимо:

Куда? Мета - заметена;

Но чистотой необъяснимой

Пустая улица ясна...

Проснулась на Девичьем Поле

Знакомым передрогом ширь:

 

- «Извозчик: стой!»

- «Со мною, что ли?»

- «В Новодевичий монастырь!..»

- «Да чтоб тебя: сломаешь сани!..»

............................

И снова зов - знакомых слов:

 

- «Там - день свиданий, день

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ восстаний...»

- «Ты кто?»

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ - «Владимир Соловьев:

 

Воспоминанием и светом

Работаю на месте этом...»

 

И - никого: лишь белый гейзер...

Так заливается свирель;

Так на рояли Гольденвейзер

Берет уверенную трель.

 

Бывало: церковка седая

Неопалимой Купины,

В метели белой приседая,

Мигает мне из тишины;

Перед задумчивым киотом -

Неугасимый фонарек;

И упадает легким лётом

Под светом розовый снежок.

Неопалимов переулок

Пургой перловою кипит;

И Богоматерь в переулок

Слезой задумчивой глядит.

 

1 Бугай - бык по-малороссийски.

 

Эпилог

 

Двадцатилетием таимый,

Двадцатилетием чернен,

Я слышу зов многолюбимый

Сегодня, Троицыным днем, -

И под березкой кружевною,

Простертой доброю рукой,

Я смыт вздыхающей волною

В неутихающий покой.

 

Троицын день и Духов день

Петроград, 1921 года ​​ 

 

Ну, Белый! ​​ В этом что-то есть.

Ноябрь  ​​​​ 

 

5  ​​​​ «Пророем дерзостные своды» Пушкина. Отсюда, кстати,

 

Ни в каких продерзостях не замечен

 

из «Шинели» Гоголя. ​​ 

 

7  ​​ ​​​​ Созерцание в божественной темноте = contemplatio in caligine divina.

 

Уж не таков ли я?

Написать рассказ, где герой не может вырваться из божественности, не может «встроить» ее в реальность.

 

10  ​​​​ Futuere (латынь 13 века «заниматься любовью») ​​ стало ​​ foutre. Рядом и ficher.

Je m'en fous или Je m'en fiche = «я убежал» = «я вынул».

Неприличный глагол.

 

Жану Бержесу, ученику, сказал фразу, что еще когда-то услышал по телику:

«le pays sur le nom «l'amour» страна под названием «любовь».

Из репертуара Мирей Матье.

Он сразу поправил: «qui s'appelle «l'amour».

Кстати, он сразу ​​ догадался, что «спасибо» из «Спаси, Бог». Такой талантливый.

 

13  ​​ ​​​​ Имка-Пресс: публицистика русской эмиграции тридцатых годов. «Русская интеллигенция обладала метафизическим чувством свободы, хотя и грешила ее политизацией».

 

15  ​​ ​​​​ Играю в шахматы с отцом Иммы Сергеевны. Она сделала чудесные пироги, мне все понравилось, но для Нины, ее дочери, не стал своим. Она подарила Гофмана.

Имма, как ни странно, с аурой, хоть в ней не чувствуется образования.

Приятная странность.

Бывает и такое.

Такое – приятное.

Я чувствую, что в душе я кажусь ей несколько напыщенным, она осторожно посмеивается надо мной.

Но – беззлобно.

По-человечески.

 

25  ​​ ​​​​ Коран. Более прямое, чем Библия, обращение к эмоциям.

 

Декабрь  ​​​​ 

 

1  ​​​​ Жан учит русский. ​​ 

 

Валенца, бывший диссидент, стал президентом Польши.

 

11  ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ А. Солженицын, его ДР

 

 ​​ ​​​​ Архипелаг ГУЛаг

 

 ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​ ​​​​ Опыт художественного исследования

 

YMCA-PRESS, 11, rue de la Montagne Ste-Genevie`ve, Paris 5

 

Со стеснением в ​​ сердце я ​​ годами ​​ воздерживался ​​ от печатания этой уже готовой книги: долг перед еще ​​ живыми ​​ перевешивал долг ​​ перед умершими. ​​ Но теперь, когда госбезопасность все ​​ равно ​​ взяла ​​ эту ​​ книгу, ​​ мне ничего ​​ не

остаётся, как немедленно публиковать её

 

 

Нет-нет, аресты очень разнообразны ​​ по ​​ форме. Ирма ​​ Мендель, венгерка, достала как-то в Коминтерне (1926 год) два ​​ билета в Большой Театр, в первые ряды. Следователь Клегель ухаживал за ней, и она его пригласила. Очень нежно они провели весь спектакль, а после этого он повез её... прямо на Лубянку. И ​​ если в ​​ цветущий июньский ​​ день ​​ 1927 ​​ года ​​ на Кузнецком ​​ мосту ​​ полнолицую русокосую красавицу Анну Скрипникову, только что ​​ купившую ​​ себе синей ткани ​​ на платье, какой-то молодой франт подсаживает ​​ на извозчика ​​ (а извозчик уже понимает ​​ и хмурится: ​​ Органы ​​ не заплатят ему) ​​ - ​​ то знайте, ​​ что это ​​ не любовное свидание, а тоже ​​ арест: они завернут сейчас ​​ на Лубянку и въедут в черную ​​ пасть ​​ ворот. ​​ И ​​ если (двадцать ​​ две ​​ весны спустя) кавторанг Борис ​​ Бурковский ​​ в белом кителе, с запахом дорогого одеколона, покупает торт ​​ для девушки - не ​​ клянитесь, ​​ что этот ​​ торт ​​ достанется девушке, ​​ а ​​ не ​​ будет ​​ иссечен ​​ ножами обыскивающих и ​​ внесён кавторангом в его первую камеру. Нет, ​​ никогда у нас не был в небрежении и арест дневной, и арест в пути, и арест в кипящем многолюдьи. Однако, ​​ он исполняется чисто и ​​ - вот удивительно! ​​ - ​​ сами жертвы в согласии ​​ с оперативниками ведут ​​ себя как ​​ можно благороднее, чтобы не дать живущим заметить гибель обречённого.

 

11  ​​​​ Записная книжка Лидии Чуковской

 

11 декабря 1960

 

((Ахматова)) показала мне томик стихов Георгия Иванова с предисловием Гуля. Утверждается, будто Георгий Иванов - князь во поэтах, из него выработался великий поэт и пр.

Анна Андреевна испытующе на меня взглянула, взяла с тумбочки какую-то книжку, важно надела очки - а мне велела читать про себя Иванова и потом высказаться.

<...> Минуя Гуля, я принялась читать стихи Иванова.

Нет, не выработался. Нет, бледно. Нет, ритмы, интонации - чужие. Нет.

Я доложила Анне Андреевне свое впечатление. Она нашла меня слишком снисходительной.

- Не бледные и чужие, а пренеприятные и ничтожные, - сказала она. - Очень неприятные. Вот, например, это.

Она прочитала с издевкой одно любовное стихотворение1.

- Это - Одоевцевой. Еще "пупочкой" ее назвал бы. Не только никакого величия - никакого вкуса. Гуль выводит Иванова из Анненского.

Я удивилась: Анненского и ноты нет.

- Да, да, не больше и не меньше, из Анненского. Это наспех сколоченная родословная, знаете, как раньше покупали на Апраксином рынке».

 

Коммент

1 Стихотворение, которое «с издевкой» продекламировала Ахматова, опознается без труда:

 

Отзовись, кукушечка, яблочко, змееныш,

Весточка, царапинка, снежинка, ручеёк.

Нежности последыш, нелепости приемыш,

Кофе-чае-сахарный потерянный паёк...

 

Отзовись, очухайся, пошевелись спросонок,

В одеяльной одури, в подушечной глуши.

Белочка, метелочка, косточка, утенок,

Ленточкой, веревочкой, чулочком задуши.

 

Отзовись, пожалуста. Да нет - не отзовется.

Ну и делать нечего. Проживем и так.

Из огня да в полымя. Где тонко, там и рвется.

Палочка-стукалочка, полушка-четвертак.

 

12  ​​​​ Издание

 

ГАЗЕТНЫЕ СТАРОСТИ

 

12 ДЕКАБРЯ 1912 ГОДА:

 

Один из наших режиссеров ездил на днях в Аркашон, с целью навестить Габриэля д`Аннунцио, занимающего здесь прекрасную виллу.

Первое, что ему «бросилось», в буквальном смысле, в глаза - это русские, борзые собаки, чуть не разорвавшие нашего соотечественника.

- Обожаю все русское! - сказал модный итальянский писатель.

Хозяин предложил гостю позавтракать и здесь познакомил его с гостившим у него композитором Пуччини...

Оба знаменитых итальянца обсуждали за столом проект новой оперы, которую автор «Тоски» задумал написать, вместе с Габриэлем д`Аннунцио...

Д`Аннунцио выразил надежду в будущем году посетить Россию, «где такой неисчерпаемый источник талантов»,- сказал он.

 

Коммент

Габрие́ле д’Анну́нцио (итал. Gabriele D'Annunzio; 12 марта 1863 года - 1 марта 1938 года) - итальянский писатель, поэт, драматург и политический деятель.

Член Королевской академии французского языка и литературы Бельгии. На рубеже двух столетий популярность писателя в России приняла характер настоящей мании, отмеченной потоком статей и рецензий, выходом в свет полного (на тот момент) собрания сочинений д’Аннунцио (Киев, 1904), обилием театральных постановок и появлением экранизации. В дальнейшем интерес к творчеству д’Аннунцио в России упал - во многом это произошло под влиянием хорошо привившегося на русской почве итальянского футуризма. Во Франции Д’Анунцио также дружил с русскими эмигрантами - поддерживал дружеские отношения с Дягилевыми, восхищался талантом таких людей, как Ида Рубинштейн и Леон Бакст. В сотрудничестве с ними Д’Аннунцио поставил свою мистерию «Мученичество Святого Себастьяна».

Кроме того Д’Аннунцио посвящено стихотворение Н. С. Гумилёва «Ода д’Аннунцио» (1916).

А я? ​​ Гуманитарная помощь из Германии.

Вот это да! Мама не помогала, родные тоже, а заграница шлет продукты. Я в приятном шоке.

Моя духовная родина хочет спасти меня.

Хочется думать так. ​​ 

 

В России общая смута.

Почему церковь не прольет елей?

 

Тютчев:

 

И на бушующее море

Льет примирительный елей.

 

15  ​​ ​​ ​​​​ Фархад Агамалиев дал работу: для «Панорамы Азербайджана» перевожу с английского статью об Иране.

Он должен бы заплатить, но я не уверен.

На Новый Год связаться с такой огромной работой! 20 страниц.

Но честно сказать, переводить мне приятно.

Приятно, хоть не уверен, что заплатит.

- Как?! Друг жены - и не заплатит?

- Да, господа, думаю, что так. Такой уж Фархадушка человек. ​​ 

 

17  ​​​​ Написать бы «Историю массовых безумий»! Но не по зубам.

 

20  ​​ ​​​​ Дома своим танцую и пою. Сначала один, а потом вместе с сыном.