-81-

ЯЗЫКОВОЙ ДНЕВНИК

 

 

 

1988

 

 

Важное:

Гранин

Шестов

Андре Моруа. ​​ Поль Валери

Набоков. ​​ Пасхальный дождь

Опцион.

Пастернак. Охранная грамота.

Ортега-и-Гассет

Гумбольд. Лекция о языке в оригинале

Томас Стернз Элиот. ​​ Данте

Михаил Лермонтов. Моя душа

Тынянов о Хлебникове

 

Январь

 

1  ​​​​ ДР Даниила Гранина (ему 69)

 

Отрывок из

 

Зубр

 

По глади водохранилища плыли желтые листья. Это под водой в разгаре лета осыпались несрубленные березовые рощи. Сердце у него болело при виде больных, заваленных гнилыми бревнами речек, опустевших лесов, озер, затянутых нефтью и грязью. Зеленый покров России рвали на части, сдирали до подзола. Лучше других он понимал, как уникально чудо, сотворенное природой после миллионнолетних поисков. Чего стоило хрупкое равновесие тайги, степей, равновесие ландшафта, что удерживают лисы и синицы, божьи коровки и кроты, черви и бабочки – две, а то и три тысячи составляющих, сложнейшая система переменных. Система саморегулирующаяся, устойчивая, пока в нее не вмешается человек.

 

Откуда ее устойчивость – вот над чем он размышлял. Каковы пределы устойчивости? Как живые существа приспосабливаются друг к другу и сохраняют из поколения в поколение равновесие?

 

Он решил ввести в эту задачу человека. Решить проблему взаимодействия биосферы и человека. По крайней мере очертить эту проблему.

 

Природа болела человеком. Человек не умел видеть землю как живое страдающее существо. Как укрепить силы этого существа? Как повысить производительность биосферы земли? Он предложил основы для анализа развития биосферы, ее взаимодействия с человеком.

 

До сих пор люди видели в природе прежде всего лакомые куски, жадно хватались за них, не заботясь о последствиях. Колокол тревоги звучал слишком тихо.

 

Одно дело заповедники, крохотные резервации, из милости оставленные природе, другое дело природоохранная деятельность.

 

В семидесятые годы его высказывания встречали отпор. Большинство людей, даже среди ученых, считали, что главное – это показатели производства, сельского хозяйства. Охрана природы – сантименты, занятия для интеллигентов, людей непрактичных. Считали, что природа безгранична, воздействие на нее человека ничтожно. Настойчивые призывы Зубра вызывали раздражение. Ему намекали на саботаж: «Вы что же, хотите остановить работы? Нам не нужна забота о природе, которая мешает развиваться промышленности». Его обвиняли в политической безграмотности – природу надо защищать от хищничества капиталистов, а не социалистического хозяйства. С грустным смешком применял он тут слова Капицы: «Это напоминает мне девицу, которая хочет отдаться по любви, а ее непременно хотят изнасиловать». Правда, Капица говорил это по другому случаю, о себе, о своих мытарствах. Но хорошее сравнение работает как поговорка.

 

В Институте медико-биологических проблем академик О. Г. Газенко с трогательной заботливостью опекал Зубра, дал ему возможность до конца дней осуществлять себя. Занимался он там вопросами космической медицины, наладил генетические исследования. Относился к нему Газенко с почтением и нежностью. Под конец жизни еще раз повезло!

 

Некоторые из ученых вызывали у Зубра недоумение. Они покорно соглашались с варварскими проектами, мало того, давали одобрительные заключения строить гибельные предприятия на озерах, вырубать леса, возводить плотины, рыть каналы... Другие копошились в своих углах, избегая всяких конфликтов. Наука помогала человеку покомфортнее устроиться за счет природы. Мелиорация, атомная техника, химикаты – повсюду происходили непредвиденные последствия, тяжелые ошибки, наука теряла престиж. Порой она выглядела угодливой служанкой.

 

Обсуждая науку, он пробовал найти причины опустошающей ее беззаботности. Неумно ведь осуждать волков, пожирающих оленей, или саранчу, истребляющую зелень. Разум – продукт природы, он не может возвышаться над ней; то, что он творит, входит в неведомые нам закономерности... Он не оправдывал – он искал сочетания наивыгоднейших вариантов сосуществования разума с биосферой.

 

Красавицы сосны стояли, заломив ветки над зыбким вечерним туманом. Березы сохраняли свет, кроны их золотились, озаренные закатом, сосны были черными, от них начинались сумерки.

 

Дни его убывали. Пребывание на этой земле заканчивалось. Не было уже Лельки, и он так до конца не мог понять, как жить без нее. Оставалась наука. Наука не имела конца, да и то, чего он достиг, потеряло былую цену. То, над чем он трудился все годы, загадки этого мира, которые он раскрывал, которые пожирал с неослабным аппетитом, на которых рос его дар, – все это померкло перед главной тайной жизни.

 

Ему не хотелось ничего переиначивать в своей судьбе. Он понимал, что главную тайну разгадать не удастся никому никогда, и это утешало его.

Вновь он сидел в кресле на верхней палубе, над ним, крича, кружились чайки. Когда-то он занимался ими. Среди зоологов он более всех чтил орнитологов. Он шутил, но с гордостью, что он единственный из зоологов, кого в «природных условиях обкакал пеликан»!

 

Птицы вели себя загадочно. Взять хотя бы их песни, их язык. О чем они переговаривались? Птенцы могли лететь через океан без сопровождения родителей. Как они находили свой остров в океане? Допустим, это записано в наследственном коде – но как эта запись переходит в ориентацию, в маршрут?

 

Река ширилась, величаво приближалась к устью. Жизнь его тоже приближалась к устью. Былые наветы, обиды, история с Академией наук – все, что когда-то волновало, осталось позади, виделось мелким. Он чувствовал себя рекой, текущей уже долго и бог знает откуда. В нем были воды верховья и тот исток, с которого все началось; в сущности, он жил много раньше, чем появился на свет, он был из прошлого века. Россия Тургенева, Чехова и Россия гражданской войны, Россия послевоенная, современная, Европа довоенная, гитлеровская Германия, атомный мир – в нем сошлись все эпохи нашего века, и все они продолжали пребывать в нем... 1987

 

Достойный внимания писатель, но уж очень рациональный. Тогда уж я предпочту рацио Льва Толстого!

 

2  ​​​​ Напечатано в

 

Литературное наследство. Т. 93. Из истории советской литературы 1920–1930-х годов. М., 1983, с. 488

 

Николай Асеев:

 

Когда мы шли по Петровке в 1927 году, Маяковский вдруг шел и говорит: «Коля, что, если вдруг ЦК издаст такое предписание: писать ямбом?». Я говорю: «Володичка, что за дикая фантазия! ЦК будет декретировать форму стиха?» - «А представьте себе. А вдруг?» - «Я не могу себе представить». - «Ну, что у вас фантазии не хватает? Ну, представьте невероятное». - «Ну, я не знаю. Для этого нужно чувствовать свою стихию для того, чтобы не заблудиться. Я, наверное, не сумею, наверное, кончусь». Замолчали и пошли. Я не обратил внимания, думая, что пришла фантазия. Мы прошли шагов сорок. Он махал палкой, курил папиросу и вдруг сказал: «Ну, а я буду писать ямбом».

 

3  ​​​​ Наполеон об Александре Первом:

 

Если б это была женщина, я бы на ней женился.

 

5  ​​ ​​​​ ОПЦИОН

Исполнение опциона

Трейдер, у которого есть опцион, колл или пут, имеет право исполнить этот опцион до даты экспирации.

Тем самым трейдер превращает ​​ его ​​ в длинную позицию в базовом активе в первом случае или в короткую позицию во втором.

Трейдер, исполняющий октябрьский 21 колл на сырую нефть, занимает длинную позицию в одном октябрьском фьючерсном контракте по цене 21 долл. за баррель.

Трейдер, исполняющий мартовский 80 пут на акции СЕ, занимает короткую позицию в 100 акциях СЕ по цене 80 долл. за акцию. В случае исполнения опциона его действие прекращается, как и в случае истечения опциона без исполнения.

Чтобы исполнить опцион, трейдер должен направить уведомление либо продавцу, если опцион куплен у дилера, либо гаранту (клиринговой организации), если опцион куплен на бирже. После получения правильно составленного уведомления назначается продавец опциона. В зависимости от типа опциона продавец обязан занять либо длинную, либо короткую позицию в базовом контракте (купить или продать базовый контракт) по установленной цене исполнения.

Опционы характеризуются не только базовым активом, ценой исполнения, датой экспирации и типом, но и условиями исполнения.

Они бывают американскими, то есть допускающими исполнение в любой момент до даты экспирации, либо европейскими, то есть допускающим исполнение только в дату экспирации.

Подавляющее большинство биржевых опционов в мире являются американскими, то есть допускающими досрочное исполнение. К этому стилю относятся все котируемые на биржах США опционы на акции и фьючерсы.

Как и на любом конкурентном рынке, цена опциона, или премия, определяется соотношением спроса и предложения. Покупатели и продавцы делают на рынке конкурентные предложения о покупке и продаже. Когда цена покупателя совпадает с ценой продавца, совершается сделка. Уплачиваемая за опцион премия состоит из двух компонентов: внутренней стоимости и временной стоимости.

 

12  ​​​​ ДР графа Михаила Михайловича Сперанского.

 

Наполеон I Александру I о Михаиле Сперанском:

 

- ​​ Не угодно ли вам будет, государь, променять этого человека на какое-нибудь королевство?

 

Михаил Сперанский - государственный деятель, юрист, философ, которому мы обязаны созданным по его проекту Царскосельским лицеем, кодификацией законов России, основанием российской юридической науки и теоретического правоведения, участием в образовании наследника-цесаревича Александра Николаевича, будущего императора-реформатора Александра II, царя-освободителя.

 

Февраль  ​​ ​​​​ 

 

5  ​​​​ С Володей слушаю RFI французское радио, Лене помогаю мыть подъезд ​​ (она работает уборщицей).

 

7 ​​ Вариант ​​ для рассказа «Музыка для тебя».

​​ 

«-Здесь во всем - твое тепло. Тебя очень много в Москве. Разве ты не чувствуешь это, Мария? Не чувствуешь, что я тебя ждал, писал для тебя мою музыку?

- Ты путаешь мое тепло с теплом от огня творчества. Что ты накручиваешься, Алеша?

- Не понимаю, - он разочарованно покривился. - Я везде встречаю нас юных. Люди не могли мне дать так много, как призрак нашей любви. Я хорошо помню твою злость».

 

12  ​​​​ ДР Шестова  ​​ ​​​​ 

 

Лев Шестов

 

Для Бога все возможно. Бог может сделать однажды бывшее не бывшим. Бог стоит над законом противоречия, над всеми законами. «Если бы у меня была вера, мне не пришлось бы покинуть Регину», – бесчисленное количество раз твердил нам Киргегард. Теперь можно сказать: когда придет вера, вернется и Регина. И все «сомнения» о том, дано ли человеку после тяжких испытаний, связанных с переживаниями вроде тех, которые выпали на долю Киргегарда, вновь полюбить молодой, беспечной любовью – иначе говоря, откроется ли когда-нибудь человеку, отведавшему от плодов познания, через прощение грехов доступ к дереву жизни – все сомнения сами собой падут: «ужасы», перенесенные из души отдельного человека в самое существо мироздания, взорвут твердыни, на которых держались все наши «невозможности».

 

И еще Шестова:

 

И поразительно! Людей постоянно предостерегают против скептицизма и пессимизма, их непрерывно убеждают в необходимости во что бы то ни стало сохранить веру в идеалы, но ни предостережения, ни убеждения не оказывают никакого действия: нас всех влечет роковая сила вперед, к неизвестности. Не вправе ли мы видеть в стихийности этого влечения залог будущего успеха и не должно ли в силу того уже теперь искать в пессимизме и скептицизме не врагов, а неузнанных друзей?.. – Раскольников судил правильно: точно существуют две морали, одна для обыкновенных, другая для необыкновенных людей или, употребляя более резкую, но зато и более выразительную терминологию Ницше – мораль рабов и мораль господ. Но тут является существеннейший вопрос: каков источник той и другой морали? На первый взгляд должно казаться, что решающим моментом здесь окажется склад характера человека; рабы или обыкновенные люди повинуются, господа или необыкновенные люди повелевают. Соответственно этому, Ницше и Достоевский должны быть отнесены ко второму разряду, как и Фауст. Однако Фауст дожил до глубокой старости, прежде чем ему пришло в голову протестовать против «собачьей» жизни, и, если бы не счастливое вмешательство Мефистофеля, он бы так и умер в ореоле добродетельности. То же можно сказать о Достоевском и Ницше: из вагнеровской колеи обыкновенности их выбил случай. Если бы не каторга у одного и не ужасная болезнь у другого, они бы и не догадались, как не догадывается большинство людей, что они по рукам и по ногам скованны цепями. Они писали бы благонамеренные сочинения, в которых воспевали бы красоту мира и возвышенность покорных необходимости душ: их первые сочинения слишком убедительно об этом свидетельствуют. Более того. Читатель помнит, в какой ужас приходил Ницше, по его собственному признанию, каждый раз, когда обстоятельства принуждали его принять новое «познание».

 

15  ​​​​ Андре Моруа

 

Поль Валери

 

I. ЛИЧНОСТЬ

 

Замечательно, что жизненный путь Валери, удивительный и простой, имеет так много общего с жизнью того великого писателя, которого он больше всего напоминает, - я имею в виду Декарта. Оба пришли к прозе двойным путем - через поэзию и науку. Декарт, как и Валери, начал с «влюбленности в поэзию»; он остался ей верен, и последним его созданием было стихотворение ((Имеются в виду стихи, сочиненные Декартом в декабре 1649 г. (за два месяца до смерти) для балета у шведской королевы Кристины, пригласившей его в Стокгольм)), написанное в Стокгольме. Декарт не хотел посвящать себя литературной карьере и нанялся в армию, чтобы скитаться «там и сям» по свету, оставаясь по отношению к комедии, которая разыгрывается в мире, скорее зрителем, чем актером». Валери тоже долгое время отказывался быть чем-то большим, нежели просто зрителем. Декарт скрывается в Голландию, «в пустыню погруженного в дела народа», чтобы привести свои идеи в систему. «Только от меня зависит, - писал он, - жить здесь в совершенной безвестности; каждый день прогуливаюсь я среди огромного многолюдья так же спокойно, как вы можете гулять в ваших аллеях; люди, которых я встречаю, производят на меня такое же впечатление, как если бы я видел деревья ваших лесов и ваши сельские рощи. И даже гомон торговцев отвлекает меня не больше, чем если бы я слышал журчание ручейка». Не правда ли, это уже господин Тэст?

Подобно Декарту, Валери провел двадцать лет в уединенном размышлений и так же, как Декарт, лишь через двадцать лет решил поделиться с читателем какой-то частью своих изысканий. Если добавить, что оба проявили то бесстрашие ума, которое выражается в перестройке всей системы мышления, начиная с ее основ, вы согласитесь, что сравнение двух этих людей не является искусственным и что, быть может, у нас есть право набросать Рассуждение о методе ((«Рассуждение о методе» - философский трактат Декарта (1637))) Валери, ​​ поскольку сам он дает нам материал для этого.

 

II. ЖИЗНЬ

 

Однако следует сказать несколько слов о человеке, который был источником этих мыслей. Поль Валери родился в 1871 году в городе Сет. Учился он в сетском коллеже, а затем в лицее в Монпелье. Вот его собственные воспоминания: «Учителя основывают свою власть на страхе. О литературе у них представление солдафонов. Глупость и бесчувственность, мне кажется, записаны в программе. Душевная посредственность и полное отсутствие воображения у лучших учеников класса. То и другое представляется мне условием школьного успеха. Из-за этого кошмарное состояние духа, сопротивление, вызов принятой системе преподавания».

Быть может, это «сопротивление» и не обязательно для формирования незаурядного интеллекта, но зато, порождая чувство неудовлетворенности, оно вызывает потребность строить все заново. Нередко «первый ученик» - это подросток, довольствующийся уже пережеванной пищей, которой кормят его учителя. Если ему не повезет и он не встретит среди них какого-нибудь Сократа или Алена, которые не соглашаются обучать законченным истинам, он подвергается серьезной опасности погрузиться в сон и совсем молодым приобщиться к Сонму Покойников. Ученик-бунтарь, не удовлетворенный официальной истиной, ищет спасения на иных путях и порой находит его.

Валери трудился, но совсем не так, как ​​ это представлялось его учителям в Монпелье. Внешне жизнь его выражалась в том, что он изучал право на юридическом факультете; в глубине же души он сожалел, что не стал моряком (сожаление это еще надолго сохранит свою остроту, так что встреча с морским офицером каждый раз будет вызывать у него грустное чувство), и он открывал для себя новейших поэтов: Бодлера, Верлена, позднее - Рембо и Малларме. Уже «искусство представлялось ему единственной устойчивой вещью в мире», метафизика - «вздором», наука - «силой слишком специфической», а практическая деятельность - «вырождением, мерзостью, приводящей к суетному существованию». Он общается с несколькими литераторами: с Пьером Луи ((Луи Пьер (1870-1925) - поэт, последователь парнасцев )), которого встретил в Монпелье, потом с Андре Жидом, которого привел к нему Луи. Жид прочел Валери «Тетради Андре Вальтера» ((«Тетради Андре Вальтера» - сборник стихотворений в прозе А. Жида (1891))), которые произвели на него сильное впечатление. Писать Валери не хотел. Он уже успел написать несколько стихотворений, которые очень скоро были опубликованы в нескольких новых журналах; знатоки их хвалили. Но стать «профессиональным» писателем казалось ему одновременно и ниже и выше его возможностей. Он хотел бы наметить для себя «какую-то недостижимую цель»; желание это почти в той же форме выражал Гёте ((Вероятно, имеются в виду слова из второй части «Фауста»: «Кто хочет невозможного, мне мил» (акт второй, сцена «У нижнего Пелея», перевод Б. Пастернака))).

​​ 

Год военной службы. Стиль устава восхищает его. «Невозможно быть точным, не будучи темным, если хочешь свести до минимума количество слов и фраз». «По воскресным дням я спасаю свою душу, сочиняя стихи». В двадцать один год он уезжает в Париж. У него нет никакой конкретной цели, никаких планов на жизнь. Он только что пережил кризис душевного отчаяния, которое усугубляет отчаяние интеллектуальное. «Мне было двадцать лет, и я верил в могущество мысли. Странным образом, страдал я от собственного бытия и небытия. Временами я чувствовал в себе необъятные силы, перед лицом каких-то проблем они сникали, и ограниченность возможностей приводила меня в отчаяние. Я был мрачен, легкомыслен, покладист внешне, упрям в глубине души, отрицал до крайности, восхищался безмерно, легко поддавался впечатлению, убеждению не поддавался вовсе... Я перестал писать стихи, я почти ничего больше не читал...».

Как бороться с подобным романтизмом, слишком трезвым, чтобы стать лирическим? Чтение Эдгара По внушило ему мысль искать спасения в совершенном понимании себя. Болезнь, от которой он страдает, - это болезнь разума. Нельзя ли избавиться от нее, с предельной точностью проанализировав сам механизм, ее порождающий? Таким образом, подобно Жиду, переживая в юности трагический кризис, Валери ищет освобождения не в чувственности, как Жид, не в поэзии, как Байрон, не в деятельности, как почти все люди, но так же, как Декарт, - в самоотречении и развитии своей личности. В Париже он живет на улице Гей-Люссака, в той самой комнате, где прошли первые годы жизни Огюста Конта. Он заполняет здесь бесчисленные тетради размышлениями о времени, фантазии, внимании, истине в науках, а в более общем плане - о функционировании человеческого разума. Конечно же, он посещает Малларме, которым восхищается и которого любит, а также Гюисманса, Марселя Швоба ((Швоб Марсель (1867-1905) - писатель, известен своими стихотворениями в прозе)), но он уже не в том состоянии, когда занимаются литературой. Даже искусство Малларме интересует его ((Валери)), прежде всего, со стороны логической и эстетической. Как должно строить такого рода стихи? «Я вылавливаю неясное и произвольное, так же как префект вылавливает бродяг».

Господин Тэст появился на свет в этот «период опьянения своей волей». В журнале «Сантор» ((«Сантор» - литературный журнал, издававшийся в 1896 г. (вышло всего два номера))) у него попросили какой-нибудь текст. Он взялся за рукопись, к которой только приступил, собираясь написать «Записки Дюпена» (герой-детектив Эдгара По). То была рукопись, начинавшаяся словами: «Что касается глупости, в ней я не очень силен». Он продолжил ее, используя заметки, относящиеся к себе самому:

«Я был заражен болезненной жаждой точности. Я доводил до крайности безумное желание понимать... Ко всему, что мне давалось легко, я относился безразлично и почти враждебно... Я не доверял литературе - даже достаточно точным поэтическим трудам... Не только Словесность, но и почти всю Философию я отвергал в числе Вещей Смутных и Вещей Нечистых, которые всем сердцем не принимал... Из свежего воспоминания об этих состояниях и родился однажды господин Тэст. Иными словами, он похож на меня так же, как ребенок, зачатый в момент, когда отец его переживал глубокое изменение своего существа, похож на него в этом преображении его личности». Короче говоря, Тэст - это проекция молодости Валери, совершенный, законченнейший юноша, который, не осознав еще ни значений человеческих условностей, ни того, что только произвольное является истинной формой необходимости, отказывается от любой деятельности, даже художественной. Нужно понять, что отказ этот вызван не бессилием, но избытком сил.

«То, что они называют высшим существом, есть лишь существо, которое ошиблось. Чтобы ему изумляться, надобно его увидеть, - а, чтобы его увидеть, нужно, чтобы оно показало себя. И оно показывает мне, что оно одержимо глупой манией своего имени. Так любой великий человек запятнан ошибкой. Каждый ум, считающийся могущественным, начинает с ошибки, которая делает его известным».

И поскольку всякий великий человек лишь кажется таковым (ибо, будь он действительно великим, он постарался бы, чтобы мы о том не знали), Валери занимает мысль, что наиболее сильные умы должны оставаться в безвестности: ему нравится воображать жизнь гениального отшельника, отчасти похожую на ту, какую в эту пору ведет он сам, отчасти - на жизнь Декарта или Спинозы, еще не познавших славы.

Как описать господина Тэста? Самой замечательной его чертой является как раз то, что у него вообще нет черт. «Никто не обращает на него внимания. Разговаривая, он не делает никаких жестов, он не улыбается, не говорит ни «здравствуйте», ни «прощайте», он вычеркивает живые свои идеи и не удовлетворяется тем, что находит их... Трудно впитать в себя найденное». Идея - ничто, пока не станет плотью, привычкой. Что открыл господин Тэст? Необычайные методы, позволяющие достичь несколько большей точности мысли и построить словарь, из которого он изгнал множество слов, считая их смутными и неопределенными. Сам Тэст никогда не говорит ничего неясного; могущество его ума таково, что, если бы он того захотел, он был бы первым в любой области. Чтобы стать гением, признанным людьми, ему не хватает лишь слабости.

Что произойдет с Эдмоном Тэстом, будь он болен, влюблен? Конечно же, как всякий человек, он ощутит приятные или мучительные изменения в своем теле; но разум его станет изучать их закономерности и приводить их в систему. Рассказчик отправляется с ним в Оперу, провожает его до самого дома: он живет в небольшой меблированной квартире. Здесь нет ни книг, ни рабочего стола - суровая «абстрактная» обстановка. Это - «безличное» жилище, «подобное некоему безличию теорем - и, быть может, одинаковой с ними полезности». И в самом деле, Тэст, который «убил в себе марионетку», может жить лишь в «чистом и банальном месте». Он немолод, болен, и, когда у него начинается мучительный приступ, конечно же, он мыслит свою боль:

«Погодите... Бывают минуты, когда все мое тело освещается. Это весьма любопытно. Я вдруг вижу себя изнутри... Я различаю глубину пластов моего тела; я чувствую пояса боли - кольца, точки, пучки боли. Вам видны эти живые фигуры? Эта геометрия моих страданий? В них есть такие вспышки, которые совсем похожи на идеи...

Что в силах человеческих? Я борюсь со всем - кроме страданий моего тела, за пределами известного напряжения их».

Итак, Тэст страдает. Потом боль успокаивается. Он засыпает, анализируя свой сон и сновидения. Он тихо храпит. Рассказчик берет свечу и выходит неслышными шагами.

 

III. СЛАВА

 

Когда был написан «Вечер с господином Тэстом», Валери не исполнилось еще двадцати пяти лет. Но это был уже Валери. Черты Тэста - это главные черты Валери: потребность в точности, отвращение к смутному и той мнимой ясности, которой довольствуются почти все люди, а как следствие этой потребности в точности - необходимость исследовать язык заново и требовать от слов четкого смысла.

Это стремление к точности побуждает его в ту пору заняться прославленной личностью, которой стремление это также было присуще: речь идет о Леонардо да Винчи. И снова нарушить молчание заставляет его случайный внешний толчок. Однажды в гостях у Марселя Швоба он так блистательно рассуждал о Леонардо, что присутствовавший там Леон Доде, который работал тогда в «Нувель ревю», передал ему вскоре через госпожу Адан ((«Нувель ревю» - литературно-политический журнал, выходил в 1879- 1940 гг.; Адан Жюльетта (1836-1936) - основатель и редактор этого журнала)) просьбу написать статью на эту тему. Так появилось «Введение в систему Леонардо да Винчи». На самом деле Леонардо да Винчи главным образом предлог, и, говоря о нем, Валери рассуждает о своих собственных проблемах.

Начиная с 1895 года в безвестности, которую он избрал, Валери продолжает поиски, коих единственная цель - преображение собственного разума и речи. Чтобы прожить, он ищет работу. Он служит вместе с Сесилем Родсом ((Родс Сесил Джон (1853-1902) - английский колониальный завоеватель; в 80-90-е годы с помощью созданной им компании «Чартерд компани» осуществил широкие колониальные захваты на Юге Африки)) в бюро печати, затем в Военном министерстве, где долгое время числится по ведомству артиллерийского снабжения, и, наконец, в агентстве Гавас ((Гавас - французское информационно-рекламное агентство)). Казалось, он решился навсегда остаться в безвестности: «Человек, который удаляется от мира, создает для себя возможность его понимания».

Однако таковы непостижимые пути гения, что он отнюдь не был настолько безвестен, как это ему казалось. В лицеях и в университетах были молодые люди, которые переписывали отдельные его стихотворения, опубликованные в тонких журналах, и «Вечер с господином Тэстом». Кое-кто знал его стихи наизусть, и так же, как у гомеровских поэм, существовала уже их устная традиция. Другие же были известны лишь ему самому, как, например, «Рукопись, обнаруженная в мозгу», которая не была опубликована ни тогда, ни впоследствии.

«Уединение. Работа для себя. Записи, собираемые в папках. Женитьба. Жизнь. Дети...»

Так проходит двадцать лет - среди людей и вдали от них, в «пустыне погруженного в дела народа». Приведи он в порядок накопившиеся записи, ему хватило бы материала на несколько больших книг. Одной из них был бы «Диалог о божественных предметах». Другая, «Гладиатор», представляла бы эссе о природе упражнения, о виртуозности. Есть здесь размышления о любви, эротизме, страдании, семье. Все они интересны, некоторые из них прекрасны. Если бы их собрали и сгруппировали, французы поразились бы, обнаружив, что обладают еще одним классическим сокровищем. Он еще не знает своих сил. А они огромны. «В течение долгих лет выковываемый на наковальне, его ум уподобился мечу Зигфрида» ((Дю Бос Ш. Приближения)), непобедимому, по крайней мере, для смертных.

Незадолго перед войной Андре Жид, только что основавший с несколькими друзьями «Нувель ревю франсез», попросил у Валери разрешения собрать в одном томе его старые стихи. Валери отказался, однако друзья настаивали. Они разыскали все номера журналов, в которых стихи эти появились, и общий машинописный текст показали автору. «Встреча с моими чудовищами, - записывает Валери. - Отвращение. Начинаю копаться в них. Исправления».

И вот он занимается отделкой этих «чудовищ», добивается музыкальности и насыщенности, а затем, войдя во вкус работы, решает, что мог бы дополнить их небольшой, на сорок-пятьдесят строк, поэмой, которой распростится с поэзией. Эту работу он начал в 1913 году. Он еще продолжал ее, когда вспыхнула война. Он писал в том же состоянии духа, как какой-нибудь монах в шестом веке, который сочинял латинские гекзаметры с бесконечным усердием человека, верящего, что пишет завещание своей цивилизации и языковой культуры. Наконец в 1917 году поэма была закончена. Так родилась «Юная Парка».

Успех был огромен - не в смысле его широты, но в отношении качественном. После чего в свою очередь были опубликованы «Старые стихи», а затем открылись папки с записями, и французы, по крайней мере умнейшие из них, поняли, что у них появился одновременно великий поэт и великий прозаик. Как это часто случается, мир озарил ярчайшим светом как раз того, кто решил оставаться в тени. Я не стану рассказывать об этом периоде жизни Валери. Не потому, что он менее прекрасен: невозможно было принять славу с большей скромностью, простотой, благородством и иронией; однако героический период его связан с «Господином Тэстом» и «Юной Паркой». Как выразился Валери, «остальное - это шум». Прежде чем в меру своих сил попытаться представить систему Валери, я счел необходимым подготовить вас к этому величественным вступлением - историей его жизни, ибо, как вы сами знаете, система его - это неумолимая точность, это стремление начать все сначала и строить заново - не просто игра ума, но целеустремленный поиск. Как и для Декарта, для Валери система его была жизнью, и потому господин Тэст легко возвышается над господином Бержере.

 

IV. ВВЕДЕНИЕ В СИСТЕМУ ПОЛЯ ВАЛЕРИ

 

  • Точность

 

«Не симпатия, Натанаэль, но любовь», - читаем мы в начале «Яств земных» ((Произведение Андре Жида (1897)))... ​​ В первых строках «Введения в метод Поля Валери» я написал бы: «Не ясность, Эриксимах ((Эриксимах - персонаж «сократического диалога» Валери «Душа и танец» (1921))), но точность». Слово «ясность» отнюдь не ясно. Но что же ясно? Некоторым критикам и читателям Валери представляется темным. «...Я поистине огорчен тем, - говорит он, - что навожу печаль на этих любителей света. Меня влечет к себе одна ясность. Увы! Вы - друг мне, и я решаюсь заверить вас, что почти ни в чем не нахожу ее... Темноты, приписываемые мне, пустячны и призрачны в сравнении с теми, которые я открываю всюду кругом. Счастливы прочие, условившиеся между собой, что они прекрасно понимают друг друга... Я и впрямь, друг мой, создан из некоего злосчастного разума, который так никогда и не уверен, уразумел ли он то, что уразумел, сам того не замечая. Я до чрезвычайности плохо отличаю самоочевидно ясное от положительно темного».

Темная ясность струится порою из произведений, считающихся легкими и прозрачными. Когда в речи своей при избрании его во Французскую академию Валери пришлось говорить об Анатоле Франсе ((Писатель, принимаемый во Французскую академию, произносит традиционную речь, посвященную памяти умершего члена академии, место которого он занимает)), не без иронии определил он ясность последнего: «Сразу же полюбил я язык, коим наслаждаться можно было, не слишком вдумываясь, который подкупал столь естественной формой, в чьей прозрачности, конечно же, показывалась порой некая задняя мысль, но отнюдь не загадочная... Книги его отмечены были безупречным искусством затрагивать серьезнейшие идеи и проблемы. Ничто не задерживало на них взгляда, разве что само чудо отсутствия малейшего сопротивления с их стороны.

Что может быть более ценного, нежели восхитительная иллюзия ясности, которая создает у нас ощущение, что мы обогащаемся без усилия, вкушаем наслаждение без труда, понимаем без напряжения, упиваемся зрелищем, не оплачивая его?

Счастливы писатели, освобождающие нас от бремени мысли и легкою рукою ткущие сверкающее облачение для сложности сущего! Увы, господа, некоторые, о чьем существовании должно весьма сожалеть, избрали путь прямо противоположный. Работу разума они направили стезею своих наслаждений. Они задают нам загадки. Это бесчеловечные существа».

Я вспоминаю, как однажды, выступая в театре «Вье Коломбье» ((Новаторский театр Старой голубятни, основанный Жаком Копо, существовал в 1913-1924 гг)), Валери сказал примерно следующее:

«Темен? Я? Мне говорят об этом, и я делаю усилия, стараясь этому поверить. Но я кажусь себе менее темным, нежели Мюссе, Гюго, Виньи. Кажется, вы удивлены? Присмотритесь к Мюссе. Не знаю, сможет ли кто-либо из вас объяснить такие стихи?

 

Les plus desesperes sont les chants les plus beaux

Et j'en sais d'immortels qui sont de pures sanglots

Самые прекрасные песни - самые безнадежные, и я знаю песни бессмертные, состоящие из сплошных рыданий

 

Что касается меня, я не способен это сделать! Как сплошное рыдание может быть бессмертною песнью? Мне это представляется непостижимым. Песнь - это ритм; чистое рыдание бесформенно. Как бы я ни был темен, я никогда не писал ничего столь темного».

В эту минуту в зале поднялся молодой человек, явно раздраженный.

«Послушайте, мсье, - сказал он, - вы смеетесь? Я не вижу ничего темного в этих строках, и я берусь объяснить их вам».

«Прошу вас, - ответил Валери, - я с удовольствием уступаю вам место».

Он поднялся и зажег сигарету. Раздраженный господин поднялся на сцену... Своим объяснением Мюссе он не сумел удовлетворить ни Валери с его стремлением к точности, ни даже публику, менее требовательную в этом смысле.

К тому же ни ясность, ни точность не являются в стихотворении обязательными. Строка Виньи

 

J'aime la majeste des souffrances humaines»

Люблю величие человеческих страданий

 

кажется Валери «необъяснимой», ибо «в человеческих страданиях нет величия». «В зубной боли, в тоске... нет ничего... возвышенного». «Но строка эта прекрасна, ибо «величие» и «страдания» образуют прекрасный аккорд полных значения слов».

«То же самое у Гюго:

 

«Un affreux soleil noir d'or rayonne la nuit»

Ужасное черное солнце, излучающее ночь».

 

Недоступный воображению, этот негатив прекрасен».

Валери-поэт позволяет себе быть темным или, выражаясь точнее, «музыкальным», как то позволено другим поэтам. Но если только Валери-прозаик хочет последовательно развить свою мысль, он стремится к точности. Он предпочитает не пользоваться словами, которых не определил, а в те, что использует, вкладывать лишь тот смысл, какой содержат в себе общепринятые определения.

«Я настороженно беру каждое слово, ибо малейшее размышление уясняет нелепость доверия к ним. Меня уже привело это к сравнению фраз, при помощи которых обычно так беззаботно переходят пространство любой мысли, с легкими досками, перекинутыми через пропасть: они выдерживают переход, но не остановку. Человек быстрым движением касается их и проносится дальше; но помедли он краткий миг - это мгновение их сломит и все рухнет в бездну».

Ничто не может остановить Валери, преследующего точность.

Вот почему я называю его поиск «героическим». Он не принимает легких истин, он не склоняется ни перед общепринятым мнением, ни перед авторитетом знатоков. В каждом случае он задает себе решающий вопрос: «В чем суть вопроса?» Как и Декарт, всякий анализ он начинает заново и требует от себя систематического сомнения. Впрочем, я ошибаюсь, говоря «требует», ибо сомнение это в самой его природе.

 

2. Чистая доска

 

Что мы знаем? Чему, кроме языков и точных наук, обучили нас в школе? Метафизике? Валери спрашивает себя не о том, намеревается ли он исповедовать одну из них, но о том, возможно ли вообще метафизическое познание: «Мы можем знать лишь то, что подразумевается нашим существом... Стало быть, если предположить, что имеется некая идея сущего, некое объяснение загадки Мироздания - ответ на Все, - объяснение это всегда будет для нас лишь частным случаем нашей жизнедеятельности».

Чтобы искать объяснения миру, рассматриваемому как Целое, нужно сначала поверить, что такое объяснение возможно. Валери в это верит. Составляя перечень вздорных устремлений человека, он записывает: «Знать будущее, быть бессмертным, верить, что существует единственный ответ». Если бы существовала некая «высшая мысль, то, узнай мы ее, нам оставалось бы только умереть, ибо после нее невозможна никакая иная». Следует прочесть в связи с этим прекрасное предисловие к «Эврике» ((«Эврика» - философско-эстетический трактат Э. По (1848); в 1921 г. Валери написал предисловие к его французскому изданию)). «Проблема совокупности сущего и проблема происхождения этого Целого обязаны самому наивному побуждению. Мы хотим узнать, что предшествовало познанию». В отношении этого Целого всего Мироздания нам было бы достаточно признаться в своем очевидном неведении, однако человек выносит свои чувства вовне, создавая из них идолов. «Он возводит любовь на один пьедестал, смерть - на другой. На самый же высокий возводит он то, чего не знает и знать не может и что даже не имеет смысла». Философы ведут споры не о природе вещей, но об отношениях определенных слов, достаточно абстрактных, чтобы оставаться пустыми и неясными. Реалисты и номиналисты ((Реалисты и номиналисты - течения в средневековой западноевропейской философии)), идеалисты и материалисты - соперники в некой игре ума. В этих шахматных партиях каждый двигает свои пешки в соответствии с принятыми правилами. «Ничто еще не было доказано за исключением того, что А более тонкий игрок, нежели В».

На что философы ответят, что осуждать философию - значит опять-таки философствовать. Но я не думаю, чтобы Валери позволил им найти выход с помощью подобной уловки. Ибо философы спорят, добиваясь, чтобы одно слово восторжествовало над другим, а позиция Валери прямо противоположна: он утверждает, что ни одному из этих слов не соответствует точное определение. «Имея дело с философами, отнюдь не следует опасаться непонимания. Нужно до крайности опасаться понимания».

«То, что реально мыслится, когда говорят о бессмертии души, всегда может быть выражено в не столь высокопарных суждениях... Всякую метафизику такого рода можно рассматривать как определенную неточность, бессилие языка, стремление придать мысли внешнюю значительность - одним словом, извлечь из построенного высказывания больше, чем было вложено и израсходовано, когда его формулировали. «Время», «пространство», «бесконечность» - слова неудобные. Всякое суждение, становясь точнее, от них избавляется». Большинство проблем, именуемых метафизическими, в действительности являются весьма наивными проблемами языка. Вопрошать себя, как это делают некоторые философы, существует ли реальность, - то же самое, что спрашивать себя, соответствует ли метру его эталон, находящийся в Медоне.

Чему еще обучили нас? Истории... «История - самый опасный продукт, вырабатываемый химией интеллекта. Свойства ее хорошо известны. Она вызывает мечты, опьяняет народы, порождает в них ложные воспоминания, усугубляет их рефлексы, растравляет их старые язвы, смущает их покой, ведет их к мании величия или преследования и делает нации ожесточившимися, спесивыми, невыносимыми и суетными».

Есть ли в истории хоть какая-то очевидность, позволяющая ей диктовать народам образ действий? Никакой. Распознать ее невозможно. Историки Французской революции ладят между собой «ничуть не более, чем ладили Дантон и Робеспьер, хотя в данном случае последствия не столь серьезны, ибо, к счастью, в распоряжении историков нет гильотины».

Великий художник Дега рассказывал Валери, как ходил однажды со своей матерью к госпоже Леба, вдове прославленного члена Конвента. Увидев в при-хожей портреты Робеспьера, Кутона и Сен-Жюста ((Леба Франсуа Жозеф (1765-1794), Кутон Жорж (1755-1794), Сен-Жюст Луи Антуан де (1767-1794) - деятели якобинской диктатуры)), госпожа Дега, не удержавшись, в ужасе воскликнула:

«Как!.. Вы еще держите у себя физиономии этих чудовищ?!»

«Молчи, Селестина! - с жаром возразила госпожа Леба. - Молчи... То были святые...»

Можно представить подобный разговор между Мишле и Жозефом де Мест-ром, между Тэном и Оларом ((Олар Франсуа Виктор Альфонс (1849-1928) - историк и журналист; упомянут здесь наряду с Мишле, Ж. де Местром и Тэном как участник идеологических споров о Французской революции)). «Каждый историк трагической эпохи протягивает нам отрубленную голову, которая является для него предметом особой симпатии».

Однако есть исторические факты, подлинность которых никто из историков не оспаривает. Карл Великий был коронован императором в 800 году, и Мариньянская битва произошла 15 сентября 1515 года ((Мариньянская битва 1515 года, в которой французы победили испанцев, - один из эпизодов итальянских войн конца XV - начала XVI в)). Это так, но отбор событий и документов позволяет историку излагать историю, руководствуясь своими предрассудками и симпатиями. История оправдывает все, что пожелает. Строго говоря, она не учит ничему, ибо содержит в себе все и дает примеры всему. Нет ничего смехотворнее, говорит Валери, чем рассуждать об «уроках истории». Из них можно извлечь любую политику, любую мораль, любую философию.

В частности, безумно полагать, что история может когда-то позволить предвидеть будущее. «История, - говорят нам старики, - это вечное повторение». Прежде всего с этим можно спорить. Но и при допущении, что «в целом» мысль эта справедлива, в деталях она достаточно неверна, чтобы всякое предвидение оказалось вздором. Обращаясь к ученикам лицея Жансон-де-Сайи, Валери пытается описать, каким был он в их возрасте, в 1887 году, и показать им, что из его тогдашнего представления о мире невозможно было заключить, чем мир этот станет впоследствии.

«В том 87 году воздух оставался исключительно в распоряжении живых птиц... Твердые тела были еще достаточно твердыми. Тела непрозрачные - вполне непрозрачными. Ньютон и Галилей правили в спокойствии ((Имеется в виду господство классической механики Галилея и Ньютона, нарушенное теорией относительности Эйнштейна)); физика пребывала в довольстве, ориентиры ее оставались абсолютными. Время катило безмятежные дни... Пространство наслаждалось своей бесконечностью, однородностью...

Все это рассеялось как сон. Все это преобразилось, как и карта Европы... как вид наших улиц...

Величайший ученый, глубочайший философ, самый расчетливый политик 1887 года - могли ли они хотя бы смутно вообразить то, что мы видим теперь, по прошествии ничтожных сорока пяти лет? Нельзя даже представить, с помощью каких операций разум, обозревая весь исторический материал, накопленный в 1887 году, мог бы из понимания прошлого, даже самого тонкого, вывести, пусть даже с грубой приблизительностью, то, чем является год 1932-ой».

Так называемые точные науки делают возможным предвидение внутри законченной системы и на определенном уровне, однако в истории изолировать системы мы не можем, а уровень не от нас зависит. Поэтому всякое предсказание есть обман. «В будущее мы входим пятясь». История не наука, это искусство; место ее среди муз ((По представлениям древних греков, история является одним из искусств и ей покровительствует муза Клио)). В таком качестве Валери находит ее приятной, нужно только, чтобы она знала свое место. Кто в расчете на непостижимое будущее решает строить свои действия, основываясь на неведомом прошлом, тот погиб. Не будь Бонапарт одержим историей Цезаря, он не провозгласил бы себя императором. «Он был страстным любителем исторического чтения... и этот человек, созданный, чтобы творить... заплутался в перспективах прошлого... Он пал, как только уклонился от непроторенного пути» ((Ален)).

Тем не менее Валери признает пользу - в какой-то мере отрицательную - размышлений о прошлом. «Оно являет нам постоянный крах слишком точных предсказаний и, с другой стороны, великие преимущества всесторонней и непрерывной подготовки, которая, не притязая на то, чтобы вызывать события или противостоять им, всегда непредвиденным... позволяет человеку заблаговременно принять меры против внезапностей». Но, по-видимому, уроки эти скорее морального, нежели научного свойства.

Серьезной ошибкой XIX века, опьяненного практическими успехами точных наук, было смешение методов этих наук с методами тех ложных наук, которые он окрестил «психологией» и «социологией». «Существует наука простых явлений и искусство явлений сложных. Наука - когда переменные величины поддаются исчислению, число их невелико, а комбинации ясны и отчетливы». В то время как в естественных науках объективный контроль пришел на смену наивному рассмотрению предметов, мы пожелали, чтобы в «науках» историко-политических субъективные методы сочетались с объективными выводами. Историю и ее порождение - политику следует обнажить и развенчать так же безжалостно, как философию. «Нельзя заниматься политикой, не высказываясь по вопросам, о которых ни один разумный человек не может утверждать, что знает их. Надо быть последним глупцом или последним невеждой, чтобы осмелиться иметь мнение по поводу большинства проблем, которые ставит политика». И еще: «Первоначально политика была искусством мешать людям заниматься тем, что их касается».

В последующую эпоху сюда прибавилось «искусство принуждать людей выносить решения о том, чего они не понимают».

Что еще остается на нашей доске? Наука? Это совокупность формул и методов, всегда имеющих успех, и в таком качестве она полезна и достойна уважения, однако «все прочее - литература» ((Верлен)). «Наука не дает объяснения мира, как то весьма наивно полагали люди поколения Золя. Она никогда не даст его. Никто не объяснит мироздания, ибо «мироздание - всего лишь мифологический термин». Как определить понятие того, что ничему не противостоит, ничто не отрицает, ни на что не похоже? Будь оно на что-либо похоже, оно не было бы всем».

Что остается еще? Здравый смысл? «Здравый смысл - это бывшая у нас некогда способность блистательно оспаривать и отвергать существование антиподов... Здравый смысл - это интуиция совершенно частного свойства. Ежедневно науки озадачивают его, ставят в тупик, мистифицируют... Отныне к здравому смыслу взывает одно лишь невежество. Значение повседневной очевидности сведено к нулю... Почти все создания наших фантазий - полет, явление отсутствующих предметов, передача слова на расстоянии - и множество удивительных вещей, которые прежде и не снились, вышли ныне из области невозможного и сферы сознания. Сказочное стало предметом купли-продажи». В наши дни здравый смысл явно не в чести. И если ему досталась столь завидная участь, хвалиться нечем.

Так строгое размышление последовательно отбрасывает все, что само породило. «Не заложен ли в сознании Валери определенный нигилизм?» - спрашивает себя Шарль Дю Бос. «В интеллектуальной сфере нет зрелища, окрашенного более возвышенным трагизмом, нежели то, когда мыслительные способности в силу самой своей остроты приходят к небытию и самоотрицанию. Именно здесь подлинное царство одиночества и безысходной ясности». Но мы увидим сейчас, что среди этого одиночества Валери возводит свое прибежище, являющееся прибежищем всякого цивилизованного человека.

3. Условности

 

И вот перед нами чистая скрижаль, отмытая черная доска. Что будем мы строить на этой скрижали или писать на этой доске? Ибо есть еще «нечто». Люди мыслят и согласуют иногда свои мысли и действия; человеческие общества живут и продолжают существовать. Среди этого хаоса обломков мы находим элементы какого-то порядка. «Что же это за элементы?» - спросим мы Валери. Мне думается, он ответит нам: «Условности или, если хотите, фикции».

Что такое условность? Это правило, которого придерживаются один или несколько человек. Один человек, раскладывающий пасьянс, может этим заниматься лишь потому, что придерживается некой условности. То же самое относится к двоим, играющим в экарте... Договоренность эта не является выражением абсолютной истины. Единственное ее значение в том, что ее придерживаются. Например, мы условились, что в течение часа я буду говорить, а вы слушать. В силу такой договоренности в этом зале устанавливается определенный порядок. Мы могли бы условиться о другом: вы будете петь хором, а я слушать. Благодаря этому уговору установился бы иной порядок. Но почему условности такого рода соблюдаются? Потому что кое-кто в этом зале представляет порядок. Не вследствие своей силы. Они не могли бы призвать вас к спокойствию. Но вследствие общепринятой фикции. А особенность человеческих обществ в том и состоит, что существовать они могут лишь благодаря таким фикциям. «Ибо нет силы, способной построить порядок исключительно на принуждении одних организмов другими».

Инстинкты побеждаются идеями, образами и мифами. Движение общества к цивилизации, думает Валери, - это движение к царству символов и знаков. Всякое общество зиждется на языке - этой первой и важнейшей из условностей, - на письменности, навыках, соблюдаемых условностях. Всякое общество есть система заклятий. Мы не замечаем мнимого характера наших норм, ибо многие из них стали частью нас самих и превратились в инстинкты. Мы снимаем шляпу, мы клянемся в верности, мы аплодируем, мы платим деньги, получаем сдачу. Каждое из этих действий предполагает бесчисленные древние условности. Но жизнь народа, имеющего долгую историю, соткана из такого множества связей, что никто из граждан не знает больше их истоков.

Что же в этом случае происходит? Важно то, что при наличии порядка становится возможной духовная свобода. В варварском состоянии свободы нет. Представьте себе семейство крупных обезьян или пещерных людей: молодые самцы повинуются отцу, потому что боятся его или потому что подвержены внешней опасности. Таково реальное положение вещей. Но в какой-нибудь парижской семье опасность в наши дни представляется далекой, а если она и становится близкой, все равно она не такова, чтобы ее предотвратило отцовское могущество. И молодежь начинает спорить. Зачем повиноваться отцу? Ради одной условности? «Но что бессмысленнее условности? - думает молодежь. - Зачем соблюдать ее?» Так в XVIII веке во Франции стали спрашивать себя: «Для чего нам король?..».

Итак, для людей необходимее всего то, что наиболее произвольно из всех его созданий. Самой прочной опорой цивилизации является система заклятий. В морали полезны не сами нормы, которые она выдвигает (различные в зависимости от времени и места), но сам факт, что она выдвигает их. Для жизни какого-нибудь государства важно не то, монархическое оно, республиканское или аристократическое; важно, чтобы политические условности разделялись большинством граждан. Математика создает систему истин, представляющихся необходимыми как раз потому, что истины эти наиболее условны из всех существующих. Стихотворение делает прекрасным по необходимости сама условность правил, позволивших его создать...

Так мысль Валери проделала путь, неизбежный для всякого смелого ума. Разрушив в молодости все до основания, в зрелые годы он снова признает некогда отвергнутые условности, однако движение его мысли характеризуется тем, что он признает их теперь в качестве условностей, но уже не в качестве абсолютных истин. В этом мне видится оригинальность позиции Валери, отличной и от позиции Бурже, преклоняющегося перед условностью, как если бы она была априорной истиной, и от позиции Жида, относящегося к ней с враждебностью и подозрительностью неисправимого подростка.

 

4. Художественное творчество

​​ 

Однако рассматривать мироздание как нечто состоящее исключительно из человеческих условностей было бы парадоксом, не выдерживающим критики. Существует некая реальность, предшествующая фикциям и мифам. Но как может мысль добраться до этой реальности, которая чужда ей по самой своей сути? Мне думается, Валери, как и Пруст, охотно ответил бы: «Благодаря художественному творчеству, и прежде всего благодаря поэзии, понимаемой в самом широком смысле».

Человеческий язык тяготеет к абстрактному и все более удаляется от конкретного. Поэзия позволяет разуму восстановить контакт с реальностью, предшествовавшей тем механическим чудовищам, какие разум этот породил, то есть нашим предположениям и нашим знаниям. Какие средства, какие чары дают поэзии возможность играть эту роль?

Назначение поэта - возвращать словам их гармоническое достоинство и, сочетая их, переставляя, фиксируя их, когда они находятся в необычной позиции, воссоздавать вокруг них ту атмосферу тайны, которая окружала их в момент рождения. «Стихотворение создается не из идей и не из чувств; оно создается из слов». Валери любит изображать поэта вдумчивым, сосредоточенным мастером, который «строит» свое стихотворение, добиваясь определенного результата, так, как строят машину. По, Бодлер, Малларме - вот линия «вдумчивых поэтов», которую с таким блеском продолжает Валери. «Стихотворение должно быть праздником разума». Ничем иным оно быть не может. Мы снова встречаемся здесь с идеей условности. Стихотворение - это праздник, это игра, построенная столь четко, что представить его иным невозможно. «Ощущение Прекрасного - предмет столь безумных поисков и столь тщетных определений - есть, быть может, сознание невозможности изменения». Этим-то оно и удовлетворяет, и этим нравится. Оно удовлетворяет и сосредоточивает на себе разум. Оно «обретает» и останавливает Время. Скала разрушается под действием волн, но какие объединившиеся стихии смогли бы вырвать хоть одно слово из лучших стихотворений Валери? И здесь произвольное порождает необходимость. Такое представление о поэзии, по-видимому, исключает идею вдохновения. Валери склонен высмеивать лиризм, который есть лишь «развитие восклицания». «Кто не устыдится быть пифией?». «Вдохновение - это гипотеза, отводящая автору роль наблюдателя». Таковы парадоксальные формулы, в которые Валери будет в других местах вносить необходимые уточнения. Действительно, поиски мастером формы являются первоосновой всякого искусства. Нет ремесла, нет и гения. Но рождение потребности в этих поисках не обходится без печальных или радостных чувств. «В поэзии и во всяком искусстве вдохновение глубоко скрыто», однако оно существует. Не будь Утраченного Времени, не было бы и Времени, которое предстоит обрести.

Все это хорошо известно самому Валери, который и сказал об этом лучше, чем кто бы то ни было: «Писатель вознаграждает себя как умеет за какую-то несправедливость судьбы». Хотя Валери даже в стихах хочет оставаться воплощением точности, объективности, системы, невозможно понять его, не оценив по достоинству его чрезвычайно живой восприимчивости. Всякий раз она проглядывает в том, что он пишет. «Высшая точка всякой мысли - вздох». Хотя господин Тэст и овладел своим механизмом, страдание было ему знакомо. Не следует видеть в Валери воплощение чистого, но бесчеловечного разума. Напротив, в эту эпоху не было человека более чуткого, верного и благородного. Но если страдание ему знакомо, он не упивается им, как Паскаль. «Что откроем мы остальным людям, показав им их убожество? Что жизнь тщетна, природа враждебна, знание иллюзорно? К чему удручать их, несчастных, и повторять им то, что они знают?» Я хотел бы в завершение показать вам Валери, нарисовав чисто человеческий образ. Представьте себе, как каждое утро в пять часов, несмотря на усталость и мрак, он приступает к занятиям, которые продолжаются всю его жизнь. Он согревает кофе, ибо в этот час все еще спят, а затем «осыпает нас стружками своей прозы, случайностями возвышенного труда. Прекрасная вещь - могущество разума. Через несколько веков обнаружат, что никто не оказал на нашу эпоху большего влияния, чем этот чрезвычайно простой человек».

Девятнадцатый век, при всех своих отступлениях и превратностях, был веком положительного знания и его активных порождений - машин. Мы видели, какие надежды пробудил этот «триумф формул». Надежды интеллектуальные: надеялись найти «объяснение загадки мироздания». Надежды социальные: в общественных зданиях охотно украсили бы плафоны изображением Науки, приносящей счастье Человечеству.

Великие надежды сменялись великими разочарованиями. Поощряемые успехами научных методов, опьяненные развитием точных наук, писатели верили в возможность использования этих методов для познания человека. Многие философы в XIX веке отвергают духовные ценности, и все это без доказательств и даже вопреки им, ибо наблюдение показывает, что в человеке дух важен не менее, чем физико-химические связи. Отношение человека к самому себе меняется. Он уже не верит в свои собственные силы. «В научную эпоху личность утрачивает способность ощущать себя источником энергии». В то время как индийский аскет или католический святой верит в таинственную власть человека над собственным телом и внешним миром, ученый XIX века полагает, что все в нас происходит механическим путем. Удручающее смирение, которое отнимает у человека веру в человека.

Мысль начала XX века отмечена усталостью. Франс, Леметр, Баррес - скептики. Я хорошо понимаю, что все трое, чтобы избежать головокружения, цеплялись за перила, им самим казавшиеся непрочными. Но причиной этому была, скорее, потребность найти какую-то опору, чем свободный выбор ее.

После столетия открытий, благодаря которым мы подверглись поистине варварским нашествиям специалистов, человечество нуждается в поэтах - тех, кто, искусней пользуясь словом, способен вернуть ощущение основной сути проблем. Европа гибнет из-за дурного языка. Слишком рано еще выявлять важнейшую черту нашего времени, но, если только история наша не закончится катастрофой, чертой этой будет не отрицание того, что было сделано девятнадцатым веком, но признание науки и наряду с ней ценности поэтического постижения, озаренного разумом.

И потому вполне естественно, что лучшим умом нашей эпохи является поэт и что этот поэт - Валери.

 

Конец статьи

 

Наследие Поля Валери (1871-1945) включает сравнительно небольшое число стихотворений и поэм (среди них «Юная Парка» - 1917), прозаические произведения различных жанров (в том числе цикл о господине Тэсте, начало которого - «Вечер с господином Тэстом» - относится к 1896 г.), эссе, фрагменты и афоризмы, а также обширные и содержательные «Записные книжки». Авторитет Валери во французской культуре во многом связан с его литературной теорией, ориентированной на сознательность художественного творчества, на выработку «абсолютного сознания», которое только и способно дать достоверное свидетельство о мире и личности писателя. Отличительная черта поэзии Валери - стремление к синтезу интеллектуальной абстракции и яркого чувственного впечатления, выражающего ее.

Статья опубликована в книге А. Моруа «От Пруста до Камю» (1963).

 

КОНЕЦ

 

22 ​​ января 1988 года

 

Стефан Цвейг.

 

Кастеллио против Кальвина, или Совесть против насилия.

 

Именно тогда, когда мы воспринимаем свободу уже как нечто привычное, а не как священное достояние, вдруг из мрачного мира страстей вырастает таинственная воля, стремящаяся совершить насилие над свободой; и всегда, когда человечество слишком долго и слишком беззаботно радуется миру, им овладевает опасная тяга к упоению силой и преступное желание войны.

 

В такие жуткие моменты человечество, кажется, движется назад к бешеной ярости толпы, к рабской покорности стада. Но так же, как после всякого наводнения вода должна схлынуть, так и всякий деспотизм устаревает и остывает.

Идея духовной свободы, идея всех идей и поэтому ничему не покоряющаяся, постоянно возрождается, ибо она вечна, как дух. Если кто-то извне на какое-то время лишает ее слова, она прячется в глубинах совести, недосягаемых для любого вторжения.

С каждым новым человеком рождается новая совесть, и кто-то всегда вспомнит о своем духовном долге – возобновлении давней борьбы за неотъемлемые права человечества и человечности; вновь и вновь Кастеллио будет подниматься на борьбу против всякого Кальвина и защищать суверенную самостоятельность убеждений от любого насилия.

 

Пер. с нем. Л. М. Миримова. Фрагмент.

 

28  ​​​​ Владимир Набоков.

 

Письмо в Россию.

 

Слушай, я совершенно счастлив. Счастье мое - вызов.

Блуждая по улицам, по площадям, по набережным вдоль канала, - рассеянно чувствуя губы сырости сквозь дырявые подошвы, - я с гордостью несу свое необъяснимое счастье. Прокатят века, - школьники будут скучать над историей наших потрясений, - все пройдет, все пройдет, но счастье мое, милый друг, счастье мое останется, - в мокром отражении фонаря, в осторожном повороте каменных ступеней, спускающихся в черные воды канала, в улыбке танцующей четы, во всем, чем Бог окружает так щедро человеческое одиночество.

 

28 ​​ Мой ДР. Не ​​ событие.

 

Март  ​​ ​​​​ 

 

1  ​​​​ В этот страшный для России день важная цитата:

Ф. М. Достоевский:

 

Одна из характерных черт русского либерализма - страшное презрение к народу. Русскому народу ни за что в мире не простят желания быть самим собой. Нашему либералу кажется: «Мы выучим народ грамоте, обольстим его Европой, заставим устыдиться древних песен и сказок. Тогда и начнётся жизнь».

Дай всем этим современным «высшим учителям» разрушить старое общество и построить всё заново, то выйдет такой мрак, нечто грубое, слепое и бесчеловечное, что всё их здание рухнет под проклятиями.

1879 год

 

3  ​​ ​​​​ Философ Гердер:

 

С благодарной радостью вспоминаю я годы знакомства и учения у философа ((Канта)), который был для меня истинным учителем гуманности. Он был в расцвете своих сил, был по-молодому жизнерадостен и оживлен. В его распоряжении всегда были остроты и шутки, его лекции были источником огромного наслаждения. В том же настроении, с которым он исследовал Лейбница, Вольфа, Баумгартена, Крузиуса, Гельвеция и Юма и прослеживал законы Ньютона, Кеплера и вообще натуралистов, - он изучал творения Руссо, появившиеся в то время, а именно его «Эмиля» и «Элоизу».

Никакие интриги, никакой сектантский дух, никакие личные выгоды, никакое честолюбие не имели над ним ни малейшей власти, ничто - кроме открытия, разработки и освещения истины. Он побуждал и обязывал своих учеников думать самих; глубоко чужд был ему и деспотизм. Этого человека, которого я вспоминаю с чувством величайшего уважения и благодарности, зовут Иммануил Кант; его образ стоит перед моими глазами.

 

Я прочел какую-то книжечку о Гердере.

 

5  ​​ ​​​​ Вариант ​​ для рассказа «Дева Мария». ​​ Генрих в храме.

 

Ты - отсюда, Дева, - шептал он. - Твой лик уже начертан, но пока он слишком обобщен. Я еще люблю тебя больше как земную, чувственность, этот живой хаос, еще не побеждена мною. Что ты для меня теперь? Ты - лишь путь к Твоему сыну. Наконец-то мои созерцания стали божественными: вижу в тебе не женщину, а только идеал.

 

20 ​​ В ​​ этот день 20 марта (по ст. ст. - 8 марта) 1887 года в Кутаиси родился Ио́сиф Абга́рович Орбе́ли, армянин по происхождению, выдающийся ориенталист и деятель культуры, археолог, историк, кавказовед, медиевист, специалист по сасанидской и сельджукской культурам. Был ближайшим сотрудником академика Н. Я. Марра.

В 1934-1951 годах - директор Эрмитажа.

Академик Академии наук СССР (1935), академик Академии наук Армянской ССР и её первый президент (1943-1947).

Ряд работ Орбели посвящён армянской эпиграфике, народному эпосу, курдскому языку, архитектуре Грузии и Армении.

Орбели вёл большую педагогическую работу и создал школу советских кавказоведов, для которой характерно сочетание работы в области материальной культуры и филологии.

 

Лидия Михайловна живет на улице Орбели.

 

Апрель

3 Вспомнил мои университетские штудии древнегреческого

 

Евангелие от Иоанна

 

В начале было Слово, и Слово было у Бога, и Слово было Бог.

1 ἐν ἀρχη̨̃ ἠ̃ν ὁ λόγος καὶ ὁ λόγος ἠ̃ν πρòς τòν θεόν καὶ θεòς ἠ̃ν ὁ λόγος

2 Оно было в начале у Бога.

2 οὑ̃τος ἠ̃ν ἐν ἀρχη̨̃ πρòς τòν θεόν

3 Все чрез Него на́чало быть, и без Него ничто не на́чало быть, что на́чало быть.

3 πάντα δι' αὐτου̃ ἐγένετο καὶ χωρὶς αὐτου̃ ἐγένετο οὐδὲ ἕν ὃ γέγονεν

4 В Нем была жизнь, и жизнь была свет человеков.

ἐν αὐτω̨̃ ζωὴ ἠ̃ν καὶ ἡ ζωὴ ἠ̃ν τò φω̃ς τω̃ν ἀνθρώπων

5 И свет во тьме светит, и тьма не объяла его.

5 καὶ τò φω̃ς ἐν τη̨̃ σκοτία̨ φαίνει καὶ ἡ σκοτία αὐτò οὐ κατέλαβεν

6 Был человек, посланный от Бога; имя ему Иоанн.

ἐγένετο ἄνθρωπος ἀπεσταλμένος παρὰ θεου̃ ὄνομα αὐτω̨̃ ’Ιωάννης

 

10 ​​ ДР Набокова

 

Владимир Набоков

 

Пасхальный дождь

 

В этот день одинокая и старая швейцарка, Жозефина Львовна, как именовали ее в русской семье, где прожила она некогда двенадцать лет, купила полдюжины яиц, черную кисть и две пурпурных пуговицы акварели. В этот день цвели яблони, и реклама кинематографа на углу отражалась кверх ногами в гладкой луже, и утром горы за озером Лемана были подернуты сплошной шелковистой дымкой, подобной полупрозрачной бумаге, которой покрываются офорты в дорогих книгах. Дымка обещала погожий день, но солнце только скользнуло по крышам косых каменных домишек, по мокрым проволокам игрушечного трамвая, и снова растаяло в туманах; день выдался тихий, по-весеннему облачный, а к вечеру пахнуло с гор тяжелым ледяным ветром, и Жозефина, шедшая к себе домой, так закашлялась, что в дверях пошатнулась, побагровела, оперлась на свой туго спеленутый зонтик, узкий, как черная трость.

 

В комнате уже было темно. Когда она зажгла лампу, осветились ее руки, худые, обтянутые глянцевитой кожей, в старческих веснушках, с белыми пятнышками на ногтях.

Жозефина разложила на столе свои покупки, сбросила пальто и шляпу на постель, налила воды в стакан и, надев пенсне с черными ободками, - от которых темно-серые глаза ее стали строгими под густыми, траурными бровями, сросшимися на переносице, - принялась красить яйца. Но оказалось, что акварельный кармин почему-то не пристает, надо было, пожалуй, купить какой-нибудь химической краски, да она не знала, как спрашивать, постеснялась объяснить. Подумала: не пойти ли к знакомому аптекарю, заодно достала бы аспирину. Тело было так вяло, от жара ныли глазные яблоки; хотелось тихо сидеть, тихо думать. Сегодня у русских страстная суббота.

 

Когда-то на Невском проспекте оборванцы продавали особого рода щипцы. Этими щипцами было так удобно захватить и вынуть яйцо из горячей темно-синей или оранжевой жидкости. Но были также и деревянные ложки; легко и плотно постукивали о толстое стекло стаканов, в которых пряно дымилась краска. Яйца потом сохли по кучкам - красные с красными, зеленые с зелеными. И еще иначе расцвечивали их: туго обертывали в тряпочки, подложив бумажку декалькомани, похожую на образцы обоев. И после варки, когда лакей приносил обратно из кухни громадную кастрюлю, так занятно было распутывать нитки, вынимать рябые, мраморные яйца из влажных, теплых тряпок; от них шел нежный пар, детский запашок.

 

Странно было старой швейцарке вспоминать, что, живя в России, она тосковала, посылала на родину, друзьям, длинные, меланхолические, прекрасно написанные письма о том, что она всегда чувствует себя лишней, непонятой. Ежедневно после завтрака ездила она кататься с воспитанницей Элен в широком открытом ландо; и рядом с толстым задом кучера, похожим на исполинскую синюю тыкву, сутулилась спина старика-выездного, - золотые пуговицы, кокарда. И из русских слов она только и знала, что: кутчер, тиш-тиш, нитчего...

 

Петербург покинула она со смутным облегчением, - как только началась война. Ей казалось, что теперь она без конца будет наслаждаться болтовней вечерних друзей, уютом родного городка. А вышло как раз наоборот: настоящая ее жизнь - то есть та часть жизни, когда человек острее и глубже всего привыкает к вещам и к людям, - протекла там, в России, которую она бессознательно полюбила, поняла и где нынче Бог весть что творится... А завтра - православная Пасха.

 

Жозефина Львовна шумно вздохнула, встала, прикрыла плотнее оконницу. Посмотрела на часы, - черные, на никелевой цепочке. Надо было все-таки что-нибудь сделать с яйцами этими: она предназначила их в подарок Платоновым, пожилой русской чете, недавно осевшей в Лозанне, в родном и чуждом ей городке, где трудно дышать, где дома построены случайно, вповалку, вкривь и вкось вдоль крутых угловатых улочек.

 

Она задумалась, слушая гул в ушах, потом встрепенулась, налила в жестяную банку пузырек лиловых чернил и осторожно опустила туда яйцо.

 

Дверь тихо отворилась. Вошла, как мышь, соседка, м-ль Финар - тоже бывшая гувернантка, - маленькая, худенькая, с подстриженными, сплошь серебряными волосами, закутанная в черный платок, отливающий стеклярусом. Жозефина, услыша ее мышиные шажки, неловко прикрыла газетой банку, яйца, что сохли на промокательной бумаге:

 

- Что вам нужно? Я не люблю, когда входят ко мне так...

 

М-ль Финар боком взглянула на взволнованное лицо Жозефины, ничего не сказала, но страшно обиделась и молча, все той же мелкой походкой, вышла из комнаты.

 

Яйца были теперь ядовито-фиолетового цвета. На одном - непокрашенном она решила начертить две пасхальных буквы, как это всегда делалось в России. Первую букву «Х» написала хорошо, - но вторую никак не могла правильно вспомнить, и в конце концов вышло у нее вместо «В» нелепое кривое «Я». Когда чернила совсем высохли, она завернула яйца в мягкую туалетную бумагу и вложила их в кожаную свою сумку.

 

Но какая мучительная вялость... Хотелось лечь в постель, выпить горячего кофе, вытянуть ноги... Знобило, кололо веки... И когда она вышла на улицу, снова сухой треск кашля подступил к горлу. На дворе было пустынно, сыро и темно. Платоновы жили неподалеку. Они сидели за чайным столом, и Платонов, плешивый, с жидкой бородкой, в саржевой рубахе с косым воротом, набивал в гильзы желтый табак, - когда, стукнув в дверь набалдашником зонтика, вошла Жозефина Львовна.

 

- А, добрый вечер, Mademoiselle...

 

Она подсела к ним, безвкусно и многословно заговорила о том, что завтра - русская Пасха. Вынула по одному фиолетовые яйца из сумки. Платонов приметил то, на котором лиловели буквы «Х. Я.», и рассмеялся.

 

- Что это она еврейские инициалы закатила...

Жена его, полная дама со скорбными глазами, в желтом парике, вскользь улыбнулась; равнодушно стала благодарить, растягивая французские гласные. Жозефина не поняла, почему засмеялись. Ей стало жарко и грустно. Опять заговорила; чувствовала, что говорит совсем не то, - но не могла остановиться:

 

- Да, в этот момент в России нет Пасхи... Это бедная Россия. О, я помню, как целовались на улицах. И моя маленькая Элен была в этот день как ангел... О, я по целым ночам плачу, когда думаю о вашей прекрасной родине...

 

Платоновым было всегда неприятно от этих разговоров. Как разорившиеся богачи скрывают нищету свою, становятся еще горделивее, неприступнее, так и они никогда не толковали с посторонними о потерянной родине, и потому Жозефина считала втайне, что они России не любят вовсе. Обычно, когда она приходила к ним, ей казалось, что вот начнет она говорить со слезами на глазах об этой прекрасной России, и вдруг Платоновы расплачутся и станут тоже вспоминать, рассказывать, и будут они так сидеть втроем всю ночь, вспоминая и плача, и пожимая друг другу руки.

 

А на самом деле этого не случалось никогда... Платонов вежливо и безучастно кивал бородкой, - а жена его все норовила расспросить, где подешевле можно достать чаю, мыла.

 

Платонов принялся вновь набивать папиросы; жена его ровно раскладывала их в картонной коробке. Оба они рассчитывали прилечь до того, как пойти к заутрене - в греческую церковь за углом... Хотелось молчать, думать о своем, говорить одними взглядами, особыми, словно рассеянными улыбками, о сыне, убитом в Крыму, о пасхальных мелочах, о домовой церкви на Почтамтской, а тут эта болтливая сентиментальная старуха с тревожными темно-серыми глазами, пришла, вздыхает, и так будет сидеть до того времени, пока они сами не выйдут из дому.

 

Жозефина замолкла: жадно мечтала о том, что, быть может, ее пригласят тоже пойти в церковь, а после - разговляться. Знала, что накануне Платоновы пекли куличи, и хотя есть она, конечно, не могла, слишком знобило, - но все равно, - было бы хорошо, тепло, празднично.

 

Платонов скрипнул зубами, сдерживая зевок, и украдкой взглянул себе на кисть, на циферблат под решеточкой. Жозефина поняла, что ее не позовут. Встала.

 

- Вам нужно немного отдыха, мои добрые друзья. Но до того, как уйти, я хочу вам сказать...

 

И, близко подойдя к Платонову, который встал тоже, - она звонко и фальшиво воскликнула:

 

- Кристосе Воскресе.

 

Это была ее последняя надежда вызвать взрыв горячих сладких слез, пасхальных поцелуев, приглашенья разговеться вместе... Но Платонов только расправил плечи и спокойно засмеялся.

 

- Ну вот видите, Mademoiselle, вы прекрасно произносите по-русски...

 

Выйдя на улицу, она разрыдалась - и шла, прижимая платок к глазам, слегка пошатываясь и постукивая по панели шелковой тростью зонтика. Небо было глубоко и тревожно: смутная луна, тучи, как развалины. У освещенного кинематографа отражались в луже вывернутые ступни курчавого Чаплина. А когда Жозефина проходила под шумящими, плачущими деревьями вдоль озера, подобного стене тумана, то увидела: на краю небольшого мола жидко светится изумрудный фонарь, а в черную шлюпку, что хлюпала внизу, влезает что-то большое, белое... Присмотрелась сквозь слезы: громадный старый лебедь топорщился, бил крылом, и вот, неуклюжий, как гусь, тяжко перевалился через борт; шлюпка закачалась, зеленые круги хлынули по черной маслянистой воде, переходящей в туман.

 

Жозефина подумала - не пойти ли все-таки в церковь? Но так случилось, что в Петербурге она только бывала в красной кирке, в конце Морской улицы, и теперь в православный храм входить было совестно, не знала, когда креститься, как складывать пальцы, - могли сделать замечание. Прохватывал озноб. В голове путались шелесты, чмоканье деревьев, черные тучи, - и воспоминанья пасхальные - горы разноцветных яиц, смуглый блеск Исакия... Туманная, оглушенная, она кое-как дотащилась до дому, поднялась по лестнице, стукаясь плечом о стену, - и потом, шатаясь, отбивая зубами дробь, стала раздеваться, ослабела - и с блаженной, изумленной улыбкой повалилась на постель. Бред, бурный, могучий, как колокольное дыхание, овладел ею. Горы разноцветных яиц рассыпались с круглым чоканьем; не то солнце, не то баран из сливочного масла, с золотыми рогами, ввалился через окно и стал расти, жаркой желтизной заполнил всю комнату. А яйца взбегали, скатывались по блестящим дощечкам, стукались, трескалась скорлупа, - и на белке были малиновые подтеки...

 

Так пробредила она всю ночь, и только утром еще обиженная м-ль Финар вошла к ней - и ахнула, всполошилась, побежала за доктором:

 

- Крупозное воспаление в легком, Mademoiselle.

 

Сквозь волны бреда мелькали: цветы обоев, серебряные волосы старушки, спокойные глаза доктора, - мелькали и расплывались, - и снова взволнованный гул счастья обдавал душу, сказочно синело небо, как гигантское крашеное яйцо, бухали колокола и входил кто-то, похожий не то на Платонова, не то на отца Элен, - и, входя, развертывал газету, клал ее на стол, а сам садился поодаль - и поглядывал то на Жозефину, то на белые листы, со значительной, скромной, слегка лукавой улыбкой. И Жозефина знала, что там, в этой газете, какая-то дивная весть, но не могла, не умела разобрать черный заголовок, русские буквы, - а гость все улыбался и поглядывал значительно, и казалось, что вот-вот он откроет ей тайну, утвердит счастье, что предчувствовала она, - но медленно таял человек, наплывало беспамятство - черная туча...

 

И потом опять запестрели бредовые сны, катилось ландо по набережной, Элен лакала с деревянной ложки горячую яркую краску, и широко сияла Нева, и Царь Петр вдруг спрыгнул с медного коня, разом опустившего оба копыта, и подошел к Жозефине, с улыбкой на бурном, зеленом лице, обнял ее, поцеловал в одну щеку, в другую, и губы были нежные, теплые, - и когда в третий раз он коснулся ее щеки, она со стоном счастия забилась, раскинула руки - и вдруг затихла.

 

Рано утром, на шестой день болезни, после кризиса, Жозефина Львовна очнулась. В окне светло мерцало белое небо, шел отвесный дождь, шелестел, журчал по желобам.

 

Мокрая ветка тянулась вдоль стекла, и лист на самом конце все вздрагивал под дождевыми ударами, нагибался, ронял с зеленого острия крупную каплю, вздрагивал опять, и опять скатывался влажный луч, свисала длинная, светлая серьга, падала...

 

И Жозефине казалось, что дождевая прохлада течет по ее жилам, она не могла оторвать глаза от струящегося неба - и дышащий, млеющий дождь был так приятен, так умилительно вздрагивал лист, что захотелось ей смеяться, смех наполнил ее, - но еще был беззвучным, переливался по телу, щекотал нёбо - вот-вот вырвется сейчас...

 

Что-то зацарапало и вздохнуло, слева, в углу комнаты... Вся дрожа от смеха, растущего в ней, она отвела глаза от окна, повернула лицо: на полу ничком лежала старушка в черном платке, серебристые подстриженные волосы сердито тряслись, она ерзала, совала руку под шкаф, куда закатился клубок шерсти. Черная нить ползла из-под шкафа к стулу, где остались спицы и недовязанный чулок.

И, увидя черную спину м-ль Финар, ерзающие ноги, сапожки на пуговицах, - Жозефина выпустила прорывающийся смех, затряслась, воркуя и задыхаясь, под пуховиком своим, чувствуя, что воскресла, что вернулась издалека, из тумана счастия, чудес, пасхального великолепия.

 

Впервые опубликовано: «Русское эхо» (Берлин), 12 апреля 1925 г.

 

11  ​​​​ - Батюшка, грешница я - в пост ела колбасу.

- Какую?

- «Останкинскую».

- Ты не грешница, ты мученица.

 

ОПЦИОН

Внутренняя стоимость опциона - это сумма, которая поступит на счет держателя опциона, если он исполнит опцион и закроет позицию в базовом контракте по текущей рыночной цене.

Например, если золото торгуется по цене 435 долл. за унцию, то внутренняя стоимость 400 колла равна 35. Исполнив опцион, держатель 400 колла может купить золото по 400 долл. за унцию.

Если он продаст унцию золота по рыночной цене, т е. за 435 долл., то на его счет поступит 35 долл.

Если акции продаются по 62 долл., то внутренняя стоимость 70 пута - 8.

Исполнив опцион, держатель пута сможет продать акции по 70 долл. за штуку. Если затем он снова купит их по рыночной цене 62 долл., то заработает 8 долл.

Опцион колл имеет внутреннюю стоимость, только если его цена исполнения ниже текущей рыночной цены базового контракта. Опцион пут имеет внутреннюю стоимость, только если его цена исполнения превышает текущую рыночную цену базового контракта. Величина внутренней стоимости опциона зависит от того, насколько цена исполнения колла ниже или цена исполнения пута выше текущей рыночной цены базового контракта.

Внутренняя стоимость опциона не может быть меньше нуля.

Обычно цена опциона на рынке выше его внутренней стоимости.

Дополнительная сумма, которую трейдеры готовы заплатить сверх внутренней стоимости опциона,  ​​​​ называется «временной стоимостью».

Иногда ее называют временной премией или внешней стоимостью опциона. Как будет показано ниже, участники рынка платят за опцион больше из-за его меньшей рискованности по сравнению с длинной или короткой позицией в базовом контракте.

 

Премия опциона всегда равна сумме его внутренней и временной стоимости. Если 400 колл на золото торгуется по 50 долл., а золото стоит 435 долл. за унцию, то временная стоимость колла составляет 15 долл., поскольку его внутренняя стоимость - 35 долл.

В сумме оба компонента должны давать премию опциона, то есть 50 долл. Если 70 пут на акции продается за 9 долл., а акции продаются по 62 долл., то временная стоимость опциона составляет 1 долл., поскольку его внутренняя стоимость - 8 долл.

Внутренняя и временная стоимость в сумме должны давать опционную премию, то есть 9 долл.

 

Опционная премия всегда складывается из внутренней и временной стоимости, однако бывает, что один или оба этих компонента имеют нулевое значение.

Если у опциона нет внутренней стоимости, то его цена на рынке равна временной стоимости.

Если у опциона нет временной стоимости, то его цена равна внутренней стоимости. В последнем случае говорят, что опцион торгуется по паритету. В то время как внутренняя стоимость опциона не может быть меньше нуля, временная стоимость европейских опционов способна принимать отрицательные значения (см. часть, посвященную досрочному исполнению опционов).

В таких случаях опцион торгуется ниже паритета. Однако, как правило, компоненты премии опциона не бывают отрицательными.

 

14  ​​​​ В этот день 14 апреля 1930 года Маяковский покончил с собой

 

Борис Пастернак

 

Охранная грамота /фрагмент/

 

В конце Гендрикова у ворот стояли две пустые машины. Их окружала кучка любопытных.

В передней и столовой стояли и сидели в шапках и без шапок. Он лежал дальше, в своем кабинете. Дверь из передней в Лилину комнату была открыта, и у порога, прижав голову к притолоке, плакал Асеев. В глубине у окна, втянув голову в плечи, трясся мелкой дрожью беззвучно рыдавший Кирсанов.

Сырой туман оплакиванья прерывался и тут озабоченными разговорами вполголоса, как по окончании панихид, когда после густой, как варенье, службы первые слова, сказанные шепотом, так сухи, что кажутся произнесенными из-под полу и пахнут мышами. В один из таких перерывов в комнату осторожно прошел дворник со стамеской за сапожным голенищем и, вынув зимнюю раму, медленно и бесшумно открыл окно. На дворе раздевшись было еще вдрызг дрожко, и воробьи и ребятишки взбадривали себя беспричинным криком.

Выйдя на цыпочках от покойника, кто-то тихо спросил, послана ли телеграмма Лиле. Л. А. Г. ответил, что послали, Женя отвела меня в сторону, обратив вниманье на мужество, с каким Л. А. нес страшную тяжесть стрясшегося. Она заплакала. Я крепко сжал ее руку.

В окно лилось кажущееся безучастье безмерного мира. Вдоль по небу, точно между землей и морем, стояли серые деревья и стерегли границу. Глядя на сучья в горячащихся почках, я постарался представить себе далеко-далеко за ними тот маловероятный Лондон, куда отошла телеграмма. Там вскоре должны были вскрикнуть, простереть сюда руки и упасть без памяти. Мне перехватило горло. Я решил опять перейти в его комнату, чтобы на этот раз выреветься в полную досталь.

Он лежал на боку, лицом к стене, хмурый, рослый, под простыней до подбородка, с полуоткрытым, как у спящего, ртом. Горделиво ото всех отвернувшись, он даже лежа, даже и в этом сне упорно куда-то порывался и куда-то уходил. Лицо возвращало к временам, когда он сам назвал себя красивым, двадцатидвухлетним, потому что смерть закостенила мимику, почти никогда не попадающуюся ей в лапы. Это было выраженье, с которым начинают жизнь, а не которым ее кончают. Он дулся и негодовал.

Но вот в сенях произошло движенье. Особняком от матери и старшей сестры, уже неслышно горевавших среди собравшихся, на квартиру явилась младшая сестра покойного Ольга Владимировна. Она явилась требовательно и шумно. Перед ней в помещенье вплыл ее голос. Подымаясь одна по лестнице, она с кем-то громко разговаривала, явно адресуясь к брату. Затем показалась она сама и, пройдя, как по мусору, мимо всех до братниной двери, всплеснула руками и остановилась. «Володя!» - крикнула она на весь дом. Прошло мгновенье. «Молчит! - закричала она того пуще. - Молчит. Не отвечает. Володя. Володя!! Какой ужас!»

Она стала падать. Ее подхватили и бросились приводить в чувство. Едва придя в себя, она жадно двинулась к телу и, сев в ногах, торопливо возобновила свой неутоленный диалог. Я разревелся, как мне давно хотелось.

Так не могло плакаться на месте происшествия, где огнестрельную свежесть факта быстро вытеснил стадный дух драмы. Там асфальтовый двор, как селитрой, вонял обожествленьем неизбежности, то есть тем фальшивым городским фатализмом, который зиждется на обезьяньей подражательности и представляет жизнь цепью послушно отпечатляемых сенсаций. Там тоже рыдали, но оттого, что потрясенная глотка с животным медиумизмом воспроизводила судорогу жилых корпусов, пожарных лестниц, револьверной коробки и всего того, от чего тошнит отчаяньем и рвет убийством.

Сестра первою плакала по нем своей волей и выбором, как плачут по великом, и под ее слова плакалось ненасытимо широко, как под рев органа.

Она же не унималась. «Баню им! - негодовал собственный голос Маяковского, странно приспособленный для сестрина контральто. - Чтобы посмешнее. Хохотали. Вызывали. - А с ним вот что делалось. - Что же ты к нам не пришел, Володя?»- навзрыд протянула она, но, тотчас овладев собой, порывисто пересела к нему ближе. «Помнишь, помнишь, Володеичка?» - почти как живому вдруг напомнила она, стала декламировать:

 

И чувствую, «я» для меня мало,

Кто-то из меня вырывается упрямо.

Алло!

Кто говорит?! Мама?

Мама! Ваш сын прекрасно болен.

Мама! У него пожар сердца.

Скажите сестрам, Люде и Оле,

Ему уж некуда деться.

 

17 ​​ Похороны Маяковского: 17 апреля 1930 года

 

19  ​​​​ Издание

 

ГАЗЕТНЫЕ СТАРОСТИ

 

За ​​ 19 АПРЕЛЯ 1909 ГОДА

ЕПИСКОП О КОРИФЕЯХ ЛИТЕРАТУРЫ.

 

В Петербурге сообщают интересные подробности о речи витебского епископа Серафима при чествовании памяти Гоголя.

«Другие корифеи литературы, – сказал епископ, - проводили жизнь в попойках и флирте. Белинский умер на 38-м году от увлечения картами, Герцен, Тургенев, Некрасов и Михайловский надломили здоровье в незаконном сожитии с чужими женами. Некрасов и Толстой – скупые, безжалостные собиратели богатств. Один Гоголь составлял исключение. Вся его жизнь чиста и девственна».

 

Неужели Лев Толстой?

 

22  ​​​​ ДР Канта

 

Иммануил Кант:

 

Тупой или ограниченный ум может благодаря обучению достигнуть даже учености. Врач, судья или политик может иметь в своей голове столь много превосходных медицинских, юридических или политических правил, что сам способен быть хорошим учителем в своей области. И тем не менее в применении их такой теоретик легко может впадать в ошибки потому, что он не может различать, подходит ли под общее правило данный конкретный случай, или же потому, что он к такому суждению недостаточно подготовлен примерами и реальной деятельностью. Огромная польза примеров именно в том и состоит, что они усиливают способность суждения. Примеры суть подпорки для способности суждения. ​​ 

 

Просвещение - это выход человека из состояния своего несовершеннолетия, в котором он находится по собственной вине. Несовершеннолетие есть неспособность пользоваться своим рассудком без руководства со стороны кого-то другого. Несовершеннолетие по собственной вине - это такое, причина которого заключается не в недостатке рассудка, а в недостатке решимости и мужества пользоваться им без руководства со стороны кого-то другого. Sapere aude! - имей мужество пользоваться собственным умом! - таков, следовательно, девиз Просвещения.

 

27  ​​​​ В этот день 27 апреля 1887 года Софья Толстая пишет мужу:

 

Москва

Милый друг, сейчас получила твое холодное, холодное письмо. И тебе холодно, и в доме, и на дворе, и в душе - везде холод. Мне жутко стало за тебя. Если б на человека не находило беспокойство, какое бы было счастье! Жил в Москве, работал бы, я бы тебе переписывала, и было бы тепло и в доме, и на душе, и от той любви, которая у всех нас к тебе. Я вижу, что ты совсем растерялся в Ясной. Ради бога возьми и Тита, и держи Николая Михайловича, и они будут рады, и тебе будет досуг работать; и провизию вели покупать, а то, право, заболеешь, или я приехать должна буду и истратить 15 рублей, только, чтоб тебя устроить. Хоть бы Серёжа поэнергичнее взялся тебя обставить так, чтоб ты был здоров и имел бы досуг работать.

А у нас-то, в то время, как ты одиноко бедствовал, что было! Вчера, наконец, окончательно разыграли комедию и очень удачно. С утра рубили, клеили, ставили сцену: Рачинский, Столыпин, Вера, Таня и я с столяром. Публики наехало человек 30 без своих домашних. Лиза, Варя, все с детьми и муж, три девочки Толстые, все Шидловские, Кошелева, Беклемишева, Оболенская Лиза и Лили, и т. д.; всё народ свой, привычный, на словах позванный. Смеялись пьесе очень и апплодировали; дети все были в восторге. Кончилась пьеса скоро, и я тихонько послала за тапёршей, и плясали до изнеможения, пар 14 или больше. Летали с большим азартом три Миши: Миша Олсуфьев пришел в неистовый восторг и плясал до изнеможения. Миша Стахович, случайно приехавший из Петербурга, и наш Миша, который до того разошелся, что приглашал на вальс больших барышень. Во втором часу ужинали, а после ужина Таня, Вера Шидловская и Маша с Орловым чинно плясали по-русски, а Маня Хитрова, - ты ее не знаешь, Самарины её привезли, - превосходно плясала качучу с кастаньетками.

Сегодня все пришли в аккуратность. Лёва за уроки сел (он вчера был очень мил и элегантен, особенно в мазурке), дети учились, Таня что-то писала, а я делами занималась. Таня Серёже напишет на его письмо и всё сделает. А тебе масса писем. Посылаю всё завтра в Ясенки посылкой; пошли за ней дня через два. Чертков пишет тебе нежное письмо; он приезжает в Москву 2-го мая, с женой, и уезжает 5-го; радуется тебя видеть, а тебя и нет. Бог знает, зачем ты уехал, и мне тебя так жалко было! Письмо Черткова прилагаю, тебе его приятно будет получить.

Илья нынче дежурный в конюшне. Он всю ночь не спал. Пили вино до того, что опьянел Орлов опять совсем, вот гадко-то!

Хотела что-то еще написать, да засуетили меня; мы с Верой Толстой едем все в баню. От Машеньки письмо: одинока, одиночество, тоска, и больше ничего. Серёжа брат не приезжал. Урусов 3 дня как уехал в Ярославль. Дядя Костя был раз. Madame уехала к сестре. Алкид нашел у негоциантов годовое место в 40 р. в месяц репетитором. Вот и все новости.

Прощай, милый друг, целую тебя и Серёжу. От Тани письмо, во всем согласна, и Саша пишет очень милое письмо. - Всё хорошо и здорово у нас.

Соня.

27 апреля 1887 г., вечер.

Толстой в 1887 году организовал как бы «Общество противников алкоголя». Новую общину писатель назвал «Согласие против пьянства», а ее манифестом стала статья графа «Пора опомниться!». В общество в первое время его существования вступило очень много известных людей. Его членами стали знаменитый художник Илья Ефимович Репин и прославленный путешественник Николай Николаевич Миклухо-Маклай. Правда, Илья Ефимович вскоре не выдержал строгости устава и покинул общество, а Миклухо-Маклай скончался. После этого общество покинули десятки трезвенников, движение, основанное писателем, влачило жалкое существование.

28  ​​​​ ДР Сосноры

 

Соснора Виктор Александрович (р. 28.04.1936)

 

Из книги «Хутор Потерянный», 1974-1976

 

ТРАДИЦИОННОЕ

 

Я буду жить, как нотный знак в веках.

Вне каст, вне башен и не в словесах.

 

Как кровь луны, творящая капель.

Не трель, не Лель, не хмель, не цель... не Кремль.

 

Мечтой медведя, вылетом коня,

еж-иглами ли, ястребом без «ять»...

Ни Святополком (бешенством!) меня,

ни А. М. Курбским (беженцем!) - не взять!

 

Люблю зверей и не люблю людей.

Не соплеменник им я, не собрат,

не сотрапезник, - пью за звезды змей,

или за Нидерландский вал собак!

 

На дубе древа ворон на беду

вам волхвовал крылом шестым, что - ложь,

что - раб, что - рвань, что - рано на бегу

в лесу, где в елях Емельяна дрожь.

 

Вран времени, лягушка от луны,

я буду жить, как волчья власть вины.

 

Как лис, Малютой травленный стократ,

Малюту же: ату его, ату!

На львиных лапах зверь-аристократ

в кунсткамере покуда, не в аду.

 

И если я, не «если» - я умру,

я ваших вервий - петли не урву.

 

Я варев с вами - не варил (о рвот!)

Не рвал серпом трахеи (для таблиц!)

Не я клеймил ваш безглагольный скот.

Не воровал я ваших варвариц.

 

Рожденный вами, вашим овощам

от счастья... - глобус бы не погубить!

Вы - сами! Я себя не обещал,

не клялся классам, что и мне - не быть.

 

Не нужно тризн. Не тратьте и труда.

Я буду жить, как серафим-беда.

Как Коловрат (лишь он Монголу - «нет!»)

Как Див-война - еще на триста лет.

 

Как свист совы над родиной могил.

Как воды Волги (кто и ее убил?)...

 

После стихов Блока такие кажутся ужасной абракадаброй. Что ж, такой талант. Да и время наше – абракадабристое.

 

Май  ​​ ​​ ​​​​ 

 

1  ​​​​ Я привык к ужасу. Но теперь он удвоен, «умильонен» ужасом всех.

Так что не «Мильон признаний» мне надо бы написать, а «Мильон ужасов».

Но огромная радость разрывает меня: я-то чувствую, как мой маленький ужас покидает меня и становится общим, совсем социальным.

Я как раз избавляюсь от наваждений!

 

Теперь те кошмары, что посещали меня, сотнями поселились в газетах!

Если раньше общее напряжение было куда меньше моего, то теперь наоборот: мои кошмары всё более отторжимы от меня в общую социальную сферу.

Словно б для всей нации кошмар стал чем-то обыденным, каждодневным, а для меня, наоборот, потерял свою остроту и привлекательность.

Что с тобой, Империя? Ты что, издыхаешь, зверюга?

Каждодневное становится самой Историей, я слышу, как Вечность молотом колотит по Империи - и от неё остаются только куски.

Это всё происходит во всех душах, а что-то будет наяву?

Какие ужасы нас ожидают? ​​ 

 

4 ​​ Дневник Кафки за 4 мая 1915 года:

 

4 мая. Состояние улучшилось, потому что читал Стриндберга («Разрыв»). Я читаю его не ради того, чтобы читать, а ради того, чтобы полежать у него ((Стриндберга)) на груди. Он держит меня, как ребенка, на левой руке. Я сижу там, как человек на статуе. Десять раз мне грозит опасность соскользнуть, но в одиннадцатый раз я усаживаюсь прочно, обретаю уверенность и мне становится видно далеко вокруг.

Раздумываю над отношением людей ко мне. Как бы мал я ни был, нет никого, кто понимал бы меня полностью. Иметь человека, который понимал бы, жену, например, - это значило бы иметь опору во всем, иметь бога. Оттла понимает кое-что, даже многое, Макс, Феликс - кое-что, иные, как Э., понимают лишь частности, но зато уж с отвратительной дотошностью, Ф., возможно, совсем ничего не понимает, правда, при бесспорно существующей между нами внутренней связи это создает особое положение. Порой мне казалось, что она понимает меня, сама о том не ведая, - например, когда она ожидала меня, невыносимо тосковавшего по ней, на станции подземки; стремясь как можно скорее увидеть ее и думая, что она ждет меня наверху, я чуть не пробежал мимо нее, но она молча схватила меня за руку.

 

Кафка упомянул выражение Августа Стриндберга:

 

Когда государство начинает убивать, оно всегда называет себя Родиной

 

8  ​​​​ Осип Мандельштам:

 

Ламарк

 

Был старик, застенчивый, как мальчик,

Неуклюжий, робкий патриарх.

Кто за честь природы фехтовальщик?

Ну конечно, пламенный Ламарк.

 

Если все живое лишь помарка

За короткий выморочный день,

На подвижной лестнице Ламарка

Я займу последнюю ступень.

 

К кольчецам спущусь и к усоногим,

Прошуршав средь ящериц и змей,

По упругим сходням, по излогам

Сокращусь, исчезну, как протей.

 

Роговую мантию надену,

От горячей крови откажусь,

Обрасту присосками и в пену

Океана завитком вопьюсь.

 

Мы прошли разряды насекомых

С наливными рюмочками глаз.

Он сказал: «Природа вся в разломах,

Зренья нет, - ты зришь в последний раз!».

 

Он сказал: «Довольно полнозвучья,

Ты напрасно Моцарта любил,

Наступает глухота паучья,

Здесь провал сильнее наших сил».

 

И от нас природа отступила

Так, как будто мы ей не нужны,

И продольный мозг она вложила,

Словно шпагу, в темные ножны.

 

И подъемный мост она забыла,

Опоздала опустить для тех,

У кого зеленая могила,

Красное дыханье, гибкий смех.

7–9 мая 1932

 

Как страшно! ​​ Да, это наша жизнь

 

9 ​​ День Победы, но и ДР ​​ Хосе Ортега-и-Гассет!

Хосе:

 

Самые укоренившиеся, самые бесспорные наши убеждения – всегда и самые сомнительные. Они ограничивают и сковывают нас, втискивают в узкие рамки. Ничтожна та жизнь, в которой не клокочет великая страсть к расширению своих рамок. Жизнь существует постольку, поскольку существует жажда жить еще и еще. Упрямое стремление сохранить самих себя в границах привычного, каждодневного – это всегда слабость, упадок жизненных сил.

 

Метафора, пожалуй, одна из самых плодотворных возможностей человека. Её эффективность граничит с магией, и кажется, это инструмент творчества, который Бог забыл внутри одного из Своих творений, когда Он его творил.

 

Ежели несколько поколений подряд так и не дадут людей, на деле способных к умственному труду, то есть способных служить примером, задавать уровень, отвечающий состоянию насущных задач, то по закону наименьшей траты сил мышление масс захиреет. Иначе говоря, набор идей, влечений, точек зрения начнет истощаться в геометрической прогрессии, пока вообще не перестанет отвечать потребностям эпохи. И тогда народ, безвинно поглупев, окажется обречен полному вырождению

 

К сожалению, «порядочные» люди заблуждаются, когда полагают, что «силы порядка», ради порядка созданные, успокоятся на том, чего от них хотят. Ясно и неизбежно, что в конце концов они сами станут устанавливать порядки – и, само собой, те, что их устроят

 

Никогда еще за всю историю простой человек не жил в условиях, которые хотя бы отдаленно походили на нынешние условия его жизни. Мы действительно стоим перед радикальным изменением человеческой судьбы, произведенным XIX веком. Создан совершенно новый фон, новое поприще для современного человека - и физически, и социально. Три фактора сделали возможным создание этот нового мира: либеральная демократия, экспериментальная наука и индустриализация. Второй и третий можно объединить под именем «техники». Ни один из этих факторов не был созданием века, они появились на два столетия раньше

 

Новый человек хочет иметь автомобиль и пользуется им, но так, словно он сам собой вырос на райском древе. В глубине души он не подозревает об искусственном, почти невероятном характере цивилизации. Он восхищен аппаратами, машинами и абсолютно безразличен к принципам и законам, на которых они основаны.

Жизнь идет с помощью техники, но не от техники. Техника сама по себе - лишь полезный практический осадок бесполезных и непрактичных занятий наукой

 

Мы видим новый тип ученого, беспримерный в истории. Это - человек, который из всего, что необходимо знать, знаком лишь с одной из наук, да и из той он знает лишь малую часть, в которой непосредственно работает. Он даже считает достоинством отсутствие интереса ко всему, что лежит за пределами его узкой специальности, и называет «дилетантством» всякий интерес к широкому знанию.

Раньше людей можно было разделить на образованных и необразованных, на более или менее образованных и более или менее необразованных. Но узкого специалиста нельзя подвести ни под одну из этих категорий. Его нельзя назвать образованным, так как он полный невежда во всем, что не входит в его специальность. Он и не невежда, так как он все-таки «человек науки» и знает свой крохотный уголок вселенной. Мы должны были бы назвать его «ученым невеждой».

Это значит, что во всех вопросах, ему неизвестных, он поведет себя не как человек, незнакомый с делом, но с авторитетом и амбицией, присущими знатоку и специалисту.

В политике, в социальной жизни, в остальных науках он держится примитивных взглядов полного невежды, но излагает их и отстаивает с авторитетом и самоуверенностью, не принимая возражений компетентных специалистов. Цивилизация, дав ему специальность, сделала его самодовольным и потому очень опасным вне наглухо замкнутых его пределов.

Это приходится понимать буквально. Достаточно взглянуть, как неумно ведут себя сегодня в политике, в искусстве, в религии «люди науки», а за ними врачи, инженеры, экономисты, учителя. Как убого и нелепо они мыслят, судят, действуют! С другой стороны, эти люди - наиболее яркое и убедительное доказательство того, что цивилизация допустила возрождение примитивизма и варварства

 

Среди представителей нашей эпохи не найдется ни одной группы, которая бы не присваивала себе все права и не отрицала обязанностей. Безразлично, называют ли себя люди революционерами или реакционерами; как только доходит до дела, они решительно отвергают обязанности и чувствуют себя, без всяких к тому оправданий, обладателями неограниченных прав. Чем бы они ни были воодушевлены, за какое бы дело ни взялись - результат один и тот же. Человек, играющий реакционера, будет утверждать, что спасение государства и нации освобождает его от всяких норм и запретов и дает ему право истреблять ближних, в особенности выдающихся личностей. Точно так же ведет себя и «революционер». Когда он распинается за трудящихся, за угнетенных, за социальную справедливость, это лишь предлог, чтобы избавиться от всех обязанностей - вежливости, правдивости, уважения к старшим и высшим

 

Люди подчас вступают в рабочие организации лишь затем, чтобы презирать духовные ценности

 

В сущности, чтобы ощутить массу как психологическую реальность, не требуется людских скопищ. По одному-единственному человеку можно определить, масса это или нет. Масса - всякий и каждый, кто ни в добре, ни в зле не мерит себя особой мерой, а ощущает таким же, «как и все», и не только не удручен, но доволен собственной неотличимостью. Представим себе, что самый обычный человек, пытаясь мерить себя особой мерой - задаваясь вопросом, есть ли у него какое-то дарование, умение, достоинство, - убеждается, что нет никакого. Этот человек почувствует себя заурядностью, бездарностью, серостью. Но не массой

Обычно, говоря об «избранном меньшинстве», передергивают смысл этого выражения, притворно забывая, что избранные - не те, кто кичливо ставит себя выше, но те, кто требует от себя больше, даже если требование к себе непосильно. И, конечно, радикальнее всего делить человечество на два класса: на тех, кто требует от себя многого и сам на себя взваливает тяготы и обязательства, и на тех, кто не требует ничего и для кого жить - это плыть по течению, оставаясь таким, какой ни на есть, и не силясь перерасти себя

 

15 ​​ В этот день 15 мая 1845 года в селе Ивановка близ Харькова родился Илья Ильич Мечников, великий ученый, гуманист, просветитель.

Он не только микробиолог и патолог, удостоенный в 1908 г. Нобелевской премии по физиологии и медицине, но и автор новаторских научно-мировоззренческих трудов «Этюды о природе человека», 1904; «Этюды оптимизма», 1907; «Сорок лет искания рационального мировоззрения», 1913.

 

17  ​​​​ В ​​ этот день 17 мая 1965 года Чуковский написал в дневнике:

 

Подарил сто (то есть тысячу) рублей докторше NN. Мы говорили с ней о больнице, где я лежал. Больница позорная: работники ЦК и другие вельможи построили для самих себя рай, на народ - наплевать. Народ на больничных койках, на голодном пайке, в грязи, без нужных лекарств, во власти грубых нянь, затурканных сестер, - а для чинуш и их жен - сверх-питание, сверх-лечение, сверх-учтивость, величайший комфорт

 

Но в этот же день сто лет назад 17 мая 1865 года Тютчев написал прекрасные стихи:

 

Est in arundineis modulatio musica ripis

Есть музыкальная стройность в прибрежных тростниках (лат.)

 

Певучесть есть в морских волнах,

Гармония в стихийных спорах,

И стройный мусикийский шорох

Струится в зыбких камышах.

 

Невозмутимый строй во всем,

Созвучье полное в природе, -

Лишь в нашей призрачной свободе

Разлад мы с нею сознаем.

 

Откуда, как разлад возник?

И отчего же в общем хоре

Душа не то поет, что море,

И ропщет мыслящий тростник?

 

И от земли до крайних звезд

Все безответен и поныне

Глас вопиющего в пустыне,

Души отчаянной протест?

 

Почему-то принято думать, что природа гармонична. А по мне, она в чем-то схожа с человеческой душой.

 

А еще?

 

Издание

 

ГАЗЕТНЫЕ СТАРОСТИ

 

За 17 МАЯ 1908 ГОДА

 

РУССКИЙ ЯЗЫК В ДУМЕ

 

Депутаты–крестьяне намерены внести в Думу заявление о том, чтобы депутаты не употребляли иностранных слов. - Мы ничего не понимаем, - говорит депутат Рожков, - и не знаем, уж не продают ли нас.

 

20  ​​ ​​​​ Гумбольд прочел эту лекцию ровно 164 года назад:

 

Ueber die Buchstabenschrift und ihren Zusammenhang mit dem Sprachbau.

Von ​​ Hrn. WILHELM von HUMBOLDT.

 

Gelesen in der Akademie der Wissenschaften am 20. Mai 1824

 

Es hat mir bei dem Nachdenken über den Zusammenhang der Buchstabenschrift mit der Sprache immer geschienen, als wenn die erstere in genauem Verhältniß mit den Vorzügen der letzteren stände, und als wenn die Annahme und Bearbeitung des Alphabets, ja selbst die Art und vielleicht auch die Erfindung desselben, von dem Grade der Vollkommenheit der Sprache, und noch ursprünglicher, der Sprachanlagen jeder Nation abhinge.

Anhaltende Beschäftigung mit den Amerikanischen Sprachen, Studium der Alt-Indischen und einiger mit ihr verwandten, und die Betrachtung des Baues der Chinesischen schienen mir diesen Satz auch geschichtlich zu bestätigen. Die Amerikanischen Sprachen, die man zwar sehr mit Unrecht mit dem Namen roher und wilder bezeichnen würde, die aber ihr Bau doch bestimmt von den vollkommen gebildeten unterscheidet, haben, soviel wir bis jetzt wissen, nie Buchstabenschrift besessen. Mit den Semitischen und der Indischen ist diese so innig verwachsen, daß auch nicht die entfernteste Spur vorhanden ist, daß sie sich jemals einer anderen bedient hätten. Wenn die Chinesen beharrlich die ihnen seit so langer Zeit bekannten Alphabete der Europäer zurückstoßen, so liegt dies, meines Erachtens, bei weitem nicht bloß in ihrer Anhänglichkeit am Hergebrachten, und ihrer Abneigung gegen das Fremde, sondern viel mehr darin, daß, nach dem Maß ihrer Sprachanlagen, und nach dem Bau ihrer Sprache, noch gar nicht das innere Bedürfniß nach einer Buchstabenschrift in ihnen erwacht ist. Wäre dies nicht der Fall, so würden sie durch ihre eigene, ihnen in hohem ​​ Grade beiwohnende Erfindsamkeit, und durch ihre Schriftzeichen selbst dahin gekommen seyn, nicht bloß, wie sie jetzt thun, Lautzeichen als Nebenhülfe zu gebrauchen, sondern ein wahres, vollständiges und reines Alphabet zu bilden.

Auf Aegypten allein schien diese Vorstellungsart nicht recht zu passen. Denn die heutige Coptische Sprache beweist unläugbar, daß auch die Alt-Aegyptische einen Bau besaß, der nicht von großen Sprachanlagen der Nation zeugt, und dennoch hat Aegypten nicht nur Buchstabenschrift besessen, sondern war sogar, nach keinesweges verwerflichen Zeugnissen, die Wiege derselben. Allein auch wenn eine Nation Erfinderin einer Buchstabenschrift ist, bleibt ihre Art, dieselbe zu behandeln, ihrer Anlage entsprechend, den Gedanken aufzufassen und durch Sprache zu fesseln und auszubilden; und die Wahrheit dieser Behauptung leuchtet gerade recht aus der wunderbaren Art hervor, wie die Aegyptier Bilder- und Buchstabenschrift in einander übergehen ließen.

Buchstabenschrift und Sprachanlage stehen daher in dem engsten Zusammenhange, und in durchgängiger Beziehung auf einander. Dies werde ich mich bemühen, hier sowohl aus Begriffen, als, soviel es in der Kürze geschehen kann, welche diesen Abhandlungen geziemt, geschichtlich zu beweisen. Die Wahl dieses Gegenstandes hat mir aus dem zwiefachen Grunde angemessen geschienen, daß die Natur der Sprache in der That nicht vollständig eingesehen werden kann, wenn man nicht zugleich ihren Zusammenhang mit der Buchstabenschrift untersucht, und daß gerade jene neuesten Beschäftigungen mit der Aegyptischen Schrift den Antheil an Untersuchungen über Schrift-Erfindung und Aneignung im gegenwärtigen Augenblicke verdoppeln.

 

Alles, was sich auf die äußeren Zwecke der Schrift, ihren Nutzen im Gebrauch für das Leben und die Verbreitung der Kenntnisse bezieht, übergehe ich gänzlich. Ihre Wichtigkeit von dieser Seite leuchtet zu sehr von selbst ein, und nur Wenige dürften in dieser Hinsicht die Vorzüge der Buchstabenschrift vor den übrigen Schriftarten verkennen. Ich beschränke mich bloß auf den Einfluß der alphabetischen auf die Sprache und ihre Behandlung. Ist dieser wirklich bedeutend, ist der Zusammenhang der Sprache mit dem Gebrauche eines Alphabets ​​ innig und fest, so können auch die Ursachen begieriger Aneignung der Buchstabenschrift, oder kalter Gleichgültigkeit gegen dieselbe, nicht länger zweifelhaft bleiben.

 

Wie aber schon oft von den Sprachen selbst behauptet wird, daß ihre Verschiedenheit nicht von großer Wichtigkeit sei, da, wie auch der Schall laute, und die Rede sich verknüpfe, doch endlich immer derselbe Gedanke hervortrete, so dürfte die Art der Schriftzeichen noch für bei weitem gleichgültiger gehalten werden, wenn sie nur nicht gar zu große Unbequemlichkeit mit sich führe, oder die Nation sich gewöhnt habe, die mit ihr verbundenen zu überwinden. Auch machen diejenigen, welche sich der Schrift häufig, und noch weit mehr diejenigen, welche sich derselben auf eine sinnige Weise bedienen, immer und von jedem Volke einen kleinen Theil aus. Jede Sprache hat also nicht bloß lange Zeit ohne Schrift bestanden, sondern lebt auch großentheils beständig auf gleiche Art fort.

 

Allein das tönende Wort ist gleichsam eine Verkörperung des Gedanken, die Schrift eine des Tons. Ihre allgemeinste Wirkung ist, daß sie die Sprache fest heftet, und dadurch ein ganz anderes Nachdenken über dieselbe möglich macht, als wenn das verhallende Wort bloß im Gedächtniß eine bleibende Stätte findet. Es ist aber auch zugleich unvermeidlich, daß sich nicht irgend eine Wirkung dieser Bezeichnung durch Schrift, und der bestimmten Art derselben überhaupt dem Einflusse der Sprache auf den Geist beimischen sollte. Es ist daher keinesweges gleichgültig, welche Art der Anregung die geistige Thätigkeit durch die besondere Natur der Schriftbezeichnung erhält. Es liegt in den Gesetzen dieser Thätigkeit, das Denkbare und Anschauliche als Zeichen und Bezeichnetes zu betrachten, wechselsweise hervorzurufen, und in verschiedene Stellung gegen einander zu bringen; es ist ihr eigen, bei einer Idee oder Anschauung auch die verwandten wirken zu lassen, und so kann die Uebertragung des erst als Ton gehefteten Gedanken auf einen Gegenstand des Auges, nach Maßgabe der Art, wie sie geschieht, dem Geiste sehr verschiedene Richtungen geben. Offenbar aber müssen, wenn die Gesammtwirkung nicht gestört werden soll, das Denken in Sprache, die Rede und die Schrift übereinstimmend gebildet, und wie aus Einer Form gegossen seyn.

 

Darum daß die Schrift nur immer Eigenthum eines kleineren Theils der Nation bleibt, und wohl überall erst entstanden ist, als der schon festbestimmte Sprachbau nicht mehr wesentliche Umänderungen zuließ, ist ihr Einfluß auf sie nicht minder wichtig. Denn die gemeinschaftliche Rede umschlingt doch (freilich in einer Lebensform weniger als in der andern) das ganze Volk, und was auf sie bei Einzelnen gewirkt ist, geht doch mittelbar auf Alle über. Die feinere Bearbeitung der Sprache aber, für welche der Gebrauch der Schrift eigentlich erst den Anfangspunkt bezeichnet, ist gerade die wichtigste, und unterscheidet, an sich und in ihrer Wirkung auf die Nationalbildung, die Eigenthümlichkeit der Sprachen bei weitem mehr, als der gröbere, ursprüngliche Bau.

 

Die Eigenthümlichkeit der Sprache besteht darin, daß sie, vermittelnd, zwischen dem Menschen und den äußeren Gegenständen eine Gedankenwelt an Töne heftet. Alle Eigenschaften jeder einzelnen können daher auf die beiden großen Hauptpunkte in der Sprache überhaupt bezogen werden, ihre Idealität und ihr Tonsystem. Was der ersteren an Vollständigkeit, Klarheit, Bestimmtheit und Reinheit, dem letzteren an Vollkommenheit abgeht, sind ihre Mängel, das Entgegengesetzte ihre Vorzüge.

 

Diese Ansicht habe ich in zwei, dieser Versammlung früher vorgelegten Abhandlungen aufzustellen und zu rechtfertigen versucht, mich bemühet zu zeigen:

daß das, auch unverknüpfte Wortsystem jeder Sprache eine Gedankenwelt bildet, die, gänzlich heraustretend aus dem Gebiet willkührlicher Zeichen, für sich Wesenheit und Selbständigkeit besitzt;

daß diese Wortsysteme niemals einem einzelnen Volk allein angehören, sondern auf einem Wege der Ueberlieferung, den weder die Geschichte, noch die Sprachforschung ganz zu verfolgen im Stande sind, zu dem Werke der gesammten Menschheit alle Jahrhunderte ihres Daseyns hindurch werden, und daß mithin jedes Wort ein doppeltes Bildungselement in sich trägt, ein physiologisches, aus der Natur des menschlichen Geistes hervorgehendes, und ein geschichtliches, in der Art seiner Entstehung liegendes; ferner:

daß der Charakter der vollkommener gebildeten Sprachen dadurch bestimmt wird, daß die Natur ihres Baues beweist, daß es dem Geist nicht bloß auf den Inhalt, sondern vorzüglich auf die Form des Gedanken ankommt.

 

Ich glaube diesen Weg auch hier verfolgen zu können, und es leuchtet nun von selbst ein, daß die Buchstabenschrift die Idealität der Sprache schon insofern negativ befördert, als sie den Geist auf keine, von der Form der Sprache abweichende Weise anregt, daß aber das Tonsystem, da Lautbezeichnung ihr Wesen ausmacht, erst durch sie Festigkeit und Vollständigkeit erlangen kann.

 

Daß jede Bilderschrift durch Anregung der Anschauung des wirklichen Gegenstandes die Wirkung der Sprache stören muß, statt sie zu unterstützen, fällt von selbst in die Augen. Die Sprache verlangt auch Anschauung, heftet sie aber an die, vermittelst des Tones, gebundene Wortform. Dieser muß sich die Vorstellung des Gegenstandes unterordnen, um als Glied zu der unendlichen Kette zu gehören, an welcher sich das Denken durch Sprache nach allen Richtungen hinschlingt. Wenn sich das Bild zum Schriftzeichen aufwirft, so drängt es unwillkührlich dasjenige zurück, was es bezeichnen will, das Wort. Die Herrschaft der Subjectivität, das Wesen der Sprache, wird geschwächt, die Idealität dieser leidet durch die reale Macht der Erscheinung, der Gegenstand wirkt nach allen seinen Beschaffenheiten auf den Geist, nicht nach denjenigen, welche das Wort, in Uebereinstimmung mit dem individuellen Geiste der Sprache, auswählend zusammenfaßt, die Schrift, die nur Zeichen des Zeichens seyn soll, wird zugleich Zeichen des Gegenstandes, und schwächt, indem sie seine unmittelbare Erscheinung in das Denken einführt, die Wirkung, welche das Wort gerade dadurch ausübt, daß es nur Zeichen seyn will. An Lebendigkeit kann die Sprache durch das Bild nicht gewinnen, da diese Gattung der Lebendigkeit nicht ihrer Natur entspricht, und die beiden verschiedenen Thätigkeiten der Seele, die man hier zugleich anregen möchte, können nicht Verstärkung, sondern nur Zerstreuung der Wirkung zur Folge haben.

 

Dagegen scheint eine Figurenschrift, welche Begriffe bezeichnet, recht eigentlich die Idealität der Sprache zu befördern. Denn ihre willkührlich gewählten Zeichen haben ebensowenig, als die der Buchstaben, etwas, das den Geist zu zerstreuen vermöchte, und die innere Gesetzmäßigkeit ihrer Bildung führt das Denken auf sich selbst zurück.

Dennoch wirkt auch eine solche Schrift gerade der idealen, d. h. der die Außenwelt in Ideen verwandelnden Natur der Sprache entgegen, wenn sie auch nach der strengsten Gesetzmäßigkeit in allen ihren Theilen zusammengefügt wäre. Denn für die Sprache ist nicht bloß die sinnliche Erscheinung stoffartig, sondern auch das unbestimmte Denken, inwiefern es nicht fest und rein durch den Ton gebunden ist; denn es ermangelt der ihr wesentlich eigenthümlichen Form. Die Individualität der Wörter, in deren jedem immer noch etwas anderes, als bloß seine logische Definition liegt, ist insofern an den Ton geheftet, als durch diesen unmittelbar in der Seele die ihnen eigenthümliche Wirkung geweckt wird. Ein Zeichen, das den Begriff aufsucht, und den Ton vernachlässigt, kann sie mithin nur unvollkommen ausdrücken. Ein System solcher Zeichen giebt nur die abgezogenen Begriffe der äußeren und inneren Welt wieder; die Sprache aber soll diese Welt selbst, zwar in Gedankenzeichen verwandelt, aber in der ganzen Fülle ihrer reichen, bunten und lebendigen Mannigfaltigkeit enthalten.

 

Es hat aber auch nie eine Begriffsschrift gegeben, und kann keine geben, die rein nach Begriffen gebildet wäre, und auf die nicht die in bestimmte Laute gefaßten Wörter der Sprache, für welche sie erfunden wurde, den hauptsächlichsten Einfluß ausgeübt hätten. Denn da die Sprache doch vor der Schrift da ist, so sucht dieselbe natürlich für jedes Wort ein Zeichen, und nimmt diese, wenn sie auch durch systematische Unterordnung unter ein Begriffssystem vom Laut unabhängige Geltung hätten, doch in dem Sinn der ihnen untergelegten Wörter. Daher ist jede Begriffsschrift immer zugleich eine Lautschrift, und ob sie, nebenher und in welchem Grade, auch als wahre Begriffsschrift gilt? hangt von dem Grade ab, in welchem der sie Gebrauchende die systematische Unterordnung ihrer Zeichen, den logischen Schlüssel ihrer Bildung, kennt und beachtet. Wer die den Wörtern entsprechenden Zeichen nur mechanisch kennt, besitzt in ihr nichts, als eine Lautschrift. Wenn eine solche Schrift auf eine andere Sprache übergeht, findet der gleiche Fall statt. Denn auch in dieser muß der Gebrauch, 167 wenn die Schrift wirklich Schrift seyn soll, doch jedem Zeichen seine Geltung in Einem, oder mehreren bestimmten Wörtern anweisen. Die Schriftzeichen sind also in beiden Sprachen nur insofern gleichbedeutend, als es die ihnen untergelegten Wörter sind, und das Lesen des in einer beider Sprachen Geschriebenen wird für den dieser Sprache Unkundigen immer zu einem Uebersetzen, in welchem die Individualität der Ursprache allemal aufgegeben wird. Es geht also bei dem Gebrauche Einer solchen Schrift unter verschiedenen Nationen immer hauptsächlich nur der Inhalt über, die Form wird wesentlich verändert, und der unläugbare Vorzug einer Begriffsschrift, Nationen verschiedener Sprachen verständlich zu seyn, wiegt die Nachtheile nicht auf, welche sie von anderen Seiten her mit sich führt.

 

Als Lautschrift ist eine Begriffsschrift unvollkommen, weil sie Laute für Wörter angiebt, mithin der Sprache allen Gewinn entzieht, der, wie wir sehen werden, aus der Lautbezeichnung der Wortelemente entspringt. Sie wirkt aber auch niemals rein als Lautschrift. Da man der Geltung und dem Zusammenhang ihrer Zeichen nach Begriffen nachgehen kann, den Gedanken, gleichsam mit Uebergehung des Lautes, unmittelbar bilden, so wird sie dadurch zu einer eignen Sprache, und schwächt den natürlichen, vollen und reinen Eindruck der wahren und nationellen. Sie ringt auf der einen Seite, sich von der Sprache überhaupt, wenigstens von einer bestimmten frei zu machen, und schiebt auf der andern dem natürlichen Ausdruck der Sprache, dem Ton, die viel weniger angemessene Anschauung durch das Auge unter. Sie handelt daher dem instinctartigen Sprachsinn des Menschen gerade entgegen, und zerstört, je mehr sie sich mit Erfolg geltend macht, die Individualität der Sprachbezeichnung, die allerdings nicht bloß in dem Laut einer jeden liegt, aber an denselben durch den Eindruck gebunden ist, den jede bestimmte Verknüpfung articulirter Töne unläugbar specifisch hervorbringt.

 

Das Bemühen, sich von einer bestimmten Sprache unabhängig zu machen, muß, da das Denken ohne Sprache einmal unmöglich ist, nachtheilig und verödend auf den Geist einwirken. Eine Begriffsschrift übt diese Nachtheile nur insofern nicht in dem hier geschilderten Grade 168 aus, als ihr System nicht consequent durchgeführt ist, und als sie im Gebrauch phonetisch aufgenommen wird.

 

Die Buchstabenschrift ist von diesen Fehlern frei, einfaches, durch keinen Nebenbegriff zerstreuendes Zeichen des Zeichens, die Sprache überall begleitend, ohne sich ihr vorzudrängen, oder zur Seite zu stellen, nichts hervorrufend, als den Ton, und daher die natürliche Unterordnung bewahrend, in welcher der Gedanke nach dem durch den Ton gemachten Eindruck angeregt werden, und die Schrift ihn nicht an sich, sondern in dieser bestimmten Gestalt festhalten soll.

 

Durch dies enge Anschließen an die eigenthümliche Natur der Sprache verstärkt sie gerade die Wirkung dieser, indem sie auf die prangenden Vorzüge des Bildes und Begriffsausdrucks Verzicht leistet. Sie stört die reine Gedankennatur der Sprache nicht, sondern vermehrt vielmehr dieselbe durch den nüchternen Gebrauch an sich bedeutungsloser Züge, und läutert und erhöht ihren sinnlichen Ausdruck, indem sie den im Sprechen verbundenen Laut in seine Grundtheile zerlegt, den Zusammenhang derselben unter einander, und in der Verknüpfung zum Wort anschaulich macht, und durch die Fixirung vor dem Auge auch auf die hörbare Rede zurückwirkt.

 

An diese Spaltung des verbundenen Lauts, als an das Wesen der Buchstabenschrift, haben wir uns daher zu halten, wenn wir den inneren Einfluß derselben auf die Sprache beurtheilen wollen.

 

Die Rede bildet im Geiste des Sprechenden, bis sie einen Gedanken erschöpft, ein verbundenes Ganzes, in welchem erst die Reflexion die einzelnen Abschnitte aufsuchen muß. Dies erfährt man vorzüglich bei der Beschäftigung mit den Sprachen ungebildeter Nationen. Man muß theilen und theilen, und immer mistrauisch bleiben, ob das einfach Scheinende nicht auch noch zusammengesetzt ist. Gewissermaßen ist freilich dasselbe auch bei den hochgebildeten der Fall, allein auf verschiedene Weise; bei diesen nur etymologisch zum Behuf der Einsicht in die Wortentstehung, bei jenen grammatisch und syntaktisch zum Behuf der Einsicht in die Verknüpfung der Rede. Das Verbinden des zu Trennenden ist allemal Eigenschaft des ungeübten Denkens und Sprechens; von dem Kinde und dem Wilden erhält man schwer Wörter, statt Redensarten. Die Sprachen von unvollkommnerem Bau überschreiten auch leicht das Maaß dessen, was in einer grammatischen Form verbunden seyn darf. Die logische Theilung, welche die Gedankenverknüpfung auflöst, geht aber nur bis auf das einfache Wort. Die Spaltung dieses ist das Geschäft der Buchstabenschrift. Eine Sprache, die sich einer anderen Schrift bedient, vollendet daher das Theilungsgeschäft der Sprache nicht, sondern macht einen Stillstand, wo die Vervollkommnung der Sprache weiter zu gehen gebietet.

 

Zwar ist die Aufsuchung der Lautelemente auch ohne den Gebrauch der Buchstabenschrift denkbar, und die Chinesen besitzen namentlich eine Analyse der verbundenen Laute, indem sie die Zahl und Verschiedenheit ihrer Anfangs- und End-Articulationen und ihrer Wortbetonungen bestimmt und genau angeben. Da aber nichts weder in der gewöhnlichen Sprache, noch in der Schrift (insofern sie nemlich wirklich Zeichenschrift ist, da die Chinesen bekanntlich dieser auch Lautbezeichnung beimischen) zu dieser Analyse nöthigt, so kann sie schon darum nicht so allgemein seyn. Da ferner der einzelne Ton (Consonant und Vocal) nicht durch ein nur ihm angehörendes Zeichen isolirt dargestellt, sondern nur den Anfängen und Endigungen verbundener Laute abgehört wird, so ist die Darstellung des Tonelements nie so rein und anschaulich, als durch die Buchstabenschrift, und die Lautanalyse, wenn ihr auch nichts an Vollständigkeit und Genauigkeit abginge, macht nicht auf den Geist den Eindruck einer rein vollendeten Sprachtheilung. Bei der inneren Wirkung der Sprachen aber, welche allein ihre wahren Vorzüge bestimmt, kommt Alles auf das volle und reine Wirken jedes Eindrucks an, und der geringste, im äußeren Erfolg gar nicht bemerkbare Mangel an einem von beiden ist von Erheblichkeit. Das alphabetische Lesen und Schreiben dagegen nöthigt in jedem Augenblick zum Anerkennen der zugleich dem Ohr und dem Auge fühlbaren Lautelemente, und gewöhnt an die leichte Trennung und Zusammensetzung derselben; es macht daher eine vollendet richtige Ansicht der Theilbarkeit der Sprache in ihre Elemente in eben dem Grade allgemein, in welchem es selbst über die Nation verbreitet ist.

 

Zunächst äußert sich diese berichtigte Ansicht in der Aussprache, die, durch das Erkennen und Ueben der Lautelemente in abgesonderter Gestalt, befestigt und geläutert wird. So wie für jeden Laut ein Zeichen gegeben ist, gewöhnen sich das Ohr und die Sprachorgane, ihn immer genau auf dieselbe Weise zu fordern und wiederzugeben; zugleich wird er, mit Abschneidung des unbestimmten Tönens, mit dem, im ungebildeten Sprechen, ein Laut in den andern überfließt, schärfer und richtiger begränzt. Diese reinere Aussprache, die feine Ausbildung des Ohrs und der Sprachwerkzeuge ist schon an sich, und in ihrer Wirkung auch auf das Innere der Sprache von der äußersten Wichtigkeit; die Absonderung der Lautelemente übt aber auch einen noch tiefer in das Wesen der Sprache eingehenden Einfluß aus.

 

Sie führt nemlich der Seele die Articulation der Töne vor, indem sie die articulirten Töne vereinzelt und bezeichnet. Die alphabetische Schrift thut dies klarer und anschaulicher, als es auf irgend einem anderen Wege geschehen könnte, und man behauptet nicht zu viel, wenn man sagt, daß durch das Alphabet einem Volke eine ganz neue Einsicht in die Natur der Sprache aufgeht. Da die Articulation das Wesen der Sprache ausmacht, die ohne dieselbe nicht einmal möglich seyn würde, und der Begriff der Gliederung sich über ihr ganzes Gebiet, auch wo nicht bloß von Tönen die Rede ist, erstreckt; so muß die Versinnlichung und Vergegenwärtigung des gegliederten Tons vorzugsweise mit der ursprünglichen Richtigkeit und der allmählichen Entwickelung des Sprachsinnes in Zusammenhang stehen. Wo dieser stark und lebendig ist, wird ein Volk aus eigenem Drange der Erfindung des Alphabets entgegengehen, und wo ein Alphabet einer Nation von der Fremde her zukommt, wird es die Sprachausbildung in ihr befördern und beschleunigen.

 

Obgleich der articulirte Laut körperlich und instinctartig hervorgebracht ist, so stammt sein Wesen doch eigentlich nur aus der inneren Seelenanlage zur Sprache, die Sprachwerkzeuge besitzen bloß die Fähigkeit, sich dem Drange dieser gemäß zu gestalten. Eine Definition des articulirten Lauts, bloß nach seiner physischen Beschaffenheit, ohne die Absicht oder den Erfolg seiner Hervorbringung darin aufzunehmen, scheint mir daher unmöglich. Er ist ein sich einzeln abscheidender Laut, nicht ein verbundenes und vermischtes Tönen oder Schmettern, wie die meisten Gefühllaute. Sein charakteristischer Unterschied liegt nicht, musikalisch, in der Höhe und Tiefe, da er durch die ganze Tonleiter hindurch angestimmt werden kann. Derselbe beruht ebensowenig auf der Dehnung und Verkürzung, Helligkeit oder Dumpfheit, Härte oder Weiche, da diese Verschiedenheiten theils Eigenschaften aller articulirten Töne seyn können, theils Gattungen derselben bilden. Versucht man nun aber die Unterschiede zwischen a und e, p und k u. s. w. auf einen allgemeinen sinnlichen Begriff zurückzuführen, so ist mir wenigstens bis jetzt dies immer mislungen. Es bleibt nichts übrig, als überhaupt zu sagen, daß diese Töne, unabhängig von jenen Kennzeichen, dennoch specifisch verschieden sind, oder daß ihr Unterschied aus einem bestimmten Zusammenwirken der Organe entsteht, oder eine andere ähnliche Beschreibung zu versuchen, die aber nie eine wahre Definition giebt. Erschöpfend und ausschließend wird ihr Wesen immer nur dadurch geschildert, daß man ihnen die Eigenschaft zuschreibt, unmittelbar durch ihr Ertönen Begriffe hervorzubringen, indem theils jeder einzelne dazu gebildet ist, theils die Bildung des einzelnen eine in bestimmbaren Classen bestimmbare Anzahl gleichartiger, aber specifisch verschiedener möglich macht und fordert, welche nothwendige oder willkührliche Verbindungen mit einander einzugehen geeignet sind. Hierdurch ist jedoch nicht mehr gesagt, als daß articulirte Laute Sprachlaute und umgekehrt sind.

 

Die Sprache aber liegt in der Seele, und kann sogar bei widerstrebenden Organen und fehlendem äußeren Sinn hervorgebracht werden. Dies sieht man bei dem Unterrichte der Taubstummen, der nur dadurch möglich wird, daß der innere Drang der Seele, die Gedanken in Worte zu kleiden, demselben entgegenkommt, und vermittelst erleichternder Anleitung den Mangel ersetzt, und die Hindernisse besiegt. Aus der individuellen Beschaffenheit dieses Dranges, verständliche Laute hervorzubringen, aus der Individualität des Lautgefühls, (überhaupt in Hinsicht des Lautes, als solchen, des musikalischen Tons und der Articulation) und endlich aus der Individualität des Gehörs und der Sprachwerkzeuge entsteht das besondere Lautsystem jeder Sprache, und wird, sowohl durch seine ursprüngliche Gleichartigkeit mit der ganzen Sprachanlage des Individuums, als in seinen tausendfachen, einzeln gar nicht zu verfolgenden Einflüssen auf alle Theile des Sprachbaues, die Grundlage der besonderen Eigenthümlichkeit der ganzen Sprache selbst. Die aus der Seele heraustönende specifische Sprachanlage verstärkt sich in ihrer Eigenthümlichkeit, indem sie wieder ihr eigenes Tönen, als etwas fremdes Erklingendes, vernimmt.

 

Wenn gleich jede wahrhaft menschliche Thätigkeit der Sprache bedarf, und diese sogar die Grundlage aller ausmacht, so kann doch eine Nation die Sprache mehr oder weniger eng in das System ihrer Gedanken und Empfindungen verweben. Es beruht dies auch nicht bloß, wie man wohl zuweilen zu glauben pflegt, auf ihrer Geistigkeit überhaupt, ihrer mehr oder weniger sinnigen Richtung, ihrer Neigung zu Wissenschaft und Kunst, noch weniger auf ihrer Cultur, einem höchst vieldeutigen, und mit der größesten Behutsamkeit zu brauchenden Worte. Eine Nation kann in allen diesen Rücksichten vorzüglich seyn, und dennoch der Sprache kaum das ihr gebührende Recht einräumen.

 

Der Grund davon liegt in Folgendem. Wenn man sich das Gebiet der Wissenschaft und Kunst auch völlig abgesondert von Allem denkt, was sich auf die Anordnung des physischen Lebens bezieht, so giebt es für den Geist doch mehrere Wege dahin zu gelangen, von denen nicht jeder die Sprache gleich stark und lebendig in Anspruch nimmt. Diese lassen sich theils nach Gegenständen der Erkenntniß bestimmen, wobei ich nur an die bildende Kunst und die Mathematik zu erinnern brauche, theils nach der Art des geistigen Triebes, der mehr die sinnliche Anschauung suchen, trockenem Nachdenken nachhängen, oder sonst eine, nicht der ganzen Fülle und Feinheit der Sprache bedürfende Richtung nehmen kann.

 

Zugleich liegt, wie schon oben bemerkt ist, auch in der Sprache ein Doppeltes, durch welches das Gemüth nicht immer in der nothwendigen Vereinigung berührt wird; sie bildet Begriffe, führt die Herrschaft des Gedanken in das Leben ein, und thut es durch den Ton. Die geistige Anregung, die sie bewirkt, kann dahin führen, daß man, vorzugsweise von dem Gedanken getroffen, ihn zugleich auf einem anderen, unmittelbareren Wege, entweder sinnlicher, oder reiner, unabhängiger von einem, als zufällig erscheinenden Schall, aufzufassen versucht; alsdann wird das Wort nur als Nebenhülfe behandelt. Es kann aber auch gerade der in Töne gekleidete Gedanke die Hauptwirkung auf das Gemüth ausüben, gerade der Ton, zum Worte geformt, begeistern, und alsdann ist die Sprache die Hauptsache, und der Gedanke erscheint nur als hervorsprießend aus ihr, und untrennbar in sie verschlungen.

 

Wenn man daher die Sprachen mit der Individualität der Nationen vergleicht, so muß man zwar zuerst die geistige Richtung derselben überhaupt, nachher aber immer vorzüglich den eben erwähnten Unterschied beachten, die Neigung zum Ton, das feine Unterscheidungsgefühl seiner unendlichen Anklänge an den Gedanken, die leise Regsamkeit, durch ihn gestimmt zu werden, dem Gedanken tausendfache Formen zu geben, auf welche, gerade weil sie in der Fülle seines sinnlichen Stoffes ihre Anregung finden, der Geist von oben herab, durch Gedankeneintheilung nie zu kommen vermöchte. Es ließe sich leicht zeigen, daß diese Richtung für alle geistige Thätigkeiten die am gelingendsten zum Ziel führende seyn muß, da der Mensch nur durch Sprache Mensch, und die Sprache nur dadurch Sprache ist, daß sie den Anklang zu dem Gedanken allein in dem Wort sucht. Wir können aber dies für jetzt übergehen, und nur dabei stehen bleiben, daß die Sprache wenigstens auf keinem Wege eine größere Vollkommenheit erlangen kann, als auf diesem. Was nun die Articulation der Laute, oder, wie man sie auch nennen kann, ihre gedankenbildende Eigenschaft hervorhebt, und ins Licht stellt, wird in dieser geistigen Stimmung begierig gesucht oder ergriffen werden, und so muß die Buchstabenschrift, welche die Articulation der Laute, zuerst bei dem Aufzeichnen, hernach bei allgemein werdender Gewohnheit, bei dem innersten Hervorbringen der Gedanken, der Seele unablässig vorführt, in dem engsten Zusammenhange mit der individuellen Sprachanlage jeder Nation stehen. Auch erfunden oder gegeben, wird sie ihre volle und eigenthümliche Wirkung nur da ausüben, wo ihr die dunkle Empfindung des Bedürfnisses nach ihr schon voranging.

 

So unmittelbar an die innerste Natur der Sprache geknüpft, übt sie nothwendig ihren Einfluß auf alle Theile derselben aus, und wird von allen Seiten her in ihr gefordert. Ich will jedoch nur an zwei Punkte erinnern, mit welchen ihr Zusammenhang vorzüglich einleuchtend ist, an die rhythmischen Vorzüge der Sprachen, und die Bildung der grammatischen Formen.

 

Ueber den Rhythmus ist es in dieser Beziehung kaum nöthig, etwas hinzuzufügen. Das reine und volle Hervorbringen der Laute, die Sonderung der einzelnen, die sorgfältige Beachtung ihrer eigenthümlichen Verschiedenheit kann da nicht entbehrt werden, wo ihr gegenseitiges Verhältniß die Regel ihrer Zusammenreihung bildet. Es hat gewiß rhythmische Dichtung bei allen Nationen vor dem Gebrauch einer Schrift gegeben, auch regelmäßig sylbenmessende bei einigen, und bei wenigen, vorzüglich glücklich organisirten, hohe Vortrefflichkeit in dieser Behandlung. Es muß diese aber unläugbar durch das Hinzukommen des Alphabetes gewinnen, und vor dieser Epoche zeugt sie selbst schon von einem solchen Gefühl der Natur der einzelnen Sprachlaute, daß eigentlich nur das Zeichen dafür noch mangelt, wie auch in anderen Bestrebungen der Mensch oft erst von der Hand des Zufalls den sinnlichen Ausdruck für dasjenige erwarten muß, was er geistig längst in sich trägt. Denn bei der Würdigung des Einflusses der Buchstabenschrift auf die Sprache ist vorzüglich das zu beachten, daß auch in ihr eigentlich zweierlei liegt, die Sonderung der articulirten Laute, und ihre äußeren Zeichen. Wir haben schon oben, bei Gelegenheit der Chinesen, bemerkt, und die Behauptung läßt sich, unter Umständen, auch auf wahrhaft alphabetische Schrift ausdehnen, daß nicht jeder Gebrauch einer Lautbezeichnung den entscheidenden Einfluß auf die Sprache hervorbringt, den die Auffassung der Buchstabenschrift in ihrem wahren Geist einer Nation und ihrer Sprache allemal zusichert. Wo dagegen, auch noch ohne den Besitz alphabetischer Zeichen, durch die hervorstechende Sprachanlage eines Volks jene innere Wahrnehmung des articulirten Lauts (gleichsam der geistige Theil des Alphabets) vorbereitet und entstanden ist, da genießt dasselbe, schon vor der Entstehung der Buchstabenschrift, eines Theils ihrer Vorzüge.

 

Daher sind Sylbenmaaße, die sich, wie der Hexameter und der sechszehnsylbige Vers der Slocas aus dem dunkelsten Alterthum her auf uns erhalten haben, und deren bloßer Sylbenfall noch jetzt das Ohr in einen unnachahmlichen Zauber wiegt, vielleicht noch stärkere und sicherere Beweise des tiefen und feinen Sprachsinns jener Nationen, als die Ueberbleibsel ihrer Gedichte selbst. Denn so eng auch die Dichtung mit der Sprache verschwistert ist, so wirken doch natürlich mehrere Geistesanlagen zusammen auf sie; die Auffindung einer harmonischen Verflechtung von Sylben-Längen und Kürzen aber zeugt von der Empfindung der Sprache in ihrer wahren Eigenthümlichkeit, von der Regsamkeit des Ohrs und des Gemüths, durch das Verhältniß der Articulationen dergestalt getroffen und bewegt zu werden, daß man die einzelnen in den verbundenen unterscheidet, und ihre Tongeltung bestimmt und richtig erkennt.

 

Dies liegt allerdings zum Theil auch in dem, der Sprache nicht unmittelbar angehörenden musikalischen Gefühl. Denn der Ton besitzt die glückliche Eigenthümlichkeit, das Idealische auf zwei Wegen, durch die Musik und die Sprache, berühren, und diese beiden mit einander verbinden zu können, woher der von Worten begleitete Gesang wohl unbestreitbar im ganzen Gebiete der Kunst, weil sich zwei ihrer bedeutendsten Formen in ihm vereinen, die vollste und erhebendste Empfindung hervorbringt. Je lebendiger aber jene Sylbenmaaße auch für die musikalische Anlage ihrer Erfinder sprechen, desto mehr zeugen sie von der Stärke ihres Sprachsinnes, da gerade durch sie dem articulirten Laut, also der Sprache, neben der hinreißenden Gewalt der Musik, sein volles Recht erhalten wird. Denn die antiken Sylbenmaaße unterscheiden sich eben dadurch am allgemeinsten von den modernen, daß sie, auch in dem musikalischen Ausdruck, den Laut immer wahrhaft als Sprachlaut behandeln, die wiederkehrende, vollständige oder unvollständige Gleichheit verbundener Laute (Reim und Assonanz), die auf den bloßen Klang hinausläuft, verschmähen, und nur sehr selten die Sylben gegen ihre Natur, bloß der Gewalt des Rhythmus gehorchend, zu dehnen oder zu verkürzen erlauben, sondern genau dafür sorgen, daß sie in ihrer natürlichen Geltung, klar und unverändert austönend, harmonisch zusammenklingen.

 

Die Beugung, auf welcher das Wesen der grammatischen Formen beruht, führt nothwendig auf die Unterscheidung und Beachtung der einzelnen Articulationen. Wenn eine Sprache nur bedeutsame Laute an einander knüpft, oder es wenigstens nicht versteht, die grammatischen Bezeichnungen mit den Wörtern fest zusammenzuschmelzen, so hat sie es nur mit Lautganzen zu thun, und wird nicht zu der Unterscheidung einer einzelnen Articulation, wie durch das Erscheinen des nemlichen, nur in seinen Beugungen verschiedenen Wortes angeregt. So wie daher Feinheit und Lebendigkeit des Sprachsinnes zu festen grammatischen Formen führen, so befördern diese die Anerkennung des Alphabetes, als Lauts, welcher hernach leichter die Erfindung, oder fruchtbarere Benutzung der sichtbaren Zeichen folgt. Denn wo sich ein Alphabet zu einer grammatisch noch unvollkommeneren Sprache gesellt, kann Beugung durch Hinzufügung und Umänderung einzelner Buchstaben gebildet, die vorhandene sicherer bewahrt, und die noch halb in Anfügung begriffene reiner abgeschieden werden.

 

Wodurch aber die Buchstabenschrift noch viel wesentlicher, obgleich nicht so sichtlich an einzelnen Beschaffenheiten erkennbar, auf die Sprache wirkt, ist dadurch, daß sie allein erst die Einsicht in die Gliederung derselben vollendet, und das Gefühl davon allgemeiner verbreitet. Denn ohne die Unterscheidung, Bestimmung und Bezeichnung der einzelnen Articulationen, werden nicht die Grundtheile des Sprechens erkannt, und der Begriff der Gliederung wird nicht durch die ganze Sprache durchgeführt. Jeden in einem Gegenstande liegenden Begriff aber vollständig durchzuführen, ist überhaupt und überall von der größesten Wichtigkeit, und noch mehr da, wo der Gegenstand, wie die Sprache, ganz ideal ist, und wo, theils zugleich, theils nach einander, der Instinct handelt, das Gefühl ahndet, der Verstand einsieht, und die Verstandeseinsicht wieder auf das Gefühl, und dieses auf den Instinct berichtigend zurückwirkt. Die Folgen des Mangels davon erstrecken sich weit über den unvollendet bleibenden Theil hinaus, bei den Sprachen ohne Buchstabenschrift, und ohne sichtbare Spuren eines nach derselben empfundenen Bedürfnisses, nicht bloß auf die richtige und vollständige Einsicht in die Articulation der Laute, sondern über die ganze Art ihres Baues und ihres Gebrauchs. Die Gliederung ist aber gerade das Wesen der Sprache; es ist nichts in ihr, das nicht Theil und Ganzes seyn könnte, die Wirkung ihres beständigen Geschäfts beruht auf der Leichtigkeit, Genauigkeit und Uebereinstimmung ihrer Trennungen und Zusammensetzungen. Der Begriff der Gliederung ist ihre logische Function, so wie die des Denkens selbst. Wo also, vermöge der Schärfe des Sprachsinnes, in einem Volk die Sprache in ihrer ächten, geistigen und tönenden Eigenthümlichkeit empfunden wird, da wird dasselbe angeregt, bis zu ihren Elementen, den Grundlauten, vorzudringen, dieselben zu unterscheiden und zu bezeichnen, oder mit anderen Worten, Buchstabenschrift zu erfinden, oder sich darbietende begierig zu ergreifen.

 

Richtigkeit der intellectuellen Ansicht der Sprache, von Lebendigkeit und Feinheit zeugende Bearbeitung ihrer Laute, und Buchstabenschrift erheischen und befördern sich daher gegenseitig, und vollenden, vereint, die Auffassung und Bildung der Sprache in ihrer ächten Eigenthümlichkeit. Jeder Mangel an einem dieser drei Punkte wird in ihrem Bau, oder ihrem Gebrauche fühlbar, und wo die natürliche Einwirkung der Dinge nicht durch besondere Umstände Abweichungen erfährt, da darf man sie vereint, und noch verbunden mit Festigkeit grammatischer Formen und rhythmischer Kunst anzutreffen hoffen.

 

Die hier gemachte Einschränkung beugt dem Bestreben vor, dasjenige, was sich theoretisch ergiebt, nun auch durch die Geschichte der Völker (sollte man es ihr auch aufdringen müssen) sogleich beweisen, oder voreilig widerlegen zu wollen. Darum darf aber die Entwicklung aus bloßen Begriffen, wenn sie nur sonst richtig und vollständig ist, nicht unnütz genannt werden. Sie muß vielmehr, wo es nur irgend angeht, die Prüfung der Thatsachen begleiten, und ihr die Punkte der Untersuchung bestimmen helfen. Nach dem im Vorigen über den Zusammenhang des Sprachbaues mit der Buchstabenschrift Gesagten, werden erschöpfende Untersuchungen über die Verbreitung der letzteren nicht von der Geschichte der Sprachen selbst getrennt werden dürfen, und es wird überall auf die Frage ankommen: ob es die Beschaffenheit der Sprache, und die sich in ihr ausdrückende Sprachanlage der Nation, oder andere Umstände waren, welche wesentlich auf die Art der Erfindung oder Aneignung eines Alphabets einwirkten? inwiefern diese Entstehungsweise die Beschaffenheit desselben bestimmte oder veränderte, und welche Spuren es, bei allgemein gewordenem Gebrauch, in der Sprache zurückließ?

 

Es kann hier nicht meine Absicht seyn, nach der bis jetzt versuchten Entwicklung aus Ideen, noch in eine historische Untersuchung der Sprachen in Beziehung auf die Schriftmittel, deren sie sich bedienen, einzugehen. Nur um im Ganzen den behaupteten Zusammenhang zwischen der Buchstabenschrift und der Sprache auch an einer Thatsache zu erläutern, sei es mir erlaubt, diese Abhandlung mit einigen Betrachtungen über die Amerikanischen Sprachen in dieser Hinsicht zu beschließen.

 

Man kann es als eine Thatsache annehmen, daß sich in keinem Theile Amerika’s eine Spur einer Buchstabenschrift gezeigt hat, obgleich es bisweilen behauptet oder vermuthet worden ist. Unter den Mexicanischen Hieroglyphen findet sich zwar eine, zum Theil den Chinesischen Coua’s ähnliche Gattung, die noch nicht genau erläutert ist, und dies, bei den wenigen vorhandenen Ueberbleibseln, auch wahrscheinlich nicht zuläßt; wären aber darin auf irgend eine Weise Lautzeichen, so würden die Nachrichten, die wir über das Land und seine Geschichte besitzen, davon Spuren enthalten. Man könnte zwar hier die Einwendung machen, daß auch von Buchstabenzeichen in den Hieroglyphen das Alterthum schweigt. Allein hier ist der Fall durchaus anders. Daß Aegypten Buchstabenschrift besaß, fing nur in den allerneuesten Zeiten an bezweifelt zu werden, als man auch die demotische Schrift für Begriffszeichen erklärte, sonst gab es eine Menge von Zeugnissen, die es bewiesen, oder vermuthen ließen. Nur darüber stritt man, welche unter den Aegyptischen Schriftarten die alphabetische gewesen sei, oder suchte vielmehr den Sitz dieser bloß in der obengenannten demotischen.

Daß in Amerika ein Zustand früherer Cultur über die ältesten Anfänge der uns bekannten Geschichte hinaus untergegangen ist, beweist eine Reihe von Denkmälern, theils in Gebäuden, theils in künstlicher Bearbeitung des Erdbodens, die sich von den großen Seen des nördlichen Theiles bis zur südlichsten Gränze Peru’s erstrecken, von welchen ich zu einem anderen Zweck theils aus der Reise meines Bruders, der ihre Gränzen, die Mittelpunkte dieser Civilisation, und den Strich, dem sie folgt, genau angiebt, und die Ursachen des letzteren sehr glücklich nachweist, theils aus anderen Quellen, vorzüglich den Werken der ersten Eroberer, ein Verzeichniß zusammengetragen habe.

 

Meine Aufmerksamkeit bei der Untersuchung der Amerikanischen Sprachen ist daher immer zugleich darauf gerichtet gewesen, ob ihr Bau Spuren des Gebrauchs verloren gegangener Alphabete an sich trage? Ich habe jedoch nie dergleichen angetroffen; vielmehr ist der Organismus 179 dieser Sprachen gerade von der Art, daß man, von den obigen allgemeinen Betrachtungen über den Zusammenhang der Sprache mit der Buchstabenschrift ausgehend, recht füglich begreifen kann, daß weder sie zur Erfindung eines Alphabets führten, noch auch, wenn sich ein solches dargeboten hätte, eine mehr als gleichgültige Aneignung desselben erfolgt seyn würde. Die Aufnahme der nach Amerika gekommenen Europäischen Schrift beweist indeß freilich hierfür nichts. Denn die unglücklichen Nationen wurden gleich so niedergedrückt, und ihre edelsten Stämme großentheils dergestalt ausgerottet, daß an keine freie, wenigstens keine geistige nationelle Thätigkeit zu denken war. Einige Mexicaner ergriffen aber wirklich das neue Aufzeichnungsmittel, und hinterließen Werke in der einheimischen Sprache.

 

Alle Vortheile des Gebrauchs der Buchstabenschrift beziehen sich, wie im Vorigen gezeigt ist, hauptsächlich auf die Form des Ausdrucks, und vermittelst dieser, auf die Entwicklung der Begriffe, und die Beschäftigung mit Ideen. Darin liegt ihre Wirkung, daraus entspringt das Bedürfniß nach ihr. Gerade die Form des Gedankens aber wird durch den Bau der Amerikanischen Sprachen, die zwar bei weitem nicht die bisweilen behauptete, aber doch, und eben hierin, eine auffallende Gleichartigkeit haben, nicht vorzüglich begünstigt, oft durchaus vernachlässigt, und die Amerikanischen Volksstämme standen, auch bei der Eroberung, und in ihren blühendsten Reichen, nicht auf der Stufe, wo im Menschen der Gedanke, als überall herrschend, hervortritt.

 

An die Seltenheit und zum Theil den gänzlichen Mangel solcher grammatischer Bezeichnungen, die man ächte grammatische Formen nennen könnte, will ich hier nur im Vorbeigehen noch einmal erinnern. Aber ich glaube mich nicht zu irren, wenn ich auch die nur durch höchst seltene Abweichungen unterbrochene strenge und einförmige Analogie dieser Sprachen, die Häufung aller durch einen Begriff gegebenen Nebenbestimmungen, auch da, wo ihre Erwähnung nicht nothwendig ist, die vorherrschende Neigung zu dem besonderen Ausdruck, statt des allgemeineren, hierher zähle. Der dauernde Gebrauch einer alphabetischen Schrift würde, wie es mir scheint, nicht nur diese Dinge abgeändert oder umgestaltet haben, sondern lebendigere nationelle Geistigkeit hätte sich auch dieser unbehülflichen Fesseln zu entledigen 180 gewußt, die Begriffe in ihrer Allgemeinheit aufgefaßt, die in dem Gedanken und der Sprache liegende Gliederung energischer und angemessener angewandt, und den Drang gefühlt, das ängstliche Aufbewahren der Sprache im Gedächtniß durch Zeichen für das Auge zu sichern, damit die Reflexion ruhiger über ihr walten, und der Gedanke sich in festeren, aber mannigfaltiger wechselnden und freieren Formen bewegen könne. Denn wenn die Buchstabenschrift nicht die Bevölkerung Amerika’s begleitet hatte (insofern man nemlich überhaupt eine von der Fremde her annimmt) so waren die Amerikanischen Nationen wohl nur auf eigne Erfindung derselben zurückgewiesen, und da diese mit ungemeinen Schwierigkeiten verbunden ist, so mag die lange Entbehrung einer Buchstabenschrift nicht unbedeutend auf den Bau ihrer Sprachen eingewirkt haben. Diese Einwirkung konnte auch noch dadurch besonders modificirt werden, daß auch die Gattung der Schrift, welche einige Amerikanische Völker wirklich besaßen, nicht von der Art war, bedeutenden Einfluß auf die Sprache und das Gedankensystem auszuüben.

 

Ich berühre jedoch dies nur im Vorbeigehn, da, um wirklich darauf fußen zu können, es eine Vergleichung der Sprachen Amerika’s mit denen der Völkerstämme anderer Welttheile, die sich gleichfalls keiner Schriftzeichen bedienen und mit der Chinesischen, der wenigstens alphabetische fremd sind, nothwendig machen würde, zu welcher hier nicht der Ort ist.

 

Dagegen liegt es den hier anzustellenden Betrachtungen näher, und leuchtet von selbst ein, daß lange Entbehrung der Schrift die regelmäßige Einförmigkeit des Sprachbaues, die man fälschlich für einen Vorzug hält, befördert. Abweichungen werden dem Gedächtniß mühevoller aufzubewahren, vorzüglich wenn noch nicht hinreichendes Nachdenken über die Sprache erwacht ist, um ihre inneren Gründe zu entdecken und zu würdigen, oder nicht genug Forschungsgeist, ihre bloß geschichtlichen aufzusuchen. Das Vorherrschen des Gedächtnisses gewöhnt auch die Seele an das Hervorbringen der Gedanken in möglichst gleichem Gepräge, und der auf genaue Sprachuntersuchung gerichteten Aufmerksamkeit endlich sind die Fälle nicht fremd, wo die Schrift selbst, das Aneinanderreihen der Buchstaben, Abkürzungen und Veränderungen hervorbringt.

 

Man darf hiermit nicht verwechseln, daß die Schrift den Formen auch mehr Festigkeit, und dadurch in anderer Rücksicht mehr Gleichförmigkeit giebt. Dadurch wirkt sie vorzüglich nur der Spaltung in zu vielfältige Mundarten entgegen, und schwerlich würden sich, bei anhaltendem Schriftgebrauch, die den meisten Amerikanischen Sprachen eigenen Verschiedenheiten der Ausdrücke der Männer und Weiber, Kinder und Erwachsenen, Vornehmen und Geringen erhalten haben. In demselben Stamm und derselben Classe zeigen sonst gerade die Amerikanischen Nationen ein bewunderungswürdiges Festhalten der gleichen Formen durch die bloße Ueberlieferung. Man hat Gelegenheit, dies durch die Vergleichung der Schriften der in die ersten Zeiten der Europäischen Ansiedelungen fallenden Missionarien mit der heutigen Art zu sprechen zu bemerken. Vorzüglich bietet sich dieselbe bei den Nordamerikanischen Stämmen dar, da man sich in den Vereinigten Staaten (und jetzt leider nur dort) auf eine höchst beifallswürdige Weise um die Sprache und das Schicksal der Eingebornen bemüht. Es wäre indeß sehr zu wünschen, daß sich die Aufmerksamkeit noch bestimmter auf diese Vergleichung derselben Mundarten in verschiedenen Zeiten richtete. Die durch die Schrift hervorgebrachte Festigkeit ist daher mehr ein Verallgemeinern der Sprache, welches nach und nach in die Bildung eines eigenen Dialects übergeht, und sehr verschieden von der Durchführung Einer Regel durch eine Menge zwar ähnlicher, doch, Begriff und Ton genau beachtet, nicht immer ganz gleicher Fälle, von der wir oben redeten.

 

Alles hier Gesagte findet auch auf das Zusammenhäufen zu vieler Bestimmungen in Einer Form Anwendung, und wenn man den Gründen tiefer nachgeht, so hangen die hier erwähnten Erscheinungen sämmtlich von der mehr oder weniger stark und eigenthümlich auf die Sprache gerichteten Regsamkeit des Geistes ab, von welcher die Schrift zugleich Beweis und befördernde Ursach ist. Wo diese Regsamkeit mangelt, zeigt es sich in dem unvollkommeren Sprachbau; wo sie herrscht, erfährt dieser eine heilsame Umformung, oder kommt von Anfang an nicht zum Vorschein. Mit dem einen und anderen Zustande aber ist die Schrift, das Bedürfniß nach ihr, die Gleichgültigkeit gegen sie, in beständiger Verbindung.

 

Bei der Aufzählung der Ursachen der Eigenthümlichkeit der Amerikanischen Sprachen darf man aber auch die oben erwähnte Gleichartigkeit derselben, so wie die Absonderung Amerika’s von den übrigen Welttheilen nicht vergessen. Selbst wo entschieden verschiedene Sprachen ganz nahe bei einander waren, wie im heutigen Neu-Spanien, habe ich in ihrem Bau nie eine belebende oder gestaltende Einwirkung der einen auf die andere an irgend einer sicheren Spur bemerken können. Die Sprachen vorzüglich gewinnen aber an Kraft, Reichthum und Gestaltung durch das Zusammenstoßen großer und selbst contrastirender Verschiedenheit, da auf diesem Wege ein reicherer Gehalt menschlichen Daseyns, schon zu Sprache geformt, in sie übergeht. Denn dies nur ist ihr realer Gewinn, der in ihnen, wie in der Natur, aus der Fülle schaffender Kräfte entsteht, ohne daß der Verstand die Art dieses Schaffens ergründen kann, aus der Anschauung, der Einbildungskraft, dem Gefühl. Nur von diesen hat sie Stoff und Bereicherung zu erwarten; von der Bearbeitung durch den Verstand, wenn dieselbe darüber hinausgeht, dem Stoff seine volle Geltung in klarem und bestimmtem Denken zu verschaffen, eher Trockenheit und Dürftigkeit zu fürchten. Die Schrift nun kann sich leichter verbreiten, selbst leichter entstehen, wo verschiedene Völkereigenthümlichkeit sich lebendig gegeneinander bewegt; einmal entstanden und ausgebildet, kann sie aber auch, wie die logische Bearbeitung, zu der sie am mächtigsten mitwirkt, der Lebendigkeit der Sprache, und ihrer Einwirkung auf den Geist nachtheilig werden.

 

Bei den Amerikanischen Völkerstämmen lag aber dasjenige, was sie, da ihnen Buchstabenschrift einmal nicht von außen zugekommen war, von derselben fern hielt, freilich vorzüglich noch im Mangel geistiger Bildung, ja nur intellectueller Richtung überhaupt. Davon geben die Mexicaner ein auffallendes Beispiel. Sie besaßen, wie die Aegyptier, Hieroglyphen-Bilder und Schrift, machten aber nie die beiden wichtigen Schritte, wodurch jenes Volk der alten Welt gleich seine tiefe Geistigkeit bewies, die Schrift von dem Bilde zu sondern, und das Bild als sinniges Symbol zu behandeln, Schritte, welche, aus der geistigen Individualität des Volks entspringend, der ganzen Aegyptischen Schrift ihre bleibende Form gaben, und die man, wie es mir scheint, nicht als bloß stufenweis fortgehende Entwicklung des Gebrauchs der Bilderschrift 183 ansehen darf, sondern die geistigen Funken gleichen, die, plötzlich umgestaltend, in einer Nation oder einem Individuum sprühen. Die Mexicanische Hieroglyphik gelangte ebensowenig zur Kunstform. Und doch scheinen mir die Mexicaner unter den uns bekannt gewordenen Amerikanischen Nationen an Charakter und Geist die vorzüglichsten zu seyn, und namentlich die Peruaner weit übertroffen zu haben, so wie ich auch glaube, die Vorzüge ihrer Sprache vor der Peruanischen beweisen zu können. Die Gräßlichkeit ihrer Menschenopfer zeigt sie allerdings in einer unglaublich rohen und abschreckenden Gestalt. Allein die kalte Politik, mit welcher die Peruaner, nach bloßen Einfällen ihrer Regenten, unter dem Schein weiser Bevormundung, ganze Nationen ihren Wohnsitzen entrissen, und blutige Kriege führten, um, soweit sie zu reichen vermochten, den Völkern das Gepräge ihrer mönchischen Einförmigkeit aufzudrücken, ist kaum weniger grausam zu nennen. In der Mexicanischen Geschichte ist regere und individuellere Bewegung, die, wenn auch die Leidenschaften Rohheit verrathen, sich doch, bei hinzukommender Bildung, zu höherer Geistigkeit erhebt. Die Ansiedlung der Mexicaner, die Reihe ihrer Kämpfe mit ihren Nachbarn, die siegreiche Erweiterung ihres Reichs erinnert an die Römische Geschichte. Von dem Gebrauch ihrer Sprache in Dichtkunst und Beredsamkeit läßt sich nicht genau urtheilen, da, was auch von Reden, im Rath und bei häuslichen Veranlassungen, in den Schriftstellern vorkommt, schwerlich hinlänglich treu aufgefaßt ist. Allein es läßt sich sehr wohl denken, daß, vorzüglich in den politischen, dem Ausdruck weder Scharfsinn, noch Feuer, noch hinreißende Gewalt jeder Empfindung gefehlt haben mag. Findet sich doch dies alles noch in unseren Tagen in den Reden der Häuptlinge der Nord-Amerikanischen wilden Horden, deren Aechtheit nicht zu bezweifeln scheint, und wo diese Vorzüge gerade nicht können aus dem Umgange mit Europäern abgeleitet werden. Da Alles, was den Menschen bewegt, in seine Sprache übergeht, so muß man wohl die Stärke und Eigenthümlichkeit der Empfindungsweise und des Charakters im Leben überhaupt von der intellectuellen Richtung und der Neigung zu Ideen unterscheiden. Beides strahlt in dem Ausdruck wieder, aber auf die Gestaltung und den Bau der Sprache kann doch, ohne das letztere, nicht mächtig und dauernd gewirkt werden.

 

Es ist sehr wahrscheinlich, daß, wenn auch das Mexicanische und Peruanische Reich noch Jahrhunderte hindurch unerobert von Fremden bestanden hätte, diese Nationen doch nicht würden aus sich selbst zur Buchstabenschrift gelangt seyn. Die Bilderschrift und die Knotenschnüre, welche beide besaßen, von welchen aber, aus noch nicht gehörig klar gewordenen Ursachen, jene bei den Mexicanern, diese bei den Peruanern ausschließlich im Staats- und eigentlichen Nationalgebrauch blieben, erfüllten die äußeren Zwecke der Gedanken-Aufzeichnung, und ein inneres Bedürfniß nach vollkommeneren Mitteln wäre schwerlich erwacht.

 

Ueber die Knotenschnüre, die auch in anderen Gegenden Amerika’s, außerhalb Peru und Mexico, üblich waren, und die auf Vermuthungen eines Zusammenhanges der Bevölkerung Amerika’s mit China, so wie die Hieroglyphen mit Aegypten geführt haben, werde ich an einem anderen Orte die Nachrichten, die sich von ihnen finden, zusammenstellen. Sie sind allerdings sehr mangelhaft, aber doch hinreichend, einen bestimmteren und genaueren Begriff von dieser Gattung von Zeichen zu geben, als man durch Robertson’s, und anderer neuerer Schriftsteller Berichte erhält. Ihre Bedeutung lag in der Zahl ihrer Knoten, der Verschiedenheit ihrer Farben, und vermuthlich auch der Art ihrer Verschlingung. Diese Bedeutung war jedoch wohl nicht überall dieselbe, sondern verschieden nach den Gegenständen, und man mußte vermuthlich, um sie zu erkennen, wissen, von wem die Mittheilung herrührte, und was sie betraf. Denn es waren auch der Aufbewahrung dieser Schnüre, nach der Verschiedenheit der Verwaltungszweige, verschiedene Beamte vorgesetzt. Ihre Entzifferung endlich war künstlich, und sie bedurften eigener Ausleger. Sie scheinen daher im Allgemeinen mit den Kerbstöcken in Eine Klasse zu gehören, allein durch einen Grad sehr hoher Vervollkommnung künstliche Mittel, zuerst, mnemonisch, der Erinnerung, hernach, wenn der Schlüssel des Zusammenhanges der Zeichen mit dem Bezeichneten bekannt war, der Mittheilung gewesen zu seyn. Es bleibt nur zweifelhaft, in welchem Grade sie sich von subjectiven Verabredungen für bestimmte und genau bedingte Fälle zu wirklichen Gedankenzeichen erhoben. Daß sie beides zugleich waren, ist offenbar, da z. B. in denjenigen, durch welche die Richter von der Art und Menge der verhängten Bestrafungen Nachricht gaben, die Farben der Schnüre die Verbrechen, die Knoten die Arten der Strafen andeuteten. Ob aber in ihnen auch ein allgemeinerer Gedankenausdruck möglich war, ist nicht klar, und sehr zu bezweifeln, da die Verschlingung auch farbiger Schnüre keine hinlängliche Mannigfaltigkeit von Zeichen zu gewähren scheint.

 

Dagegen lagen in dieser Kunst der Knotenschnüre vielleicht besondere Methoden der Gedächtnißhülfe oder Mnemonik, wie sie auch dem classischen Alterthum nicht fremd waren. Diese scheinen bei den Peruanern wirklich üblich gewesen zu seyn. Denn es wird erzählt, daß Kinder, um ihnen von den Spaniern mitgetheilte Gebetsformeln zu behalten, farbige Steine an einander reiheten, also, nur mit anderen Gegenständen, ein den Knotenschnüren ähnliches Verfahren beobachteten. In dieser Voraussetzung waren die Knotenschnüre allerdings Schrift im weitläufigeren Sinne des Worts, entfernten sich doch aber sehr von diesem Begriff, da das Verständniß bei der Mittheilung in der Entfernung auf der Kenntniß der äußeren Umstände beruhte, und wo sie zu geschichtlicher Ueberlieferung dienten, dem Gedächtniß doch die hauptsächlichste Arbeit blieb, der die Zeichen nur zu Hülfe kamen, die Fortpflanzung mündlicher Erklärung hinzutreten mußte, und die Zeichen nicht eigentlich und vollständig (wie es die Schrift, wenn nur der Schlüssel ihrer Bedeutung gegeben ist, doch thun soll) den Gedanken durch sich selbst aufbewahrten.

 

Mit Sicherheit läßt sich jedoch hierüber kein Urtheil fällen. Ich bin auch nur darum in die vermuthliche Beschaffenheit dieser Knotenschnüre, von welchen sich noch im vorigen Jahrhundert einer (aber ein Mexicanischer) in der Boturinischen Sammlung befand, eingegangen, um zu zeigen, auf welche Weise die Völker Amerika’s die doppelte Art der Zeichen kannten, zu welcher alle Schrift, wie sie seyn mag, gehört, die durch sich selbst verständliche der Bilder, und die durch willkührlich für das Gedächtniß gebildete Ideenverknüpfung, wo das Zeichen durch etwas Drittes (den Schlüssel der Bezeichnung) an das Bezeichnete erinnert. Die Unterscheidung dieser beiden Gattungen, die da in einander übergehen, wo die allegorisirende Bilderschrift auch ihre unmittelbare Verständlichkeit aufgiebt, und die, der Masse nach, und im Fortschreiten 186 willkührlich scheinenden Zeichen zum Theil ursprünglich Bilder waren, ist aber, und gerade in Rücksicht auf die Sprache, von erheblicher Wichtigkeit, wie man an der Mexicanischen und Peruanischen zeigen kann.

 

Die Mexicanischen Hieroglyphen hatten einen nicht geringen Grad der Vollkommenheit erreicht; sie bewahrten offenbar den Gedanken durch sich selbst, da sie noch heute verständlich sind, sie unterschieden sich auch bisweilen deutlich von bloßen Bildern. Denn wenn auch z. B. der Begriff der Eroberung in ihnen meistentheils durch den Kampf zweier Krieger vorgestellt wird, so findet man doch auch den sitzenden König mit seinem Namenszeichen, dann Waffen, als Tropheen gebildet, und das Sinnbild der eroberten Stadt, welches zusammengenommen die deutliche Phrase: der König eroberte die Stadt, und eine viel bestimmter ausgedruckte ist, als die berühmte Saitische Inschrift, die als die einzige angeführt zu werden pflegt, wo sich in dem Zeugniß des Alterthums zugleich Bedeutung und Zeichen erhalten haben. Man sieht auch aus dem eben Gesagten, daß es nicht an Mitteln fehlte, auch Namen zu schreiben, und man daher auf dem Wege war, Lautzeichen in der Art der Chinesischen zu besitzen. Dennoch ist sehr zu bezweifeln, ob die Mexicanische Hieroglyphik jemals wahre Schrift geworden ist.

 

Denn wahre Schrift kann man nur diejenige nennen, welche bestimmte Wörter in bestimmter Folge andeutet, was, auch ohne Buchstaben, durch Begriffszeichen, und selbst durch Bilder möglich ist. Nennt man dagegen Schrift im weitläufigsten Verstande jede Gedanken-Mittheilung, die durch Laute geschieht, d. h. bei welcher der Schreibende sich Worte denkt, und welche der Lesende in Worte, wenn gleich nicht in dieselben, übersetzt (eine Bestimmung, ohne die es gar keine Gränze zwischen Bild und Schrift geben würde), so liegt zwischen diesen beiden Endpunkten ein weiter Raum für mannigfaltige Grade der Schriftvollkommenheit. Diese hangt nemlich davon ab, inwieweit der Gebrauch die Beschaffenheit der Zeichen mehr oder weniger an bestimmte Wörter, oder auch nur Gedanken gebunden hat, und mithin die Entzifferung sich mehr oder weniger dem wirklichen Ablesen nähert, und in diesem Raum, ohne den Begriff wahrer Schrift zu erreichen, allein auf einer Stufe, die sich jetzt nicht mehr bestimmen läßt, scheint auch die Mexicanische Hieroglyphenschrift stehen geblieben zu seyn. Ob man z. B. Gedichte, von welchen es berühmte und namentlich angeführte gab, hieroglyphisch aufbewahren konnte? da die Poesie einmal unwiderruflich an bestimmte Worte in bestimmter Folge durch ihre Form gebunden ist, läßt sich jetzt nicht mehr entscheiden. War es nicht möglich, so befanden sich die Peruaner hierin in einer vortheilhafteren Lage. Denn eine Schrift, oder ein Analogon derselben, das nicht die Gegenstände selbst darstellt, sondern mehr innerliches Gedächtnißmittel ist, kann sich, wenn auch weniger fähig, auf ein anderes Volk, oder eine entfernte Zeit überzugehen, der Sprache ganz genau anschließen. Indeß darf man freilich nicht vergessen, daß ein Volk, welches sich einer solchen Schrift in solchem Sinne bedient, nicht sowohl wirklich eine Schrift besitzt, als vielmehr nur den Zustand, ohne Schrift auf das bloße Gedächtniß verwiesen zu seyn, durch künstliche Mittel in hohem Grade vervollkommnet hat. Das aber ist gerade der wichtigste Unterscheidungspunkt in dem Zustande mit und ohne Schrift, daß in dem ersteren das Gedächtniß nicht mehr die Hauptrolle in den geistigen Bestrebungen spielt.

 

Welches indeß auch die Vorzüge und Nachtheile jedes dieser beiden Schriftsysteme seyn mochten, so genügten sie den Nationen, welche sie sich angeeignet hatten; sie hatten sich einmal an dieselben gewöhnt, und jedes, vorzüglich aber das Peruanische, war sogar in die Verfassung des Staats, und die Art seiner Verwaltung verwebt. Es ist daher nicht abzusehen, wie eins dieser Völker von selbst auf Buchstabenschrift gekommen seyn würde; die Möglichkeit läßt sich allerdings nicht bestreiten. Das Beispiel Aegyptens zeigt die nahe Verwandtschaft von Laut-Hieroglyphen und Buchstaben und aus der graphischen Darstellung der Verschlingungen der Knotenschnüre konnten Zeichen entstehen, die in der Gestalt den Chinesischen glichen, sich aber phonetisch behandeln ließen. Es hätte aber dazu eine ähnliche geistige Anlage gehört, als die Aegyptier schon so frühe verriethen, daß auch die älteste Ueberlieferung sie uns nicht anders darstellt, und es ist allemal ein ungünstiges Zeichen für die künftige Entwicklung einer Nation, wenn sie, ohne daß jene Anlage zugleich ans Licht tritt, schon einen so bedeutenden Grad der Cultur, und so mannigfache und feste gesellschaftliche Formen erreicht, als dies in Mexico und Peru der Fall war. Vermuthlich hätte man sich in beiden Reichen, so wie heute in China, den Gebrauch der Buchstabenschrift anzunehmen geweigert, wenn er sich freiwillig, und nicht auf dem nöthigenden Wege der Eroberung dargeboten hätte.

 

So wie ich versucht habe, bei den grammatischen Formen zu zeigen, daß auch bloße Analoga ihre Stelle vertreten können, ebenso ist es mit der Schrift. Wo die wahre, der Sprache allein angemessene, fehlt, können auch stellvertretende andere alle äußeren, und bis auf einen gewissen Grad auch die inneren Zwecke und Bedürfnisse befriedigen. Nur die eigenthümliche Wirkung jener wahren und angemessenen, so wie die eigenthümliche Wirkung der ächten grammatischen Form, kann nie und durch nichts ersetzt werden; sie liegt aber in der inneren Auffassung und der Behandlung der Sprache, in der Gestaltung des Gedanken, in der Individualität des Denk- und Empfindungsvermögens.

 

Wo jedoch solche stellvertretende Mittel (da dieser Ausdruck nunmehr verständlich seyn wird) einmal Wurzel gefaßt haben, wo der instinctartig in der Nation auf das Bessere gerichtete Sinn nicht ihr Emporkommen verhindert hat, da stumpfen sie diesen Sinn noch mehr ab, erhalten das Sprach- und Gedankensystem in der falschen, ihnen entsprechenden Richtung, oder geben ihm dieselbe, und sind nicht mehr zu verdrängen, oder ihre wirkliche Verdrängung übt nun die erwartete heilsame Wirkung viel schwächer und langsamer aus. Wo also die Buchstabenschrift von einem Volke mit freudiger Begierde ergriffen und angeeignet werden soll, da muß sie demselben früh, in seiner Jugendfrische, wenigstens zu einer Zeit dargeboten werden, wo dasselbe noch nicht auf künstlichem und mühevollem Wege eine andere Schriftgattung gebildet, und sich an dieselbe gewöhnt hat. Noch weit mehr wird dies der Fall seyn müssen, wenn die Buchstabenschrift aus innerem Bedürfniß, und geradezu ohne durch das Medium einer anderen hindurchzugehen, erfunden werden soll. Ob dies aber wirklich jemals geschehen seyn mag, oder so unwahrscheinlich ist, daß es nur als eine entfernte Möglichkeit angesehen werden darf? Darauf behalte ich mir vor, bei einer anderen Gelegenheit zurückzukommen.

 

Почему такая огромная статья? Дань моего увлечения и Гумбольдтом, и языкознанием, и немецким языком.

 

Июнь

 

1  ​​​​ ДР Давида Самойлова

 

Рукоположения в поэты

Мы не знали. И старик Державин

Нас не заметил, не благословил...

В эту пору мы держали

Оборону под деревней Лодвой.

На земле холодной и болотной

С пулемётом я лежал своим.

Это не для самооправданья:

Мы в тот день ходили на заданье

И потом в блиндаж залезли спать.

А старик Державин, думая о смерти,

Ночь не спал и бормотал: «Вот черти!

Некому и лиру передать!».

А ему советовали: «Некому?

Лучше б передали лиру некоему

Малому способному. А эти,

Может, все убиты наповал!».

Но старик Державин воровато

Руки прятал в рукава халата,

Только лиру не передавал.

Он, старик, скучал, пасьянс раскладывал.

Что-то молча про себя загадывал.

(Всё занятье - по его годам!)

По ночам бродил в своей мурмолочке,

Замерзал и бормотал: «Нет, сволочи!

Пусть пылится лучше. Не отдам!»

Был старик Державин льстец и скаред,

И в чинах, но разумом велик.

Знал, что лиры запросто не дарят.

Вот какой Державин был старик!

1962

 

6 ​​ ДР Пушкина

 

А.С. Пушкин.

 

О ничтожестве литературы русской.

 

России определено было высокое предназначение... Ее необозримые равнины поглотили силу монголов и остановили их нашествие на самом краю Европы; варвары не осмелились оставить у себя в тылу порабощенную Русь и возвратились на степи своего востока. Образующееся просвещение было спасено растерзанной и издыхающей Россией...

 

Европа в отношении к России всегда была столь же невежественна, как и неблагодарна.

 

1834 год

 

8  ​​ ​​​​ Дневник ​​ Ходасевича

 

8 июня 1921 года

 

Сегодня я поймал за хвост беса смирения. Доведенный уже до последнего, до предела, - вдруг подумал: а ведь мудрее и драгоценнее - смириться, быть покорным и благосклонным ко всем и всему. И сейчас же почувствовал, что это от бессонной ночи, целого дня беготни, от голода и тихого дождика за окном. Смирение слабого - бес. Смирение сильного - ангел.

 

Ровно 67 лет назад

 

10  ​​ ​​​​ ОПЦИОН

Об опционе с положительной внутренней стоимостью говорят, что он в деньгах на величину внутренней стоимости. Если акции стоят 44 долл., то 40 колл в деньгах на 4 долл. Если курс немецкой марки - 57.75, то 59 пут в деньгах на 1,25. Об опционе, у которого нет внутренней стоимости, говорят, что он вне денег.

 

Цена такого опциона равна временной стоимости. Чтобы колл (пут) был в деньгах, его цена исполнения должна быть ниже (выше) текущей цены базового контракта.

Обратите внимание: если колл в деньгах, то пут с той же ценой исполнения и тем же базовым контрактом должен быть вне денег. И наоборот, если пут в деньгах, то колл с той же ценой исполнения должен быть вне денег.

Наконец, об опционе, цена исполнения которого совпадает с текущей ценой базового контракта, говорят, что «он на деньгах». Технически такой опцион вне денег, так как у него нет внутренней стоимости.

Однако мы проводим грань между опционами на деньгах и вне денег, поскольку временная премия опционов на деньгах больше и торговля ими идет очень активно.

Строго говоря, цена исполнения опциона на деньгах равна текущей цене базового контракта. Однако в биржевой практике к категории «на деньгах» относят коллы и путы с ближайшей к текущей цене базового контракта ценой исполнения. Если акции стоят 74 долл., а цены исполнения изменяются с шагом в 5 долл. (65,70,75,80), то опционами на деньгах будут считаться 75 колл и 75 пут, то есть опционы колл и пут, цены исполнения которых наиболее близки к текущей цене базового контракта.

 

14  ​​​​ В этот день 14 июня 1907 года

 

Федор Сологуб написал

 

Чертовы качели

 

В тени косматой ели,

Над шумною рекой

Качает черт качели

Мохнатою рукой.

Качает и смеется,

Вперед, назад,

Вперед, назад,

Доска скрипит и гнется,

О сук тяжелый трется

Натянутый канат.

Снует с протяжным скрипом

Шатучая доска,

И черт хохочет с хрипом,

Хватаясь за бока.

Держусь, томлюсь, качаюсь,

Вперед, назад,

Вперед, назад,

Хватаюсь и мотаюсь,

И отвести стараюсь

От черта томный взгляд.

Над верхом темной ели

Хохочет голубой:

- Попался на качели,

Качайся, черт с тобой! -

В тени косматой ели

Визжат, кружась гурьбой:

- Попался на качели,

Качайся, черт с тобой! -

Я знаю, черт не бросит

Стремительной доски,

Пока меня не скосит

Грозящий взмах руки,

Пока не перетрется,

Крутяся, конопля,

Пока не подвернется

Ко мне моя земля.

Взлечу я выше ели,

И лбом о землю трах!

Качай же, черт, качели,

Все выше, выше... ах!

 

17  ​​​​ В этот день 17 июня 1840 года, ровно 148 лет назад, Лермонтов написал Лопухину:

 

Из Ставрополя в Москву

 

О, милый Алексис!

 

Завтра я еду в действующий отряд, на левый фланг, в Чечню брать пророка Шамиля, которого, надеюсь, не возьму, а если возьму, то постараюсь прислать к тебе по пересылке. Такая каналья этот пророк! Пожалуйста, спусти его с Аспелинда; они там в Чечне не знают индейских петухов, так, авось, это его испугает. Я здесь, в Ставрополе, уже с неделю и живу вместе с графом Ламбертом, который также едет в экспедицию и который вздыхает по графине Зубовой, о чем прошу ей всеподданнейше донести. И мы оба так вздыхаем, что кишочки наши чересчур наполнились воздухом, отчего происходят разные приятные звуки... Я здесь от жару так слаб, что едва держу перо. Дорогой я заезжал в Черкасск к генералу Хомутову и прожил у него три дня, и каждый день был в театре. Что за феатр! Об этом стоит рассказать: смотришь на сцену - и ничего не видишь, ибо перед носом стоят сальные свечи, от которых глаза лопаются; смотришь назад - ничего не видишь, потому что темно; смотришь направо - ничего не видишь, потому что ничего нет; смотришь налево - и видишь в ложе полицмейстера; оркестр составлен из четырех кларнетов, двух контрабасов и одной скрипки, на которой пилит сам капельмейстер, и этот капельмейстер примечателен тем, что глух, и когда надо начать или кончать, то первый кларнет дергает его за фалды, а контрабас бьет такт смычком по его плечу. Раз, по личной ненависти, он его так хватил смычком, что тот обернулся и хотел пустить в него скрипкой, но в эту минуту кларнет дернул его за фалды, и капельмейстер упал навзничь головой прямо в барабан и проломил кожу; но в азарте вскочил и хотел продолжать бой и что же! о ужас! на голове его вместо кивера торчит барабан. Публика была в восторге, занавес опустили, а оркестр отправили на съезжую. В продолжение этой потехи я всё ждал, что будет? - Так-то, мой милый Алеша! - Но здесь, в Ставрополе, таких удовольствий нет; зато ужасно жарко. Вероятно, письмо мое тебя найдет в Сокольниках. Между прочим, прощай: ужасно я устал и слаб. Поцелуй за меня ручку у Варвары Александровны и будь благонадежен. Ужасно устал... Жарко... Уф! -

Лермонтов.

 

Лопухин, Алексей Александрович (1813-1872) - родной дедушка Лопухина А. А., известен главным образом как университетский приятель М. Ю. Лермонтова.

 

21  ​​ ​​​​ ДР Сартра

 

Jean-Paul SARTRE est né le 21 juin 1905. Il fut philosophe, écrivain, dramaturge, pamphlétaire. Il est l’une des figures marquantes de la vie intellectuelle française de l’après-guerre. Il fut aussi l’un des « pères « de la révolte étudiante de 1968 en France.

 

Les Mains Sales:

 

Comme tu tiens à ta pureté, mon petit gars! Comme tu as peur de te salir les mains. Et bien, reste pur! A quoi cela servira-t-il et pourquoi viens-tu parmi nous? La pureté, c'est une idée de fakir et de moine. Vous autres, les intellectuels, les anarchistes bourgeois, vous en tirez prétexte pour ne rien faire. Ne rien faire, rester immobile, serrer les coudes contre le corps, porter des gants. Moi j'ai les mains sales. Jusqu'aux coudes. Je les ai plongés dans la merde et dans le sang.

 

 

22  ​​​​ В это число 22 июня 1916 года Мережковский написал Костецкой:

 

Кисловодск.

 

Вы не пришли. Я знал, что не придете, и все-таки ждал.

Просить ли мне у Вас прощения за это безумное ожидание чуда? Красоте свойственно внушать безумие. Красота не виновата в этом; но виноваты ли и те, кто безумствует?

А может быть, Вам и прощать нечего - Вы уже забыли о моем письме?.. Нет, не забыли: не правда ли, Вы женским чутьем поняли, что оно чем-то отличается от всех других писем в том же роде; что слова о «благоговейной робости» недаром сказаны? Вы угадали, что Вам писал это странное письмо странный человек, непохожий на большинство людей, которые Вас окружают?..

А если Вы этого сами не угадали, то я Вам прямо скажу, что мое желание Вас видеть, может быть, и безумно, но невинно.

Если бы художник попросил у Вас позволения изобразить Ваши черты в красках или ваятель - в мраморе, - Вы не удивились бы. Мне хотелось бы сделать то же; хотелось бы написать Ваш портрет, изваять Ваш образ - одно из совершеннейших явлений женской прелести, какие я когда-либо встречал, - но не в красках и в мраморе, а в слове. Как можно это сделать, я бы Вам объяснил, если бы Вам не было скучно...

Прекрасные женщины любят смотреться в хорошие зеркала, а глаза художника - лучшие из всех зеркал на свете. И чем бы Вы ни были заняты, и как бы Вам ни было скучно, - я знаю, Вам было бы весело полюбоваться на себя в это зеркало.

И вот все так же невинно продолжаю мое «безумие». В тот раз Вы не пришли - может быть, в другой раз придете?

Четверг, 23-го июня, последний мой день в Кисловодске. Я уезжаю, и, вероятно, больше Вас никогда не увижу, а Вы меня совсем никогда не видели. Я для Вас призрак, и Вы для меня почти такой же призрак. И разве уже не «чудесно» это письмо от призрака к призраку?

Я знаю, что Вы опять не придете, и все-таки опять Вас буду ждать (в четверг, в 12 ч. на Царск<ой> Площ<адке>). С меня довольно и напрасного ожидания. С меня довольно и того, что, может быть, у Вас промелькнет мысль: «не пойти ли?» - потому что чужое безумье заразительно.

Вам смешно? Вы улыбнулись: «какой чудак!» А знаете ли, как это чудачество называется? Это - «романтизм». Это смешное - самое прекрасное, что́ есть в людях; без него скучно, холодно и страшно было бы жить на свете.

Если Вы когда-нибудь увидите на сцене «Романтиков» (эта пьеса пойдет зимою в Художественном театре, в Москве)2, то, может быть, поймете, о чем я говорю, - поймете и простите. А мне больше ничего и не надо...

Кто-то сказал: «Если одна только тень любви так прекрасна, что же такое сама любовь?» Но может быть, тень любви прекраснее, чем сама любовь?

Может быть, мне все равно, придете ли Вы или не придете... Нет, не все равно. Приходите.

Д.

P. S. Я не хотел посылать Вам этого письма. Но вот сейчас, когда я кончал, в комнату залетел голубь - и я счел это хорошей приметою - и посылаю.

 

Примечания:

 

1.. На письме позднейшая помета карандашом: «22 июня?»

 

2. Пьеса Мережковского «Романтики» (Пг., «Огни», 1917), написанная на сюжет из семейной хроники Бакуниных (в тексте - Кубаниных), в центре которого - молодой романтик-максималист Михаил, была принята к постановке в Московском Художественном театре в 1915 г., однако в августе 1916 г. К. С. Станиславский и Вл. И. Немирович-Данченко пришли к решению отказаться от «Романтиков», найдя в пьесе «привкус спекуляции возвышенными идеями» (см.: К. С. Станиславский. Собр. соч. в 8 т., т. 7. М., 1960, с. 629, 769-770; Вл. И. Немирович-Данченко. Избранные письма, т. 2. М., 1979, с. 177). «Романтики» были поставлены осенью 1916 г. Александринским театром (премьера - 21 октября).

 

Ольга Леонидовна Костецкая родилась летом 1894 года; детские годы ее прошли в Литве (Ковно, Вильно), где она окончила гимназию. В период встречи с Мережковским постоянно жила в Петербурге, где после окончания гимназии работала банковской служащей. К литературе, поэзии, в отличие от многих своих современниц-сверстниц, большого интереса не испытывала. В Кисловодске Ольга Леонидовна была вместе со своим дядей, Петром Станиславовичем Козловским. Около 1920 года вышла замуж за Александра Петровича Клеушева, военного-артиллериста. В последующее время работала в системе детских дошкольных учреждений (заведовала детским садом, перед войной была инспектором по детским садам). Во время войны работала рентгенотехником в тыловых госпиталях. После разъездов по различным городам (Евпатория, Чкалов (Оренбург), Москва, Харьков) вновь обосновалась в Ленинграде в 1954 году, где и провела последние десятилетия своей жизни. За год до кончины она передала письма на хранение в Пушкинский дом. Скончалась в 1975 году.

 

25  ​​​​ День рождения ​​ О́руэлла.

 

Джордж О́руэлл, «Скотный двор»:

 

Я с детства знал, что газеты могут лгать, но только в Испании ((во время гражданской войны)) увидел, что они могут полностью фальсифицировать действительность. Я лично участвовал в «сражениях», в которых не было ни одного выстрела и о которых писали, как о героических кровопролитных битвах, и я был в настоящих боях, о которых пресса не сказала ни слова, словно их не было.

Я видел бесстрашных солдат, ославленных газетами трусами и предателями, и трусов, и предателей, воспетых ими как герои. Я увидел, как газеты строят на этой лжи мировоззренческие системы

 

Все животные равны, но некоторые животные более равны, чем другие.

 

29  ​​​​ Издание

 

ГАЗЕТНЫЕ СТАРОСТИ

 

29 ИЮНЯ 1912 ГОДА

 

АМЕРИКАНСКИЕ НРАВЫ.

 

В бостонском суде, как сообщает газета «Д. Телеграф», разбиралось недавно дело о разводе г-жи Биннет. В доказательство своей претензии жалобщица представила свой дневник за четыре года ​​ супружеской жизни.

Оказалось, что муж подвергал ее денежным штрафам за малейшую провинность и взыскивал эти деньги под угрозой побоев. Судьи с изумлением читали такие записи: «за невнимание к мужу - 2 доллара; за пережаренные котлеты - 4 доллара; за разговоры с разносчиком - десять долларов; за то, что прочла письмо матери, не спросив предварительно позволения мужа - 10 долларов; за то, что забыла купить мыла – 2 доллара; за то, что купила 4 пуда сахару, не спросившись ранее, где можно купить дешевле – 12 д.

Развод, конечно, был дан немедленно.

 

Июль

 

1 ​​ В этот день 1 июля 1742 г. в Обер-Рамштадте родился Гео́рг Кри́стоф Лихтенбе́рг, учёный, публицист, афорист.

«Можно знать очень, очень многое, не зная самого нужного. Важно не количество знаний, а их качество».

 

2  ​​ ​​​​ Второго июля 1923 года в городке Курник, недалеко от Познани, родилась Висла́ва Шимбо́рская, польская поэтесса. Автор книг стихов, сборников эссеистики, переводов французских поэтов (Агриппа д`Обинье, Теофиль де Вио, Бодлер). Много переводила русских поэтов на польский язык.

 

3 Третьего июля 1518 года родился Ли Шичжэнь, один из величайших китайских врачей, учёных-универсалов, естествоиспытателей, травников и специалистов по акупунктуре.

Известен своим монументальным трудом «Основы фармакологии», в 52 томах которого описал 1892 лекарственных средства, главным образом растительного происхождения. Он дал не только описания растений, но и способы, время сбора, методы приготовления и употребления растений для лечения.

 

5 ​​ Цветаева:

 

Умирая, не скажу: была.

И не жаль, и не ищу виновных.

Есть на свете поважней дела

Страстных бурь и подвигов любовных.

Ты, - крылом стучавший в эту грудь,

Молодой виновник вдохновенья -

Я тебе повелеваю: - будь!

Я - не выйду из повиновенья.

 

И еще ее:

 

Мой Пушкин

 

– Тебе какая кукла больше нравится: тетина нюренбергская или крестнина парижская?

– Парижская.

– Почему? – Потому что у нее глаза страстные.

Мать угрожающе:

– Что-о-о?

– Я, – спохватываясь: – Я хотела сказать: страшные.

Мать еще более угрожающе:

– То-то же!

Мать не поняла, мать услышала смысл и, может быть, вознегодовала правильно. Но поняла – неправильно. Не глаза – страстные, а я чувство страсти, вызываемое во мне этими глазами (и розовым газом, и нафталином, и словом Париж, и делом сундук, и недоступностью для меня куклы), приписала – глазам. Не я одна. Все поэты. (А потом стреляются – что кукла не страстная!) Все поэты, и Пушкин первый.

 

Пушкин меня заразил любовью. Словом - любовь. Ведь разное: вещь, которую никак не зовут - и вещь, которую так зовут. Когда горничная походя сняла с чужой форточки рыжего кота, который сидел и зевал, и он потом три дня жил у нас в зале под пальмами, а потом ушел и никогда не вернулся – это любовь. Когда Августа Ивановна говорит, что она от нас уедет в Ригу и никогда не вернется - это любовь. Когда барабанщик уходил на войну и потом никогда не вернулся – это любовь. Когда розово-газовых нафталинных парижских кукол весной после перетряски опять убирают в сундук, а я стою и смотрю, и знаю, что я их больше никогда не увижу - это любовь. То есть это – от рыжего кота, Августы Ивановны, барабанщика и кукол так же и там же жжет, как от Земфиры и Алеко и Мариулы и могилы.

 

7 ​​ ДР Маяковского

 

Владимир Маяковский

 

ВАМ

 

Вам, проживающим за оргией оргию,

имеющим ванную и теплый клозет!

Как вам не стыдно о представленных к Георгию

вычитывать из столбцов газет?

Знаете ли вы, бездарные, многие,

думающие нажраться лучше как, -

может быть, сейчас бомбой ноги

выдрало у Петрова поручика?..

Если он приведенный на убой,

вдруг увидел, израненный,

как вы измазанной в котлете губой

похотливо напеваете Северянина!

Вам ли, любящим баб да блюда,

жизнь отдавать в угоду?!

Я лучше в баре б-ядям буду

подавать ананасную воду!

 

8 В этот день 8 июля 1916 Цветаева пишет стих:

 

Семь холмов - как семь колоколов!

На семи колоколах - колокольни.

Всех счетом - сорок сороков.

Колокольное семихолмие!

В колокольный я, во червонный день

Иоанна родилась Богослова.

Дом - пряник, а вокруг плетень

И церковки златоголовые.

И любила же, любила же я первый звон,

Как монашки потекут к обедне,

Вой в печке, и жаркий сон,

И знахарку с двора соседнего.

Провожай же меня весь московский сброд,

Юродивый, воровской, хлыстовский!

Поп, крепче позаткни мне рот

Колокольной землей московскою!

 

Тот же день месяца, но уже через шесть лет, в 1922 году:

 

Неподражаемо лжет жизнь:

Сверх ожидания, сверх лжи...

Но по дрожанию всех жил

Можешь узнать: жизнь!

 

Словно во ржи лежишь: звон, синь...

(Что ж, что во лжи лежишь!) - жар, вал.

Бормот - сквозь жимолость - ста жил...

Радуйся же! - Звал!

 

И не кори меня, друг, столь

Заворожимы у нас, тел,

Души - что вот уже: лбом в сон.

Ибо - зачем пел?

 

В белую книгу твоих тишизн,

В дикую глину твоих «да» -

Тихо склоняю облом лба:

Ибо ладонь - жизнь.

 

24  ​​​​ АЛЬБЕР КАМЮ

ЗАПИСНЫЕ КНИЖКИ

 

24 ИЮЛЯ 1951 ГОДА

 

Прекрасная и обезлюдевшая деревня, в которой уже что ни дом - то развалина. В выпотрошенных и уже заросших крапивой сараях ржавеют старые колеса бороны, огромные пауки-старики расхаживают, точно привидения, по этому пустынному царству. Все хлынули в города, на заводы, к коллективным удовольствиям. А здесь, рядом с нами, медленно умирает старый уклад, и полуразрушенные дома об этом свидетельствуют. Сказал об этом М., и он мне ответил, что воспринимает это не как смерть, а как ожидание. Ожидание чего? - Мессии.

 

Буддизм - это атеизм, ставший религией. Возрождение после нигилизма. Кажется, единственный случай. И стоящий того, чтобы над ним поразмыслить, особенно нам, борющимся с нигилизмом.

 

Нельзя требовать у страдания доказательств его подлинности. Так дойдешь до того, что не сможешь посочувствовать почти никому.

 

Самоубийство старушки-англичанки. В дневнике уже много месяцев она каждый день записывала одно и то же: «Сегодня не приходил никто».

 

Русские старообрядцы считали, что на правом плече мы носим ангелочка, а на левом - чертика. Это может пригодиться для театральной постановки (Дон Фауст?): ангелок и чертик растут в зависимости от того, как их кормят. Обычно или один, или другой растет гораздо быстрее. Мой герой появляется с двумя маленькими персонажами одного роста. Их диалоги, между собой, героя с этими двумя, каждого из них с героем и т. д. и т. п....

 ​​​​ 

37 лет назад.

 

28  ​​​​ В этот день месяца 28 июля 1874 года в Бреславле (ныне Вроцлав) родился Эрнст Кассирер, немецкий философ, один из ведущих протагонистов философского идеализма в ХХ веке.

Начинал в рамках Марбургской школы неокантианства, затем разработал теорию символических форм и применил её к феноменологии познания, расширив последнюю до философии культуры.

 

Август

 

1  ​​​​ Alda Merini

 

CATTURARE L’ANIMA

 

Mi piace la gente

che sa ascoltare

il vento sulla propria

pelle, sentire gli

odori delle cose,

catturare l’anima.

Quelli che hanno la

carne a contatto con

la carne del mondo.

Perché lì c’è verità,

lì c’è dolcezza,

lì c’è sensibilità,

lì c’è ancora amore.

 

4 ​​ Бибихин В.В.

 

«Узнай себя», 2 ч., 70-е гг.:

 

Отчаивающийся в миру спасется этим самым отчаянием, но никто уже не спасет человека, который перед божественной бесконечностью отшатнулся и схватился за осязаемые опоры. Перед Богом и смертная тоска служит к жизни, как же ты посмел бежать? Ища усыпляющего дурмана, вы толпитесь в Божьих храмах, но вы в тягость и поношение для Господа. Поскольку то, чем Он хотел разбудить вас, усыпило вас, Он готовит для вас иные пути спасения.

 

7  ​​​​ В этот день 7 августа 1942 года Евгений Шварц записал в дневнике:

 

Однажды у Тыняновых зашел разговор об одном писателе. И я объяснил присущую тому озабоченность и суетливость тем, что известность пришла к нему как бы приказом от такого-то числа, за таким-то номером. От этого данный писатель в вечных хлопотах. Если его назначили известным, то, стало быть, могут и снять. И он с ужасом присматривается, приглядывается, прислушивается - не произошло ли каких изменений в его судьбе. Старается. Оправдывается. И нет у него и минуты спокойной. Шкловский выслушал это внимательно, против своего обыкновения. И в конце вечера, когда разговор вернулся все к тому же писателю, Шкловский сказал: «Вся беда в том, что его назначили известным...» - и так далее. Мысль задела его, и он ее проглотил, и стала она его собственной. Это не значит, что он похищал чужие мысли. Если говорить о качестве знания, то его знание делалось знанием, только если он его принимал в самую глубь существа. Поглощал. Если он придавал значение источнику, то помнил его. Поэтому в спорах он был так свиреп. Человек, нападающий на его мысли, нападал на него всего, оскорблял его лично. Он на каком-то совещании так ударил стулом, поспорив с Корнеем Ивановичем, что отлетели ножки. Коля говорил потом, что «Шкловский хотел ударить папу стулом», что не соответствовало действительности. Он бил кулаками по столу, стулом об пол, но драться не дрался. Вырос Шкловский на людях, в спорах, любил наблюдать непосредственное действие своих слов. Было время, когда вокруг него собрались ученики. Харджиев, Гриц и еще и еще. И со всеми он поссорился. И диктовал свои книги, чтобы хоть на машинистке испытывать действие своих слов. Так, во всяком случае, говорили его друзья. «Витя не может без аудитории». Был он влюбчив. И недавно развелся с женой.

 

8  ​​ ​​​​ Георг Кристоф Лихтенберг:

 

-  ​​​​ Читать значит брать взаймы, а делать на основании этого открытия значит уплачивать долг.

 

- Когда книга нравится тебе с годами всё больше - это верный признак, что она хорошая...

 

- Парень, который украл однажды 100 000 талеров, уже может в дальнейшем честно прожить жизнь.

 

12  ​​ ​​​​ R. M. Rilke

 

Рильке пишет

 

Briefe an Franz Xaver Kappus

 

Borgeby gård, Flädie, Schweden, am 12. August 1904

 

Aber die Angst vor dem Unaufklärbaren hat nicht allein das Dasein des einzelnen ärmer gemacht, auch die Beziehungen von Mensch zu Mensch sind durch sie beschränkt, gleichsam aus dem Flußbett unendlicher Möglichkeiten herausgehoben worden auf eine brache Uferstelle, der nichts geschieht. Denn es ist nicht die Trägheit allein, welche macht, daß die menschlichen Verhältnisse sich so unsäglich eintönig und unerneut von Fall zu Fall wiederholen, es ist die Scheu vor irgendeinem neuen, nicht absehbaren Erlebnis, dem man sich nicht gewachsen glaubt.

Aber nur wer auf alles gefaßt ist, wer nichts, auch das Rätselhafteste nicht, ausschließt, wird die Beziehung zu einem andren als etwas Lebendiges leben und wird selbst sein eigenes Dasein ausschöpfen. Denn wie wir dieses Dasein des einzelnen als einen größeren oder kleineren Raum denken, so zeigt sich, daß die meisten nur eine Ecke ihres Raumes kennen lernen, einen Fensterplatz, einen Streifen, auf dem sie auf und nieder gehen. So haben sie eine gewisse Sicherheit...

 

20  ​​​​ Charles Baudelaire

 

Les Fleurs du mal

 

La Vie antérieure

 

J’ai longtemps habité sous de vastes portiques

Que les soleils marins teignaient de mille feux,

Et que leurs grands piliers, droits et majestueux,

Rendaient pareils, le soir, aux grottes basaltiques.

Les houles, en roulant les images des cieux,

Mêlaient d’une façon solennelle et mystique

Les tout-puissants accords de leur riche musique

Aux couleurs du couchant reflété par mes yeux.

C’est là que j’ai vécu dans les voluptés calmes,

Au milieu de l’azur, des vagues, des splendeurs

Et des esclaves nus, tout imprégnés d’odeurs,

Qui me rafraîchissaient le front avec des palmes,

Et dont l’unique soin était d’approfondir

Le secret douloureux qui me faisait languir.

 

28 ​​ ДР Гете

 

GOETHE

 

Vermächtnis

 

Kein Wesen kann zu Nichts zerfallen!

Das Ew'ge regt sich fort in allen,

Am Sein erhalte dich beglückt!

Das Sein ist ewig: denn Gesetze

Bewahren die lebend'gen Schätze,

Aus welchen sich das All geschmückt.

Das Wahre war schon längst gefunden,

Hat edle Geisterschaft verbunden;

Das alte Wahre, faß' es an!

Verdank' es, Erdensohn, dem Weisen,

Der ihr, die Sonne zu umkreisen,

Und dem Geschwister wies die Bahn.

Sofort nun wende dich nach innen,

Das Zentrum findest du dadrinnen,

Woran kein Edler zweifeln mag.

Wirst keine Regel da vermissen:

Denn das selbständige Gewissen

Ist Sonne deinem Sittentag.

Den Sinnen hast du dann zu trauen,

Kein Falsches lassen sie dich schauen,

Wenn dein Verstand dich wach erhält.

Mit frischem Blick bemerke freudig,

Und wandle sicher wie geschmeidig

Durch Auen reichbegabter Welt.

Genieße mäßig Füll und Segen,

Vernunft sei überall zugegen,

Wo Leben sich des Lebens freut.

Dann ist Vergangenheit beständig,

Das Künftige voraus lebendig,

Der Augenblick ist Ewigkeit.

Und war es endlich dir gelungen,

Und bist du vom Gefühl durchdrungen:

Was fruchtbar ist, allein ist wahr;

Du prüfst das allgemeine Walten,

Es wird nach seiner Weise schalten,

Geselle dich zur kleinsten Schar.

Und wie von alters her im stillen

Ein Liebewerk nach eignem Willen

Der Philosoph, der Dichter schuf,

So wirst du schönste Gunst erzielen:

Denn edlen Seelen vorzufühlen

Ist wünschenswertester Beruf.

 

Тяжеловесно, - но какие идеи! ​​ Животворящие.

 

Сентябрь  ​​ ​​​​ 

 

3  ​​ ​​ ​​​​ «Иностранка» - дом родной. Почему именно эта библиотека? Странно, но факт.

У меня огромная потребность обживать культурные места, любить здания, как любят живых людей.

Мне всё чудится, этот какой-то интересный человек взял, да и воплотил свою душу в этой громадине.

И не хочется смотреть в словарь, узнавать, кто же создатель этого здания. ​​ 

 

10  ​​​​ Илья Эренбург о Л. Пастернаке в 1922г.:

 

Ни одно из его стихотворений не могло быть написано до него. В нём восторг удивленья, нагромождение новых чувств, сила первичности, словом, мир после потопа или после недели, проведённой в погребе, защищённом от снарядов. Для того, чтобы передать эту новизну ощущений, он занялся не изобретением слов, но их расстановкой. Магия Пастернака в его синтаксисе. Одно из его стихотворений называется «Урал впервые», все его книги могут быть названы «Мир впервые», являясь громадным восклицательным «О», которое прекраснее и убедительней всех дифирамбов.

 

Сложа вёсла

Лодка колотится в сонной груди,

Ивы нависли, целуют в ключицы,

В локти, в уключины, - о, погоди.

Это ведь может со всяким случиться!

Этим ведь в песне тешатся все,

Это ведь значит пепел сиреневый,

Роскошь крошенной ромашки в росе,

Губы и губы на звёзды выменивать,

Это ведь значит обнять небосвод,

Руки сплести вкруг Геракла громадного,

Это ведь, значит века напролёт

Ночи на щёлканье славок проматывать.

 

14  ​​​​ ДР Гумбольта! ​​ Его статья в оригинале на 20 мае.

 

В этот день 14 сентября 1920 года в Москве ушёл из жизни Семён Афанасьевич Венгеров - русский критик, историк литературы, библиограф и редактор.

 

Родился 17 апреля 1855 года в Лубнах Полтавской губернии. Он получил разностороннее образование – обучался на дому, затем в гимназии в Петербурге, в Медико-хирургической академии, а также на юридическом факультете Санкт-Петербургского университета. Экстерном сдал экзамен по историко-филологическому факультету в Юрьевском университете.

С 1890 года Венгеров целиком отдался историко-литературной и библиографической деятельности. Печататься он начал с 17 лет. Сотрудничал со многими журналами. В 1897 году Семен Афанасьевич начал чтение лекций по истории русской литературы в Петербургском университете, но спустя два года был отстранен от преподавания за левизну. Только после революции 1905 года он смог вернуться в университет.

Несомненное значение Венгерова для русского литературоведения заключено в его монографических работах о Дружинине, Аксаковых, Белинском, Писемском, Гончарове, Гоголе, сыгравших в свое время стимулирующую роль, и особенно в неутомимом собирании и тщательной проверке фактического материала, в чрезвычайно плодотворной деятельности редактора и организатора.

 

15 ​​ Henri Michaux:

 

Ô monde, monde étranglé, ventre froid!

Même pas symbole, mais néant!

Je contre! Je contre! Je contre, et te gave de chien crevé!

En tonnes, vous m'entendez, en tonnes je vous arracherai

Ce que vous m'avez refusé en grammes!

 

20  ​​​​ Orphic Hymm to Dionysus

 

Oh, thou leader of the choral dance of the fire-breathing stars, lord of the songs of night, child sprung from Zeus, appear, sovereign, with the women who attend thee, the thyiai, who dance the night through in ecstasy for thee, their king Iakchos!

 

23  ​​​​ Эмиль Золя:

 

И подумать только, что он был так доволен в день, когда бросил военную службу после итальянской кампании, как он радовался тогда, что может снять саблю и больше не убивать людей! И вот с тех пор он жил среди отвратительных дрязг, среди дикарей. У него было скверно на душе уже с момента женитьбы; а теперь оказывается, что эти дикари к тому же воруют, убивают! Настоящие волки, выпущенные на огромную мирную равнину!

25 ​​ ДР ФОЛКНЕРА

 

Вот ​​ начало столь любимого романа «Шум и ярость»:

 

April 7, 1928

Through the fence, between the curling flower spaces, I could see them hitting. They were coming toward where the flag was and I went along the fence. Luster was hunting in the grass by the flower tree. They took the flag out, and they were hitting. Then they put the flag back and they went to the table, and he hit and the other hit. Then they went on, and I went along the fence. Luster came away from the flower tree and we went along the fence and they stopped and we stopped and I looked through the fence while Luster was hunting in the grass.

«Here, caddie.» He hit. They went away across the pasture. I held to the fence and watched them going away.

«Listen at you, now.» Luster said. «Aint you something, thirty three years old, going on that way. After I done went all the way to town to buy you that cake. Hush up that moaning. Aint you going to help me find that quarter so I can go to the show tonight.»

They were hitting little, across the pasture. I went back along the fence to where the flag was. It flapped on the bright grass and the trees.

«Come on.» Luster said. «We done looked there. They aint no more coming right now. Les go down to the branch and find that quarter before them niggers finds it.»

It was red, flapping on the pasture. Then there was a bird slanting and tilting on it. Luster threw. The flag flapped on the bright grass and the trees. I held to the fence.

 

26  ​​​​ День рождения Элиота

 

Томас Стернз Элиот

 

Данте

 

Я знаю по опыту, что мне легче оценить стихи, если я мало знал о поэте. Цитата, наблюдение, пылкая статья могут оказаться той случайностью, которая побудит читать именно его; но тщательное изучение жизни и эпохи всегда мешало мне. Я не защищаю невежества; правило это не применишь к чтению греков или римлян. И все же, когда поэт пишет на твоем языке или на чужом, но существующем ныне, его можно читать без подготовки. Во всяком случае, лучше обратиться к ученым трудам, потому что тебе нравятся стихи, чем вообразить, что стихи тебе нравятся, тогда как ты просто начитался ученых трудов. Я страстно любил некоторых французских поэтов, когда еще не мог пристойно перевести хотя бы две их строчки. Когда же я стал читать Данте, удовольствие и понимание разошлись еще дальше друг от друга.

Я не советую вам учить итальянский язык лишь после того, как вы прочитаете Данте; но многого просто не нужно знать, пока вы не прочитали из него хоть немного со всем удовольствием, какое может дать поэзия. Говоря это, я избегаю двух крайностей, подстерегающих критика. Можно сказать, что Данте порадуется тот, кто проникнет в его мировоззрение, замысел, скрытый смысл; можно сказать, что все это неважно, стихи его - стихи, и, чтобы полюбить их, совсем не нужно рассматривать каркас, который помог поэту, когда он творил, но не поможет читателю. Вторую ошибку делают чаще, и поэтому, наверное, многие знают из всей поэмы только «Ад» или отрывки из него. Вкус к «Божественной комедии» зреет постепенно. Если при первом чтении вы ничего в ней не нашли, вы и не найдете; если же какие-то стихи поразили вас, вам захочется понять ее лучше, и ничто не остановит вас, кроме лени.

Стихи Данте удивительны тем, что в определенном смысле их очень легко читать. Это доказывает, что истинная поэзия говорит с нами прежде, чем мы ее поймем (я не утверждаю обратного: если стихи надо прежде понять, это не значит, что они плохи). Когда узнаешь больше, можно проверить это впечатление; но, читая Данте и других поэтов на языках, которые я не очень хорошо знаю, я убедился, что оно не выдумка. Дело не в том, что я не понял того или иного места, или придумал что-нибудь, или вспомнил свое. Впечатление было свежим и, мне кажется, объективным, как истинное «поэтическое чувство». Когда читаешь Данте в первый раз, и ощущение это, и мои слова получают немало убедительных подтверждений. Я не хочу сказать, что язык его прост - он достаточно сложен; непросто и содержание, и то, как оно выражено. Нередко, выражая мысль, он с такой силой ее сжимает, что нужен целый абзац, чтобы ясно передать три строчки, и целая страница, чтобы их прокомментировать. Я имею в виду иное: можно сказать (хотя слово это мало что значит само по себе), что Данте - самый всеобщий из стихотворцев, писавших на новых языках. Не «величайший», не «самый понятный» - Шекспир и разнообразнее, и лучше видит детали; всеобщность Данте связана не только с ним самим. Итальянский язык Дантовых времен обретал особые преимущества из-за близости своей к языку всеобщему, латыни. В языках, которыми приходилось пользоваться Шекспиру и Расину, много больше «местного». Это ничуть не значит, что хуже писать стихи по-английски или по-французски. Но народный язык Италии в конце средних веков, когда им пользовались поэты, был еще очень близок к латыни, ибо все они, как и Данте, привыкли размышлять о философии, вообще об отвлеченных предметах на средневековом латинском языке. Средневековая же латынь - язык тончайший; на ней писали прекрасную прозу и прекрасные стихи, и она была чем-то вроде высокоразвитого литературного эсперанто. Когда мы читаем новых философов по-английски, по-французски, по-немецки или по-итальянски, нас поражают национальные различия мысли. Современные языки все больше обособляют отвлеченное мышление (единственный наш общий язык - математика); средневековая латынь стремилась подчеркнуть и выразить то, о чем могут думать люди самых разных наций. Мне кажется, в флорентийской речи Данте немало этой всеобщности, и само уточнение («флорентийская» речь) только подчеркивает ее, ибо снимает современное деление на разные народы. Чтобы любить французские или немецкие стихи, надо, наверное, иметь хоть какую-то склонность к французскому или немецкому складу ума. Данте - итальянец и патриот, но прежде всего он европеец.

Отличие это - одна из причин Дантовой «легкости», и мы можем поговорить подробней о том, в чем она выражается. Стиль Данте особенно светел. Мысль его бывает темна, слово - светло или хотя бы прозрачно. У английских поэтов слова темноваты, и в этом - часть их прелести. Я не хочу сказать, что английские стихи хороши лишь «словесными красотами». Дело в другом: каждое слово влечет за собой ассоциации, а слова самих ассоциаций уводят нас еще дальше. Громоздкость эта - наша, «местная», она порождена особой цивилизацией, то же самое есть и в других современных языках. Итальянский язык у Данте, в сущности, тот же, что теперь; но его не назовешь современным. Культура Данте была не культурой одной страны, а культурой всей Европы. Конечно, я понимаю, что прямота речи есть и у других поэтов, творивших до Реформации и Ренессанса, особенно у Чосера и Вийона. Конечно, у Данте немало с ними общего. Они похожи, так похожи, что невозможно любить одного из них, если не любишь других; а с началом Возрождения поэты стали писать темнее и тяжелее. Но у Данте, при всем его сходстве с ними, гораздо больше и ясности, и всеобщности.

Иностранцу, плохо знающему итальянский, легко читать Данте и по другим причинам, но все они связаны с главным: Европа тех времен, при всей ее раздробленности и смуте, была в духовном смысле гораздо более цельной, чем нам кажется. Народы разделил не Версальский договор, национализм родился задолго до него; но разобщение, завершившееся при нас этим договором, началось вскоре после Данте. Одна из причин Дантовой «легкости» - в том, что… но сперва я поговорю о другом.

Я объясню, почему я сказал, что Данте «легко читать», а не стал пространно рассуждать о его «всеобщности». Слово это куда как проще, но я не хочу, чтобы вы подумали, будто Данте обладал всеобщностью, которой нет у Шекспира, Мольера или Софокла. У Данте не больше «всеобщего», чем у Шекспира; однако мне кажется, что мы лучше понимаем Данте, чем понимают иностранцы тех, кого я назвал. Шекспир, даже Софокл, даже Расин и Мольер пишут о таких же общечеловеческих вещах, но им приходится использовать более «местные» средства. Как я уже говорил, итальянский у Данте очень близок по ощущению к средневековой латыни, а средневековые философы, которых читал и он, и все образованные люди его времени родились в разных странах. Св. Фома Аквинский был итальянцем, предшественник его Альберт был немцем, Абеляр - французом, Гугон и Ричард из Сен-Виктора - шотландцами. Чтобы понять, каким орудием пользовался Данте, сравните начало «Ада»:

 

Nel mezzo del cammin di nostra vita

mi ritrovai per una selva oscura,

che la diritta via era smarrita

(Земную жизнь пройдя до половины,

я очутился в сумрачном лесу,

утратив правый путь во тьме долины)

 

со стихами, сопровождающими приход Дункана в замок Макбета:

 

Дункан

Стоит в приятном месте этот замок.

Здесь даже воздух нежит наши чувства -

Так легок он и ласков.

Банко

Летний гость,

Страж, обитатель замковых карнизов,

Ручается присутствием своим,

Что небеса здесь миром дышат. В зданье

Нет уголка иль выступа стены,

Где б он ни свил висячего жилища;

И я заметил: стриж гнездиться любит

Лишь там, где воздух чист.

(Перевод Ю. Корнеева)

 

Я не берусь утверждать, что даже в одной строке - Данте мы все понимаем и ценим так же, как понимает и ценит образованный итальянец. Но я скажу, что при переводе Шекспира на итальянский теряется больше, чем при переводе Данте на английский. Как найдет чужеземец слова, чтобы выразить по-своему то сочетание близости и отдаленности, которыми отмечены многие фразы Шекспира?

Я не сужу о том, чей язык лучше, для меня вопрос этот лишен смысла; я просто говорю, что иностранцу легче понять Данте. Причина не в том, что Данте выше как поэт, а в том, что он писал, когда Европа еще была более или менее единой. Даже если бы Чосер или Вийон жили в те же самые годы, они - и по языку, и по самому месту - были дальше от центра Европы.

Однако Данте прост и по другой, довольно сложной, причине. Он не только думал, как думал тогда всякий образованный европеец, но и метод применял, понятный всем. В этой статье я не стану обсуждать, правильно или нет толкуются его аллегории. Мне важно лишь одно: аллегория употреблялась тогда повсеместно и потому, как это ни странно, способствовала понятности и простоте. Для нас она чаще всего сложна и утомительна, словно головоломка. Мы связываем ее со скучными поэмами (в лучшем случае - с «Романом о розе»), а в поэмах прекрасных ее не замечаем. Однако не замечаем мы именно того, из-за чего у таких поэтов, как Данте, слог особенно светел.

Тому, кто читает впервые первую песнь «Ада», совсем не нужно гадать, что означают лев, леопард и волчица. Для начала лучше об этом не знать и не думать. Подумаем не о том, что скрыто за данным образом, а о другом, противоположном: почему вообще идея эта выражена аллегорией. Представим себе мышление, которое и хочет и привыкло выражать себя в аллегории, а для искусного стихотворца аллегория - это ясный зрительный образ. Ясные же зрительные образы много насыщенней; когда они что-то значат - не обязательно понимать, что именно, но, видя образ, мы должны помнить, что значение в нем есть. Аллегория - лишь один из поэтических приемов, но прием этот приносит поэту много выгод.

Данте наделен зрительным воображением, но не таким, каким наделен современный художник, пишущий натюрморт. В те времена люди еще имели видения. Это было для них навыком души. Мы утратили его, но он ничуть не хуже тех, которые нам остались. Мы видим только сны и уже не помним, что видения (теперь они являются лишь больным и неграмотным) были и глубже, и ярче, и целомудренней снов. Мы и не сомневаемся, что сны наши приходят снизу; быть может, это отражается на снах.

Сейчас я прошу читателя об одном: чтобы он отбросил, если может, предубеждения против аллегорий и понял хотя бы, что они были не пустым приемом, помогавшим писать стихи, когда нет вдохновения, а истинным навыком души, который на высоте своей мог создать не только великого мистика или святого, но и великого поэта. Благодаря аллегории и может любить Данте тот, кто не очень хорошо знает итальянский язык. Слова меняются, глаза у нас - все те же. Аллегория была не местным, а всеевропейским приемом письма.

Данте хочет, чтобы мы увидели то, что видел он. Поэтому язык его очень прост, метафор у него очень мало, ибо аллегория с метафорой не в ладу. Его сравнения отличает одна особенность, о которой стоит поговорить.

В замечательной XV песне «Ада» есть знаменитое сравнение, которое особенно хвалил Мэтью Арнольд, и был прав. Оно покажет нам, как использует Данте эту стилистическую фигуру. Он говорит, что толпа погибших душ смотрела на него и на Виргилия сквозь полумглу:

 

i si ver noi aguzzeva le ciglia,

come vecchio sartor fa nella cruna

(и каждый бровью пристально повел,

как старый швец, вдевая нить в иголку).

 

Такое сравнение просто помогает нам четче увидеть все, что сообщил нам Данте в предыдущих строчках.

 

… А Клеопатра

Как будто спит, и красотой ее

Второй Антоний мог бы опьяниться.

(Перевод М. Донского)

 

У Шекспира образ гораздо сложнее, чем у Данте, и сложнее, чем нам кажется. Грамматически это сравнение, но, конечно, «спит» - метафора. Сравнение Данте помогает нам яснее увидеть, какими были люди, оно объясняет; сравнение, употребленное Шекспиром, действует не вглубь, а вширь, оно что-то прибавляет к тому, что мы видели (на сцене или в своем воображении): мы вспоминаем о прелести Клеопатры, сыгравшей такую роль и в собственной ее жизни, и в мировой истории, и мы видим, что прелесть эта превозмогла самую смерть. Все здесь неуловимей, туманней и сложнее, и, чтобы это понять, надо хорошо знать язык. Когда поэты делают такие открытия, незачем спорить, кто из них лучше. Но если хотите, вся поэма Данте - огромная метафора, и в ее стихах отдельным метафорам места нет.

Поэтому лучше сперва привыкать к поэме по частям и останавливаться на том, что понравилось, ибо все равно ничего не поймешь полностью, пока не знаешь целого. Мы не поймем, почему на вратах ада написано:

 

Giustizia mosse il mio alto Fattore;

fecemi la divina Potestate

la somma Sapienza e il primo Amore

(Был правдою мой Зодчий вдохновлен;

я высшей силой, полнотой всезнанья

и первою любовью сотворен),

 

пока не взойдем на высшее небо и не возвратимся оттуда. Но мы можем понять ту сцену, которая, первая из всех, поражает многих читателей - встреча с Паоло и Франческой трогает не меньше, чем любые стихи, и этого на первый раз достаточно. Ее предваряют два сравнения, таких же «объясняющих», как то, которое я приводил:

 

Е come gli stornei ne portan l'ali

nel freddo tempo, a schiera larga e piena,

cosi quel fiotto gli spiriti mali

(И как скворцов уносят их крыла

в дни холода, пустым и длинным строем,

так эта буря кружит духов зла);

 

Е come i gru van cantando lor lai

facendo in aer di se lunga riga,

cosi vid'io veniz, traendo guai,

ombre portate della detta briga

(Как журавлиный клин летит на юг

с унылой песней в высоте надгорной,

так предо мной, стеная, несся круг).

 

Мы видим и чувствуем, что происходит с погибшими душами влюбленных, хотя еще не понимаем, какой смысл вкладывает в это Данте. Такая сцена сама по себе дает нам не меньше, чем пьеса Шекспира, которую читаешь отдельно от других. Мы не поймем Шекспира ни с первого чтения, ни с одной пьесы. Все его пьесы связаны, если читать их по порядку, и долгие годы уйдут на то, чтобы хоть как-то, хоть неполно, разгадать узор его ковра. Я даже не уверен, знал ли он сам разгадку. Вероятно, узор этот богаче, чем у Данте, но он и сложнее. Нам все понятно, когда мы видим строки:

 

Noi leggevamo un giorno per diletto

di Lancellotto, come amor lo strinso;

soli eravamo e senza alcun sospetto.

Per piu fiate gli occhi ci sospinse

quella lettura, e scolorocci il viso;

ma solo un punto fu quel que ci vinse.

Quando leggemmo il disiato riso

esser baciato da contanto amante,

questi, che mai da me non fia diviso

la bocca mi bacio tutto tremante.

(В досужий час читали мы однажды

о Ланчелоте сладостный рассказ.

Одни мы были, был беспечен каждый.

Над книгой взоры встретились не раз,

и мы бледнели с тайным содроганьем;

но дальше повесть победила нас.

Чуть мы прочли о том, как он с лобзаньем

прильнул к улыбке дорогого рта,

тот, с кем навек я связана терзаньем,

поцеловал, дрожа, мои уста.)

 

Когда мы найдем этой сцене место во всей «Комедии» и увидим, как связана эта кара с другими видами кары, очищения и награды, мы оценим глубокий и тонкий смысл строки, которую произносит Франческа:

 

se fosse amigo il re dell' universo

(когда бы нам был другом Царь Вселенной),

или другой строки, такой:

Amor, che a nullo amato amar perdona

(Любовь, которая не прощает любви тем, кто

любит),

 

или, наконец, той, которую мы приводили:

questi, che mai da me non fia diviso

(тот, с кем навек я связана терзаньем).

​​ 

Когда мы читаем «Ад» впервые, перед нами проходят чередой чудовищные, но ясные образы, они связаны, они друг друга дополняют. Вот мелькает человек, и мы запоминаем его по одной совершенной фразе, как эта, например, где говорится про гордого Фаринату дельи Уберти:

ed ei s'ergea col petto e colla fronte,

come avesso lo inferno in gran dispetto

(а он, чело и грудь вздымая властно,

казалось, ад с презреньем озирал).

 

Видим мы и длинные сцены, которые остаются в памяти сами по себе. Мне кажется, сильнее всего трогают при первом чтении эпизоды с Брунетто Латини (песнь XV), с Улиссом (песнь XXVI), с Бертраном де Борном (песнь XXVIII), с мастером Адамо (песнь XXX) и с Уголино (песнь XXXIII).

Хотя я считаю, что не стоит пропускать другие эпизоды, и советую дождаться этих сцен, я все же помню, что именно они привлекли меня при первом чтении, особенно сцены с Брунетто и Улиссом, к которым меня не подготовили ни аллюзии, ни цитаты. Их можно сопоставить; хотя в первой Данте говорит о своем любимом наставнике, а во второй - о легендарном герое античного эпоса, обе они поражают нас. Мы испытываем то удивление, которое Эдгар По считал самой сутью поэзии. Лучший пример - последние строки, где Данте отпускает погибшего учителя, которого так любил и чтил:

 

Poi si rivolse, e parve di coloro

che coronno a Verona il drappo verde

per la campagna; e parvo di costoro

quegli che vince e non celui che perde

(Он повернулся и бегом помчался,

как те, кто под Вероною бежит

к зеленому сукну, причем казался

тем, чья победа, а не тем, чей стыд).

 

Читателя поразят эти стихи, даже если он и не знает про состязания в беге, где призом был кусок зеленого сукна; когда Брунетто, павший очень низко, бежит как победитель, кара его обретает окраску, которую может дать лишь великая поэзия. Об Улиссе, невидимом в пламени, Данте пишет:

 

Lo maggior corno della fiamma antica

comincio a crollarsi mormorando,

pur como quella cui vento af atica.

Indi la cima qua e la menando

come fosse la lingua che parlasse,

gitto voce di fuori e disse: 'Quando

me diparti' da Circe, che sottrasse

me piu d'un la presso a Gaeta…

(С протяжным рокотом огонь старинный

качнул свой больший рог; так иногда

томится на ветру костер пустынный.

Туда клоня вершину и сюда,

как если б это был язык вещавший,

он издал голос и сказал: «Когда

расстался я с Цирцеей, год скрывавшей

меня вблизи Гаэты…»)

 

Строки эти порождены лишь поэтическим воображением, их можно понять вне места, времени и замысла всей поэмы. Поначалу нам кажется, что сцена с Улиссом ни с чем не связана, что это отступление, что Данте разрешил себе отдохнуть от строгой христианской догмы. Но когда мы узнаем всю поэму, мы поймем, как тонко и точно расставил он и реальных людей - своих врагов, друзей, современников, и исторических лиц, и героев легенд, Писания, античного эпоса. Его упрекали и над ним смеялись за то, что он поместил в ад тех, кого знал и ненавидел; но люди эти, как Улисс, преображены, чтобы служить целому, ибо все они - и жившие, и нежившие - олицетворяют виды греха, муки, вины и воздаяния, а потому становятся одинаково реальными и современными. Мне кажется, сцену с Улиссом особенно легко читать и потому, что англичанину много скажет сравнение ее с прекрасной поэмой Теннисона. Стоит отметить, что у Данте все гораздо проще. Теннисону, как почти всем поэтам, даже тем, кого мы зовем великими, приходится нажимать, чтобы добиться воздействия. Например, строчка о море, которое «многоголосо стонет», типичная и для Теннисона, и для Виргилия, слишком литературна для Данте, и потому - слабее прочего у него. Только у Шекспира такие строки не кажутся напыщенными и не уводят от главного:

 

Мечи вы спрячьте, их изъест роса.

Улисс и его спутники проходят через Геркулесовы столпы, узким проливом

 

ow'Ercolo segno li suoi riguardi

accioche 1'uon piu eltre non si notta

(где Геркулес воздвиг свои межи,

чтобы пловец не преступил запрета).

 

'О frati', dissi, che per cento milia

perigli siete giunti all' occidente,

a juesta tante picciola vigilia

de' vostri sensi, ch'e del rimanente,

non vogliate negar l'esperienza di retro al sol, del

mondo senza gente.

Considerate la vostra semenza,

fatti non foste a viver come bruti

ma per seguir virtute e conoscenza.

(О братья - так сказал я, - на закат

пришедшие дорогой многотрудной!

Тот малый срок, пока еще не спят

земные чувства, их остаток скудный

отдайте постиженью новизны,

чтоб, солнцу вслед, увидеть мир безлюдный!

Подумайте о том, чьи вы сыны:

вы созданы не для животной доли,

но к доблести и знанью рождены).

 

n'apparve una montagna bruna

per la distanza, e parvomi alta tanto

quanta veduta non n'aveva alcuna.

Noi ci allegrammo, e tosto torno in pianto,

che dalla nuova terva un turbo nacque,

e percosso del legno il primo canto.

The volte il fe 'girar con tutte l'acque,

alia quarta levar la poppa in suso,

e la prora ire in giu, com' altrui piacque,

infin che il mar tu sopra no richiuso.

(Когда гора далекой грудой темной

открылась нам; от века своего

я не видал еще такой огромной.

Сменилось плачем наше торжество:

от новых стран поднялся вихрь, с налета

ударил в судно, повернул его

три раза в быстрине водоворота;

корма взметнулась на четвертый раз,

нос канул книзу, как назначил Кто-то,

и море, хлынув, поглотило нас).

 

Историю Улисса, рассказанную Данте, читаешь как увлекательный роман, как хорошую историю. У Теннисона Улисс прежде всего погруженный в себя поэт. Теннисонова поэма - плоская, о двух измерениях; все, что в ней есть, увидел бы обычный англичанин, склонный к красотам слога. При первом чтении Данте мы можем не знать, что это была за гора и что означают слова «как назначил Кто-то», но все равно ощутим третье измерение, глубину.

Подчеркну еще раз, что Данте был в высшей степени прав, когда среди исторических лиц поместил пусть одного человека, которого даже сам он считал, наверное, лишь литературным героем. Так снимается обвинение в том, что он отправлял людей в ад по мелочным и личным причинам. Мы вынуждены вспомнить, что ад - не место, но состояние; что Данте даровал и блаженство, и гибель не только тем, кто жил на свете, но тем, кого породило воображение; что думать об аде, а то и ощущать его можно, хотя он и состояние, лишь в чувственных образах; и, наконец, что воскресение плоти значит больше, чем нам кажется. Но такие мысли приходят, когда прочитаешь поэму не один раз; радоваться ей при первом чтении можно и без них.

Поэма создает у нас ощущение единого мига и ощущение целой жизни. Примерно это мы испытываем, когда очень любим человека. Вот первое, неповторимое мгновение, когда мы удивлены, поражены, даже испуганы (Ego Dominus tuus Я – Бог твой); его не забудешь и полностью не воспроизведешь, но оно лишится смысла, если не захватит нас целиком, не обретет глубины и умиротворения. Почти все стихи мы перерастаем, изживаем, как изживаем и перерастаем почти все страсти. Поэма Данте - одна из тех, до которой надеешься дорасти только к концу жизни.

Наверное, труднее всего читать в первый раз последнюю, XXXIV песнь. Видение Сатаны покажется жутким и нелепым, особенно если нам запал в память кудрявый демонический герой в поэме Мильтона; оно слишком похоже на фреску в Сиенне. Самую суть зла так же невозможно ограничить видом и местом, как и Дух Божий. Признаюсь, иногда мне кажется, что дьявол у Данте страдает, как всякий погибший человек, а я чувствую, что дух зла страдает «иначе», и муки его надо иначе изображать. Скажу лишь, что никто не справился бы лучше с таким отвратительным делом; Данте сделал все, что мог. Английского читателя покоробит, что Кассий и Брут, благородный Брут, - там же, где Иуда, ибо мы привыкли к шекспировским Бруту и Кассию. Но если верно то, что я сказал об Улиссе, Данте был прав и здесь. Если же вы не сможете читать последнюю песнь, прошу вас об одном - подождите, пока вы не прочитаете последнюю песнь «Рая» (выше которой, на мой взгляд, поэзия еще не поднималась и подняться не может) и не сживетесь с ней. Там Данте восполняет с лихвой любые недостатки XXXIV песни «Ада». А может быть, читая «Ад» впервые, пропустите ее и вернитесь к началу песни III:

 

Per me siva nella citta dolente;

per me siva nelP eterno dolore;

per me siva tre la perduta gente Griustizia mosse il mio

alto Fattore;

fecemi la divina Potestate,

la somma Sapienza e il primo Amore.

Я увожу к отверженным селеньям;

Я увожу сквозь вековечный стон,

Я увожу к погибшим поколеньям.

Был правдою мой Зодчий вдохновлен;

я высшей силой, полнотой всезнанья

и первою любовью сотворен.

 

Примечания

 

Св. Фома Аквинский (1225-1274) - выдающийся философ Средневековья, «государь схоластов».

Альберт, граф фон Больштедт, Albertus Magnus (1193–128?), учитель Фомы Аквинского, т. н. Doctor universalis.

 

Абеляр (1079-1142) - средневековый философ, поэт, богослов.

 

Гугон и Ричард из Сен-Виктора - представители того направления в среневековой философии, которое религиозную мистику соединяло с умозрительным мышлением. Гугон (1097-1141) и Ричард (?-1173) - настоятели монастыря св. Виктора.

 

«Роман о Розе» (1240-1280) - роман Гийома де Лорриса и Жана де Мёна, образец аллегорического куртуазного жанра средневековой светской литературы. По-видимому, размышления об аллегории, видениях и их роли в средневековой литературе навеяны у Элиота знаменитой книгой Й. Хёйзинги «Осень Средневековья», которая была переведена на английский язык в 1924 г.

 

… что означают лев, леопард и волчица. Следуя толкованию поэзии по четырем смыслам, свойственному Данте («Пир» 11,1), в моральном смысле эти звери означают пороки, наиболее опасные для человечества: леопард (пантера) - ложь, предательство и сладострастие, лев - гордость и насилие, волчица - алчность и себялюбие. В аллегорическом смысле пантера означает флорентийскую республику, лев - правителей-тиранов (в частности, Филиппа IV Красивого), волчица - папскую курию. Анагогически, т. е. в высшем символическом значении, три зверя представляют собою злые силы, препятствующие восхождению человека к совершенству.

 

… удивление, которое Эдгар По считал самой сутью поэзии… Точнее было бы сказать «неожиданность», или «возвышающее волнение души» - именно эти определения находим в критических работах Эдгара По - см. «Поэтический принцип», «Письмо к Б.» и «Marginalia» (Эстетика американского романтизма. - М., 1977).

 

​​ сравнение ее с прекрасной поэмой Теннисона - «Улисс» (1850).

 

Октябрь  ​​​​ 

 

1  ​​ ​​ ​​​​ Как раз День Учителя. ​​ Моя учительница русского языка и литературы Валентина Александровна Киндюк.

Самое важное для неё было остаться честной, всем своим видом она говорила:

- Я - честная, я - достойная, -

и я всё не мог дождаться, когда же её лицо скажет:

- Я знаю литературу.

Хорошо знаю это и по моей маме: честность - прежде всего, а уж сердечность, отзывчивость и всё другое - только часть честности, не больше.

Так что «Киндя» была, прежде всего, человеком, а уж потом преподавателем литературы.

Она раскрывала образы методически верно, но невыносимо скучно, - и не она прививала любовь к литературе, а чтение книг маминой библиотеки.

Более ​​ того, из чтения ​​ домашних книг у меня уже сложилось своё знание литературы, и оно на диво мало пересекалось со школьным.

В школе всегда речь шла об идеях, а не о чувствах, и мне казалось, что уроки литературы - продолжение уроков ​​ математики.

«Основная идея романа «Отцы и дети» Ивана Сергеевича Тургенева - конфликт в отношениях отцов и детей».

Это, конечно, верно, но это и примитивно тоже.

Валентина Александровна всегда, говоря, оттопыривала мизинец, поправляла очки и почему-то мучительно краснела.

Скорее всего, ​​ она понимала, ​​ что поверить ей трудно.

Как-то она сказала:

- Запишем такое предложение: «Слава нашим отцам!».

Я крикнул:

- Пьяницам!

Я брякнул в рифму сущую правду, но она была в шоке.

Я однажды сказал про кого-то, кто на самом деле был сволочью:

- Это сволочь!

 

Валентина Александровна записала мне в дневник:

«Оскорбил весь класс ​​ страшным ругательством».

Учиться было скучно.

Преподаватели школы номер пять города Луги сделали всё, чтоб учиться было скучно.

Помню, только по физике была одарённая преподавательница; тогда-то, в седьмом классе, я и решил поступать в МФТИ; тогда я поклонялся Капице и запоем года два читал книги по физике.

Меня очень мучала ориентация всего учебного процесса на «среднего» ученика, т. е. на дебила.

 

Иногда я переставал ходить в школу, сидел дома, тренировался кроссами по лесу и читал мамины книги.

Учителя были людьми, в которых я искал друзей, но находил их среди книг.

Так и повелось: мир книг принял меня сразу, как своего, а с обществом была уже в школе воздвигнута стена.

И черту легко видел я сам: чувства: я не видел добрых чувств в реальной жизни! Ведь то, что испытывали родственники и родители друг к другу, ужасало: в столь напряжённых отношениях этих людей подросток не видел любви.

А прочие чувства были просто неинтересны.

 

Ни учителя, ни сама жизнь не учили нас чувствовать.

В нашей жизни не было слов о сексе, и самого секса не было.

Когда я спросил в пятнадцать лет учителя биологии, что такое «гомосексуализм», он, чтобы уйти от ответа, ​​ понёс неслыханную чушь.

Он просто лгал!

Поскольку не было людей, которыми бы я увлёкся, я особенно много читал и тренировался.

Всю жизнь меня упрекали, что «разбрасываюсь», но ведь не было людей, кто бы разделил мои увлечения.

Позже, женившись, ждал этого от жён, но и они не хотели быть моими друзьями. Люда - первая женщина, кто хочет меня понять и даже делает усилия в этом направлении.  ​​ ​​ ​​​​ 

 

15 ​​ ДР Лермонтова

 

Михаил Лермонтов

 

Моя душа... (1831)

 

Моя душа, я помню, с детских лет

Чудесного искала. Я любил

Все обольщенья света, но не свет,

В котором я минутами лишь жил;

И те мгновенья были мук полны,

И населял таинственные сны

Я этими мгновеньями. Но сон,

Как мир, не мог быть ими омрачен.

Как часто силой мысли в краткий час

Я жил века и жизнию иной

И о земле позабывал. Не раз,

Встревоженный печальною мечтой,

Я плакал; но все образы мои,

Предметы мнимой злобы иль любви,

Не походили на существ земных.

О нет! все было ад иль небо в них.

Холодной буквой трудно объяснить

Боренье дум. Нет звуков у людей

Довольно сильных, чтоб изобразить

Желание блаженства. Пыл страстей

Возвышенных я чувствую, но слов

Не нахожу и в этот миг готов

Пожертвовать собой, чтоб как-нибудь

Хоть тень их перелить в другую грудь

Известность, слава, что они? - а есть

У них над мною власть; и мне они

Велят себе на жертву все принесть,

И я влачу мучительные дни

Без цели, оклеветан, одинок;

Но верю им! - неведомый пророк

Мне обещал бессмертье, и, живой,

Я смерти отдал все, что дар земной.

Но для небесного могилы нет.

Когда я буду прах, мои мечты,

Хоть не поймет их, удивленный свет

Благословит; и ты, мой ангел, ты

Со мною не умрешь: моя любовь

Тебя отдаст бессмертной жизни вновь;

С моим названьем станут повторять

Твое: на что им мертвых разлучать?

К погибшим люди справедливы; сын

Боготворит, что проклинал отец.

Чтоб в этом убедиться, до седин

Дожить не нужно. Есть всему конец;

Немного долголетней человек

Цветка; в сравненье с вечностью их век

Равно ничтожен. Пережить одна

Душа лишь колыбель свою должна.

Так и ее созданья. Иногда,

На берегу реки, один, забыт,

Я наблюдал, как быстрая вода,

Синея, гнется в волны, как шипит

Над ними пена белой полосой;

И я глядел, и мыслию иной

Я не был занят, и пустынный шум

Рассеивал толпу глубоких дум.

Тут был я счастлив... О, когда б я мог

Забыть, что незабвенно! женский взор!

Причину стольких слез, безумств, тревог!

Другой владеет ею с давных пор,

И я другую с нежностью люблю,

Хочу любить, - и небеса молю

О новых муках; но в груди моей

Все жив печальный призрак прежних дней.

Никто не дорожит мной на земле,

И сам себе я в тягость, как другим;

Тоска блуждает на моем челе.

Я холоден и горд; и даже злым

Толпе кажуся; но ужель она

Проникнуть дерзко в сердце мне должна?

Зачем ей знать, что в нем заключено?

Огонь иль сумрак там - ей все равно.

Темна проходит туча в небесах,

И в ней таится пламень роковой;

Он, вырываясь, обращает в прах

Все, что ни встретит. С дивной быстротой

Блеснет, и снова в облаке укрыт;

И кто его источник объяснит,

И кто заглянет в недра облаков?

Зачем? они исчезнут без следов.

Грядущее тревожит грудь мою.

Как жизнь я кончу, где душа моя

Блуждать осуждена, в каком краю

Любезные предметы встречу я?

Но кто меня любил, кто голос мой

Услышит и узнает? И с тоской

Я вижу, что любить, как я, - порок,

И вижу, я слабей любить не мог.

Не верят в мире многие любви

И тем счастливы; для иных она

Желанье, порожденное в крови,

Расстройство мозга иль виденье сна.

Я не могу любовь определить,

Но это страсть сильнейшая! - любить

Необходимость мне; и я любил

Всем напряжением душевных сил.

И отучить не мог меня обман;

Пустое сердце ныло без страстей,

И в глубине моих сердечных ран

Жила любовь, богиня юных дней;

Так в трещине развалин иногда

Береза вырастает молода

И зелена, и взоры веселит,

И украшает сумрачный гранит.

И о судьбе ее чужой пришлец

Жалеет. Беззащитно предана

Порыву бурь и зною, наконец

Увянет преждевременно она;

Но с корнем не исторгнет никогда

Мою березу вихрь: она тверда;

Так лишь в разбитом сердце может страсть

Иметь неограниченную власть.

Под ношей бытия не устает

И не хладеет гордая душа;

Судьба ее так скоро не убьет,

А лишь взбунтует; мщением дыша

Против непобедимой, много зла

Она свершить готова, хоть могла

Составить счастье тысячи людей:

С такой душой ты бог или злодей...

Как нравились всегда пустыни мне.

Люблю я ветер меж нагих холмов,

И коршуна в небесной вышине,

И на равнине тени облаков.

Ярма не знает резвый здесь табун,

И кровожадный тешится летун

Под синевой, и облако степей

Свободней как-то мчится и светлей.

И мысль о вечности, как великан,

Ум человека поражает вдруг,

Когда степей безбрежный океан

Синеет пред глазами; каждый звук

Гармонии вселенной, каждый час

Страданья или радости для нас

Становится понятен, и себе

Отчет мы можем дать в своей судьбе.

Кто посещал вершины диких гор

В тот свежий час, когда садится день,

На западе светило видит взор

И на востоке близкой ночи тень,

Внизу туман, уступы и кусты,

Кругом все горы чудной высоты,

Как после бури облака, стоят,

И странные верхи в лучах горят.

И сердце полно, полно прежних лет,

И сильно бьется; пылкая мечта

Приводит в жизнь минувшего скелет,

И в нем почти все та же красота.

Так любим мы глядеть на свой портрет,

Хоть с нами в нем уж сходства больше нет,

Хоть на холсте хранится блеск очей,

Погаснувших от время и страстей.

Что на земле прекрасней пирамид

Природы, этих гордых снежных гор?

Не переменит их надменный вид

Ничто: ни слава царств, ни их позор;

О ребра их дробятся темных туч

Толпы, и молний обвивает луч

Вершины скал; ничто не вредно им.

Кто близ небес, тот не сражен земным.

Печален степи вид, где без препон,

Волнуя лишь серебряный ковыль,

Скитается летучий аквилон

И пред собой свободно гонит пыль;

И где кругом, как зорко ни смотри,

Встречает взгляд березы две иль три,

Которые под синеватой мглой

Чернеют вечером в дали пустой.

Так жизнь скучна, когда боренья нет.

В минувшее проникнув, различить

В ней мало дел мы можем, в цвете лет

Она души не будет веселить.

Мне нужно действовать, я каждый день

Бессмертным сделать бы желал, как тень

Великого героя, и понять

Я не могу, что значит отдыхать.

Всегда кипит и зреет что-нибудь

В моем уме. Желанье и тоска

Тревожат беспрестанно эту грудь.

Но что ж? Мне жизнь все как-то коротка

И все боюсь, что не успею я

Свершить чего-то! жажда бытия

Во мне сильней страданий роковых,

Хотя я презираю жизнь других.

Есть время - леденеет быстрый ум;

Есть сумерки души, когда предмет

Желаний мрачен: усыпленье дум;

Меж радостью и горем полусвет;

Душа сама собою стеснена,

Жизнь ненавистна, но и смерть страшна,

Находишь корень мук в себе самом,

И небо обвинить нельзя ни в чем.

Я к состоянью этому привык,

Но ясно выразить его б не мог

Ни ангельский, ни демонский язык:

Они таких не ведают тревог,

В одном вес чисто, а в другом все зло.

Лишь в человеке встретиться могло

Священное с порочным. Все его

Мученья происходят оттого.

Никто не получал, чего хотел

И что любил, и если даже тот,

Кому счастливый небом дан удел,

В уме своем минувшее пройдет,

Увидит он, что мог счастливей быть,

Когда бы не умела отравить

Судьба его надежды. Но волна

Ко брегу возвратиться не сильна.

Когда гонима бурей роковой

Шипит и мчится с пеною своей,

Она все помнит тот залив родной,

Где пенилась в приютах камышей,

И, может быть, она опять придет

В другой залив, но там уж не найдет

Себе покоя: кто в морях блуждал,

Тот не заснет в тени прибрежных скал.

Я предузнал мой жребий, мой конец,

И грусти ранняя на мне печать;

И как я мучусь, знает лишь творец;

Но равнодушный мир не должен знать.

И не забыт умру я. Смерть моя

Ужасна будет; чуждые края

Ей удивятся, а в родной стране

Все проклянут и память обо мне.

Все. Нет, не все: созданье есть одно,

Способное любить - хоть не меня;

До этих пор не верит мне оно,

Однако сердце, полное огня,

Не увлечется мненьем, и мое

Пророчество припомнит ум ее,

И взор, теперь веселый и живой,

Напрасной отуманится слезой.

Кровавая меня могила ждет,

Могила без молитв и без креста,

На диком берегу ревущих вод

И под туманным небом; пустота

Кругом. Лишь чужестранец молодой,

Невольным сожаленьем, и молвой,

И любопытством приведен сюда,

Сидеть на камне станет иногда

И скажет: отчего не понял свет

Великого, и как он не нашел

Себе друзей, и как любви привет

К нему надежду снова не привел?

Он был ее достоин. И печаль

Его встревожит, он посмотрит вдаль,

Увидит облака с лазурью волн,

И белый парус, и бегучий челн.

И мой курган! - любимые мечты

Мои подобны этим. Сладость есть

Во всем, что не сбылось, - есть красоты

В таких картинах; только перенесть

Их на бумагу трудно: мысль сильна,

Когда размером слов не стеснена,

Когда свободна, как игра детей,

Как арфы звук в молчании ночей!

 

20  ​​ ​​​​ Клер дала «Униту», так что читаю эту итальянскую газету, а заодно и дневник веду на итальянском.

Меня поражает, как много кругом интересных людей, когда к людям присматриваешься.

Но трудно понять, что сближаться с ними надо, как с гражданами, а не как с людьми.

Для меня один критерий: любит искусство или нет, - а «вообще» люди пугают: все курят, все пьют, все кроют матом, а все женщины погружены в заботы, - так что, как ни интересен каждый отдельный человек, в социуме он мучается.

Очень редко, кто не сводит концы с концами.

 

Почему и люблю Клер, что в её салоне люди не совсем бедные, а значит, более свободные.

Это ее дар – радоваться вопреки всему.

Дар жизни. ​​ 

 

29  ​​​​ В этот день 77 лет назад 29 октября 1921 года Кафка пишет в дневнике:

 

В один из ближайших вечеров я все же участвовал в игре, записывая для матери ее очки. Но сближение не получилось, а если и был намек на него, то он развеялся под давлением усталости, скуки, грусти по поводу потерянного времени. И так было бы всегда. Пограничную зону между одиночеством и общением я пересекал крайне редко, в ней я обосновался даже более прочно, чем в самом одиночестве. Каким живым, прекрасным местом был по сравнению с этим остров Робинзона.

 

31  ​​​​ Карл Те́одор Вильге́льм Ве́йерштрасс (нем. Karl Theodor Wilhelm Weierstraß; 31 октября 1815 - 19 февраля 1897) - немецкий математик, «отец современного анализа»

 

Исследования Вейерштрасса существенно обогатили математический анализ, теорию специальных функций, вариационное исчисление, дифференциальную геометрию и линейную алгебру. В математике Вейерштрасс стремился к ясности и строгости. Пуанкаре писал о нём: «Вейерштрасс отказывается пользоваться интуицией или по крайней мере оставляет ей только ту часть, которую не может у неё отнять».

До Вейерштрасса оснований анализа фактически не существовало. Даже Коши, который впервые ввёл стандарты строгости, многое молчаливо подразумевал. Не было теории вещественных чисел - превосходная статья Больцано (1817) осталась незамеченной. Важнейшее понятие непрерывности использовалось без какого-либо определения. Отсутствовала полная теория сходимости. Как следствие, немало теорем содержали ошибки, нечёткие или чрезмерно широкие формулировки.

Наглядный образ «дикой» функции Вейерштрасса

Вейерштрасс завершил построение фундамента математического анализа, прояснил тёмные места, построил ряд доказательных контрпримеров (аномальных функций), например, всюду непрерывную, но нигде не дифференцируемую функцию.

Он сформулировал логическое обоснование анализа на основе построенной им теории действительных (вещественных) чисел и так называемого ε-δ-языка. Например, он строго определил на этом языке понятие непрерывности:

Одновременно он дал строгое доказательство основных свойств непрерывных функций. Приведенное определение, а также его определения предела, сходимости ряда и равномерной сходимости функций воспроизводятся без всяких изменений в современных учебниках.

Вейерштрасс систематически использовал понятия верхней и нижней грани и предельной точки числовых множеств.

Вейерштрасс доказал, что любая непрерывная функция допускает представление равномерно сходящимся рядом многочленов. Он далеко продвинул теорию эллиптических и абелевых функций, заложил основы теории целых функций и функций нескольких комплексных переменных. Создал теорию делимости степенных рядов.

Вариационное исчисление Вейерштрасс также преобразовал, придав его основаниям современный вид. Он открыл условия сильного экстремума и достаточные условия экстремума, исследовал разрывные решения классических уравнений.

В геометрии он создал теорию минимальных поверхностей, внёс вклад в теорию геодезических линий.

В линейной алгебре им разработана теория элементарных делителей.

Вейерштрасс доказал, что поле комплексных чисел - единственное коммутативное расширение поля действительных чисел без делителей нуля (1872).

О публикациях своих выдающихся лекций сам Вейерштрасс не заботился. Однако ещё при жизни начало выходить собрание его трудов; всего вышло 7 томов (последний - в 1927 г.).

 

Ноябрь

 

5  ​​ ​​​​ Георг Кристоф Лихтенберг:

 

- К числу величайших открытий, к которым пришел за последнее время человеческий ум, бесспорно принадлежит, по моему мнению, искусство судить о книгах, не прочитав их.

 

- Когда книга сталкивается с головой - и при этом раздается глухой пустой звук, разве всегда виновата книга?

 

- «Поистине, многие люди читают только для того, чтобы иметь право не думать».

Два последних изречения прямо относятся к моему брату Вове.

 

9  ​​​​ ДР ​​ Велими́ра Хле́бникова

 

О ХЛЕБНИКОВЕ

 

Ю.Н. Тынянов

 

1

 

Говоря о Хлебникове, можно и не говорить о символизме, футуризме, и необязательно говорить о зауми. Потому что до сих пор, поступая так, говорили не о Хлебникове, но об «и Хлебникове»: «Футуризм и Хлебников», «Хлебников и заумь». Редко говорят: «Хлебников и Маяковский» (но говорили) и часто говорят: «Хлебников и Крученых».

Это оказывается ложным. Во-первых, и футуризм и заумь вовсе не простые величины, а скорее условное название, покрывающее разные явления, лексическое единство, объединяющее разные слова, нечто вроде фамилии, под которой ходят разные родственники и даже однофамильцы.

Не случайно ведь Хлебников называл себя будетлянином (не футуристом), и не случайно не удержалось это слово.

Во-вторых, и это главное, обобщение производится в разное время по разным признакам. Общего лица, человека вообще - не существует: он равняется по возрасту в школе, по росту в роте. В статистике военной, медицинской, классовой один и тот же человек числится по разным графам. Время идет - и время изменяет обобщения. И наконец приходит время, требующее лица. О Пушкине писали как о поэте романтизма, о Тютчеве - как о поэте «немецкой школы». Так было понятнее для рецензентов и удобнее для учебников. Течения распадаются на школы, школы сужаются в кружки. В 1928 году русская поэзия и литература хочет увидеть Хлебникова.

Почему? Потому, что внезапно выяснилось одно «и» гораздо большего размера: «современная поэзия и Хлебников» и назревает другое «и»: «современная литература и Хлебников».

2

 

Когда умер Хлебников, один крайне осторожный критик, именно, может быть, по осторожности, назвал все его дело «несуразными попытками обновить речь и стих» и от имени «не только литературных консерваторов» объявил ненужною его «непоэтическую поэзию». Все зависит, конечно, от того, что разумел критик под словом литература. Если под литературой разуметь периферию литературного и журнального производства, легкость осторожных мыслей, он прав. Но есть литература на глубине, есть жестокая борьба за новое зрение, с бесплодными удачами, с нужными, сознательными «ошибками», с восстаниями решительными, с переговорами, сражениями и смертями. И смерти при этом деле бывают подлинные, не метафорические. Смерти людей и поколений.

 

3

 

Обычно представление, что учитель подготовляет приятие учеников. На самом же деле совершается обратное: Тютчева подготовили для восприятия и приятия Фет и символисты. То, что казалось у Тютчева смелым, но не нужным в эпоху Пушкина, казалось безграмотностью Тургеневу, - Тургенев исправлял Тютчева, поэтическая периферия выравнивала центр. Только символисты восстановили истинное значение метрических «безграмотностей» Тютчева. Так - говорят музыканты - «исправлялись» «безграмотности» и «несуразности» Мусоргского, полуизданного до сих пор. Все эти безграмотности безграмотны, как фонетическая транскрипция по сравнению с правописанием Грота. Проходит много лет подземной, спрятанной работы ферментирующего начала, пока на поверхность может оно выйти уже не как «начало», а как «явление».

Голос Хлебникова в современной поэзии уже сказался: он уже ферментировал поэзию одних, он дал частные приемы другим. Ученики подготовили появление учителя. Влияние его поэзии - факт совершившийся. Влияние его ясной прозы - в будущем.

 

4

 

Верлен различал в поэзии «поэзию» и «литературу». Может быть, есть «поэтическая поэзия» и «литературная поэзия». В этом смысле поэзия Хлебникова, несмотря на то что ею негласно питается теперешняя поэзия, может быть, более близка не ей, а, например, теперешней живописи. (Я говорю здесь не о всей, разумеется, теперешней поэзии, а о мощном, внезапно вырисовавшемся, русле серединной журнальной поэзии.) Как бы то ни было, теперешняя поэзия подготовила появление Хлебникова в литературе.

Как случается олитературение, внедрение в литературную поэзию поэзии поэтической? Баратынский писал:

 

Сначала мысль, воплощена

В поэму сжатую поэта,

Как дева юная, темна

Для невнимательного света;

Потом, осмелившись, она

Уже увертлива, речиста,

Со всех сторон своих видна,

Как искушенная жена,

В свободной прозе романиста;

Болтунья старая, затем

Она, подъемля крик нахальный,

Плодит в полемике журнальной

Давно уж ведомое всем.

 

Если отбросить укоризненный и язвительный тон поэта-аристократа, останется формула, один из литературных законов. «Дева юная» сохраняет свою юность несмотря на прозу романиста и журнальную полемику. Она только более не темна для невнимательного света.

 

5

 

Мы живем в великое время; вряд ли кто-либо всерьез может в этом сомневаться. Но мерило вещей у многих вчерашнее, у других домашнее. Трудно постигается величина. То же и в литературе. Достоевский писал Страхову по поводу книги его о Льве Толстом, что со всем согласен в этой книге, только с одним не согласен: что Толстой сказал новое слово в литературе. Это было уже тогда, когда появилась «Война и мир». По мнению Достоевского, ни Лев Толстой, ни он, Достоевский, ни Тургенев, ни Писемский не сказали нового слова. Новое слово сказали Пушкин и Гоголь. Достоевский говорил так не из скромности. У него было большое мерило, а потом - и это главное - трудно современнику увидеть величину современности и еще труднее - увидеть новое слово в ней. Вопрос о величине решается столетиями. У современников всегда есть чувство неудачи, чувство, что литература не удается, и особой неудачей является всегда новое слово в литературе. Сумароков, талантливый литератор, говорил о гениальном писателе Ломоносове: «убожество рифм, затруднение от неразноски литер, выговора, нечистота стопосложения, темнота склада, рушение грамматики и правописания, и все то, что нежному упорно слуху неповрежденному противно вкусу».

Он избрал девизом стихи:

 

Излишество всегда есть в стихотворстве плеснь:

Имей способности, искусство и прилежность.

 

Стихи Ломоносова и были и остались непонятными, «бессмысленными» в своем «излишестве». Это была неудача.

Соком Ломоносова была жива литература XVIII века, Державин. Борьбою его и Сумарокова воспиталась русская поэзия, включая Пушкина. В 20-х годах Пушкин дипломатически избавлял еще его от «почестей модного писателя», но изучал его внимательно. И строфы Ломоносова использовал еще Лермонтов. Вспышки Ломоносова - то тут, то там в стиховой стихии XIX века.

За Ломоносовым была химия, была великая наука. Но не будь ее, он был бы, вероятно, как поэт, явлением опальным. Не нужно бояться собственного зрения: великая неудача Хлебникова была новым словом поэзии. Предугадать размеры его ферментирующего влияния пока невозможно.

 

6

 

Хлебников сам знал свою судьбу. Смех был ему не страшен. В «Зангези», романтической драме (в том значении, в котором употреблял это слово Новалис), где математические выкладки стали новым поэтическим материалом, где цифры и буквы связаны с гибелью городов и царств, жизнь нового поэта с пеньем птиц, а смех и горе нужны для нешуточной иронии, Хлебников в голосах прохожих дает голоса своих критиков:

«Дурак. Проповедь лесного дурака»...

«Он миловиден. Женствен. Но долго не продержится».

«Бабочкой захотелось быть, вот чего хитрец захотел».

«Сырье, настоящее сырье его проповедь. Сырая колода».

«Он божественно врет. Он врет, как соловей ночью».

«Что-нибудь земное! Довольно неба! Грянь камаринскую!

Мыслитель, скажи что-нибудь веселенькое. Толпа хочет веселого.

Что поделаешь - время послеобеденное».

А мыслитель отвечает: «Я такович».

 

7

 

Там же Хлебников говорит:

 

Мне, бабочке, залетевшей

В комнату человеческой жизни,

Оставить почерк моей пыли

По суровым окнам подписью узника.

 

Почерк Хлебникова был действительно похож на пыльцу, которой осыпается бабочка. Детская призма, инфантилизм поэтического слова сказывались в его поэзии не «психологией», - это было в самых элементах, в самых небольших фразовых и словесных отрезках. Ребенок и дикарь были новым поэтическим лицом, вдруг смешавшим твердые «нормы» метра и слова. Детский синтаксис, инфантильные «вот», закрепление мимолетной и необязательной смены словесных рядов - последней обнаженной честностью боролись с той нечестной литературной фразой, которая стала далека от людей и ежеминутности.

Напрасно применять к Хлебникову слово, кажущееся многим значительным: «искания». Он не «искал», он «находил».

Поэтому его отдельные стихи кажутся простыми находками, столь же простыми и незаменимыми, как были для своего века отдельные стихи «Евгения Онегина»:

 

Как часто после мы жалеем

О том, что раньше бросим.

 

8

 

Хлебников был новым зрением. Новое зрение одновременно падает на разные предметы. Так не только «начинают жить стихом», по замечательной формуле Пастернака, но и жить эпосом. И Хлебников - единственный наш поэт-эпик XX века. Его лирические малые вещи - это тот же почерк бабочки, внезапные, «бесконечные», продолженные вдаль записки, наблюдения, которые войдут в эпос - или сами, или их родственники.

В самые ответственные моменты эпоса - эпос возникает на основе сказки. Так возникла «Руслан и Людмила», определившая путь пушкинского эпоса и стиховой повести XIX века; так возник и демократический «Руслан» - некрасовское «Кому на Руси жить хорошо».

Языческая сказка - первый эпос Хлебникова. Новая «легкая поэма» в допушкинском смысле этого термина, почти анакреонтическая («Повесть каменного века»), новая сельская идиллия («Венера и Шаман», «Три сестры», «Лесная тоска») даны нам Хлебниковым. Разумеется, те, кто прочтут «Ладомир», «Уструг Разина», «Ночь перед Советами», «Зангези», отнесутся к этим поэмам как к юношеским вещам поэта. Но это не умаляет и их значения. Такой языческий мир, близкий к нам, копошащийся вблизи, незаметно сливающийся с нашей деревней и городом, мог построить художник, словесное зрение которого было новое, детское и языческое:

 

Голубые цветы,

В петлицу продетые Ладою.

 

9

 

Хлебников - не коллекционер тем, задающихся ему извне. Вряд ли для него существует этот термин - заданная тема, задание. Метод художника, его лицо, его зрение - сами вырастают в темы. Инфантилизм, языческое отношение к слову, незнание нового человека естественно ведет к язычеству как к теме. Сам Хлебников «предсказывает» свои темы. Нужно учесть силу и цельность этого отношения, чтобы понять, как Хлебников, революционер слова, «предсказал» в числовой своей поэме революцию.

 

10

 

Жестокие словесные бои футуризма, опрокидывавшие представление о благополучии, о медленной и планомерной эволюции слова, были, разумеется, не случайны. Новое зрение Хлебникова, язычески и детски смешивавшее малое с большим, не мирилось с тем, что за плотный и тесный язык литературы не попадает самое главное и интимное, что это главное, ежеминутное оттесняется «тарою» литературного языка и объявлено «случайностью». И вот случайное стало для Хлебникова главным элементом искусства.

Так бывает и в науке. Маленькие ошибки, «случайности», объясняемые старыми учеными как отклонение, вызванное несовершенством опыта, служат толчком для новых открытий: то, что объяснялось «несовершенством опыта», оказывается действием неизвестных законов.

Хлебников-теоретик становится Лобачевским слова: он не открывает маленькие недостатки в старых системах, а открывает новый строй, исходя из случайных смешений.

Новое зрение, очень интимное, почти инфантильное («бабочка»), оказалось новым строем слов и вещей.

Его языковую теорию, благо она была названа «заумью», поспешили упростить и успокоились на том, что Хлебников создал «бессмысленную звукоречь». Это неверно. Вся суть его теории в том, что он перенес в поэзии центр тяжести с вопросов о звучании на вопрос о смысле. Для него нет неокрашенного смыслом звучания, не существует раздельно вопроса о «метре» и о «теме». «Инструментовка», которая применялась как звукоподражание, стала в его руках орудием изменения смысла, оживления давно забытого в слове родства с близкими и возникновения нового родства с чужими словами.

 

11

 

«Мечтатель» не разделял быта и мечтания, жизни и поэзии. Его зрение становилось новым строем, он сам - «путейцем художественного». «Нет путейцев языка, - писал он, - кто из Москвы в Киев поедет через Нью-Йорк? А какая строчка современного художественного языка свободна от таких путешествий?» Он проповедует «взрыв языкового молчания, глухонемых пластов языка». Те, кто думает о его речи, что она «бессмысленна», не видят, как революция является одновременно новым строем. Те, кто говорят о «бессмыслице» Хлебникова, должны пересмотреть этот вопрос. Это не бессмыслица, а новая семантическая система. Не только Ломоносов был «бессмыслен» («бессмыслица» эта вызвала пародии Сумарокова), но есть пародии (их много) на Жуковского, где этот поэт, служащий теперь букварем детям, осмеивается как бессмысленный. Фет был сплошной бессмыслицей для Добролюбова. Все поэты, даже частично менявшие семантические системы, бывали объявляемы бессмысленными, а потом становились понятными - не сами по себе, а потому что читатели поднимались на их семантическую систему. Стихи раннего Блока не стали понятнее сами по себе; а кто их теперь не «понимает»? Те же, кто все-таки центр тяжести вопроса о Хлебникове желают опереть именно на вопрос о поэтической бессмыслице, пусть прочтут его прозу: «Николай», «Охотник Уса-Гали», «Ка» и др. Эта проза, семантически ясная как пушкинская, убедит их, что вопрос вовсе не в «бессмыслице», а в новом семантическом строе и что строй этот на разном материале дает разные результаты - от хлебниковской «зауми» (смысловой, а не бессмысленной) до «логики» его прозы.

Ведь если написать доподлинно лишенную «смысла» фразу в безукоризненном ямбе - она будет почти «понятна». И сколько грозных «бессмыслиц» Пушкина, явных для его времени, потускнело для нас из-за привычности его метра. Например:

 

Две тени милые, два данные судьбой

Мне ангела во дни былые...

Но оба с крыльями и с пламенным мечом

И стерегут, и мстят мне оба.

 

Многие ли задумались над тем, что крылья совершенно незаконно являются здесь грозным атрибутом ангелов, противопоставленным их милому значению, крылья, которые сами по себе никак не грозны? И насколько эта «бессмыслица» углубила и расширила ход ассоциаций? А тонкая подлинная запись человеческого разговора без авторских ремарок будет выглядеть бессмысленно; а переменная система стиха (то ямб, то хорей, то мужское, то женское окончание) даст даже традиционной стиховой речи переменную семантику, переменный смысл.

Хлебниковская стиховая речь - это не конструктивная клейка, это - интимная речь современного человека, как бы подслушанная со стороны, во всей ее внезапности, в смешении высокого строя и домашних подробностей, в обрывистой точности, данной нашему языку наукой XIX и XX века, в инфантилизме городского жителя. В настоящем издании приводятся комментарии человека, знавшего Хлебникова во время странствий его по Персии, к его поэме «Гуль-Мулла», - и каждый мимолетный образ оказывается точным, только не «пересказанным» литературно, а созданным вновь.

 

12

 

Перед судом нового строя Хлебникова литературные традиции оказываются распахнутыми настежь. Получается огромное смещение традиций. «Слово о полку Игореве» вдруг оказывается более современным, чем Брюсов. Пушкин входит в новый строй не в тех окаменелых, неразжеванных сгустках, которыми щеголяют стилизаторы, а преображенный:

 

Видно, так хотело небо

Року тайному служить,

Чтобы клич любви и хлеба

Всем бывающим вложить.

 

Ода Ломоносова и Пушкина, «Слово о полку Игореве» и перекликающаяся с Некрасовым «Собакевна» из «Ночи перед Советами» - неразличимы как «традиции»: они включены в новую систему.

Новый строй обладает принудительной силой, он стремится к расширению. Можно быть разного мнения о числовых изысканиях Хлебникова. Может быть, специалистам они покажутся неосновательными, а читателям только интересными. Но нужна упорная работа мысли, вера в нее, научная по материалу работа - пусть даже неприемлемая для науки, - чтобы возникали в литературе новые явления. Совсем не так велика пропасть между методами науки и искусства. Только то, что в науке имеет самодовлеющую ценность, то оказывается в искусстве резервуаром его энергии.

Хлебников потому и мог произвести революцию в литературе, что строй его не был замкнуто литературным, что он осмыслял им и язык стиха, и язык чисел, случайные уличные разговоры и события мировой истории, что для него были близки методы литературной революции и исторических революций. Пусть его числовая историческая поэма и не является научной и пусть его угол зрения - только поэтический угол зрения, «Ладомир», «Уструг Разина», «Ночь перед Советами», XVI отрывок «Зангези», «Ночной обыск» - может быть, наиболее значительное, что создано в наших стихах о революции.

 

Если в пальцах запрятался нож,

А зрачки открывала настежью месть,

Это время завыло: даешь,

А судьба отвечала послушная: есть.

 

13

 

Поэзия близка к науке по методам - этому учит Хлебников. Она должна быть раскрыта, как наука, навстречу явлениям. Тот поэт, который обращается со словом, стихом, как с вещью, употребление которой ему давно известно (и даже слегка надоело), - отнесется к вещи быта тоже как к безнадежно старой, как бы нова она ни была.

Поза поэта требует обычно либо взгляда на вещи сверху вниз (сатира), либо снизу вверх (ода), либо закрытого взгляда (песня). Есть поэты, которые смотрят в сторону, и есть поэты, которые никуда не смотрят. Хлебников смотрит на вещи как на явления, взглядом ученого, проникающего в процесс и протекание. Поэтому для него нет «низких» вещей. Деревенские поэмы его вовсе не дают деревни под взглядом дачника (ср. нашу «деревенскую лирику»); «Труба Гуль-Муллы» не дает Востока под взглядом любителя-европейца: ни снисходительности, ни излишнего уважения. Вплотную и вровень.

Это было в самой его стиховой речи.

Он не коллекционер слов, не собственник, не эпатирующий ловкач. Он, как ученый, переоценивает языковые измерения: диалекты. Харьковское «ракло», годное лишь для юмористики, входит как равноправный гость в оду: «Раклы, безумцы и галахи».

Древние европейские вещи замешиваются в современную речь, географически и исторически ее расширяя.

У него нет «поэтического хозяйства», у него «поэтическая обсерватория».

 

14

 

Так поэтическое лицо Хлебникова менялось: мудрец Зангези, лесной язычник, поэт-ребенок, Гуль-Мулла (священник цветов), дервиш-урус, как звали его в Персии, был одновременно и путейцем слова.

Биография Хлебникова - биография поэта вне книжной и журнальной литературы, по-своему счастливого, по-своему несчастного, сложного, иронического, «нелюдимого» и общительного - закончилась страшно. Она связана с его поэтическим лицом. Как бы ни была странна и поразительна жизнь странствователя и поэта, как бы ни была страшна его смерть, биография не должна давить его поэзию. Не нужно отделываться от человека его биографией. В русской литературе нередки эти случаи. Веневитинов, поэт сложный и любопытный, умер 22 лет, и с тех пор о нем помнили твердо только одно: что он умер 22 лет.

 

15

 

Ни в какие школы, ни в какие течения не нужно зачислять этого человека. Поэзия его так же неповторима, как поэзия любого поэта. И учиться на нем можно, только проследив пути его развития, его отправные точки, изучив его методы. Потому что в этих методах - мораль нового поэта. Это мораль внимания и небоязни, внимания к «случайному» (а на деле - характерному и настоящему), подавленному риторикой и слепой привычкой, небоязни поэтического честного слова, которое идет на бумагу без литературной «тары», небоязни слова необходимого и не заменимого другим, «не побирающегося у соседей», как говорил Вяземский.

А если слово это детское, если иногда самое банальное слово честнее всего? Но это и есть смелость Хлебникова - его свобода. Все без исключения литературные школы нашего времени живут запрещениями: этого нельзя, того нельзя, это банально, то смешно. Хлебников же существовал поэтической свободой, которая была в каждом данном случае необходимостью.

1928

 

Воспроизведено по: Хлебников В. Собрание произведений, т. 1. Л., 1928, с. 9 – 30.

 

14  ​​ ​​​​ В этот день 14 ноября 1943 года Илья Сельвинский написал

 

Сонет

 

Бессмертья нет.

 

Бессмертья нет. А слава только дым,

И надыми хоть на сто поколений,

Но где-нибудь ты сменишься другим

И все равно исчезнешь, бедный гений.

 

Истории ты был необходим

Всего, быть может, несколько мгновений...

Но не отчаивайся, бедный гений,

Печальный однодум и нелюдим.

 

По-прежнему ты к вечности стремись!

Пускай тебя не покидает мысль

О том, что отзвук из грядущих далей

Тебе нужней и славы, и медалей.

 

Бессмертья нет. Но жизнь полным-полна,

Когда бессмертью отдана она.

 

21 ​​ ДР Вольтера

 

François-Marie Arouet, dit Voltaire

 

Le doute n'est pas une condition agréable, mais la certitude est absurde.

 

Да, сомнения – двигатель души.

 

Декабрь

 

5  ​​ ​​​​ Георг Кристоф Лихтенберг:

 

-  ​​​​ Есть люди, которые полагают, что всё, что делается с серьезным видом, разумно.

 

- ​​ Этому городу была постоянно присуща некая счастливая тупость.

 

- ​​ Я отдал бы многое, чтобы точно узнать, для кого собственно были свершены подвиги, о которых официально говорят, что они де свершены «на благо отечества»?

 

-  ​​​​ Поистине не знаешь, не сидишь ли ты теперь в сумасшедшем доме?

- ​​ Философов мало. Много профессоров философии.

 

- ​​ Есть люди, которые полагают, что всё, что делается с серьезным видом, разумно.

 

10  ​​​​ Илья Ильич Мечников:

 

Идеал человеческой природы заключается в ортобиозе, т.е. в развитии человека с целью достичь долгой, деятельной и бодрой старости, приводящей в конечном периоде к развитию чувства насыщения жизнью. ​​ 

 

Человек никогда не сможет удовлетвориться одним тем, что дала ему природа; деятельное вмешательство его самого будет необходимо. Подобно тому, как он изменил природу животных и растений, человек должен будет изменить и свою собственную природу для того, чтобы сделать ее гармоничнее  ​​ ​​​​ ((так думал мир о первой мировой войны WW-1))

 

Одна уверенность, что человеческая жизнь не представляет ни ложного шага природы, ни бессмыслицы, от которой следовало бы избавиться всевозможными способами, - одна эта уверенность уже способна успокоить умы мыслящих и страдающих людей.

 

11 ​​ ДР Солженицина

 

На следующее утро повезли нас через мадридский Университетский городок (так памятный с 1937, а сейчас тут уже никаких следов окопов не найти) - к Эскориалу, в Долину Мёртвых: где под единым торжественным храмом похоронены многие жертвы гражданской войны, без различия, с какой стороны воевали, - и над ними равно служатся регулярные мессы. (Сегодня служилась ещё особая: пять месяцев от смерти генерала Франко. Огромный храм был полон.)

Вот это равенство сторон, равенство павших перед Богом - поразило меня: что значит, что в войне победила сторона христианская! А у нас как победила сатанинская - так другую топчут и оплёвывают все 60 лет, кто у нас заикнётся о равенстве хотя бы мёртвых?!

 

15  ​​ ​​ ​​​​ Афанасий Фет:

 

Я в жизни обмирал и чувство это знаю,

Где мукам всем конец и сладок томный хмель;

Вот почему я вас без страха ожидаю,

Ночь безрассветная и вечная постель!

Пусть головы моей рука твоя коснётся,

И ты сотрёшь меня со списка бытия,

Но пред моим судом, покуда сердце бьётся,

Мы силы равные, и торжествую я.

Ещё ты каждый миг моей покорна воле,

Ты тень у ног моих, безличный призрак ты;

Покуда я дышу - ты мысль моя, не боле,

Игрушка шаткая тоскующей мечты.

1884

 

20  ​​ ​​​​ Гете

 

An Luna

 

Schwester von dem ersten Licht,

Bild der Zärtlichkeit in Trauer!

Nebel schwimmt mit Silberschauer

Um dein reizendes Gesicht;

Deines leisen Fußes Lauf

Weckt aus tagverschloßnen Höhlen

Traurig abgeschiedne Seelen,

Mich und nächt'ge Vögel auf.

​​ 

Forschend übersieht dein Blick

Eine großgemeßne Weite.

Hebe mich an deine Seite!

Gib der Schwärmerei dies Glück!

Und in wollustvoller Ruh'

Säh der weitverschlagne Ritter

Durch das gläserne Gegitter

Seines Mädchens Nächten zu.

​​ 

Des Beschauens holdes Glück

Mildert solcher Ferne Qualen;

Und ich sammle deine Strahlen,

Und ich schärfe meinen Blick.

Hell und heller wird es schon

Um die unverhüllten Glieder,

Und nun zieht sie mich hernieder,

Wie dich einst Endymion.